Текст книги "Лекарь Империи 15 (СИ)"
Автор книги: Сергей Карелин
Соавторы: Александр Лиманский
Жанры:
Городское фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
Глава 14
– Убери скальпель, – сказал я. Тихо. Но так, что Тарасов вздрогнул. – Сейчас же.
Его зрачки были расширены до предела, радужка превратилась в тонкое кольцо вокруг чёрных колодцев. Адреналин. Боевой режим, фронтовой рефлекс: пациент не дышит, действуй. Сейчас или никогда. Режь.
– Он не дышит! – Тарасов не убирал скальпель. Не из упрямства, а из-за того же адреналина, который не позволял расцепить пальцы. – Сатурация шестьдесят! Гортань перекрыта! Я не могу интубировать, язык забил всё, как пробка! Единственный путь к воздуху через шею!
– Сделаешь разрез, – я подошел, сжал его запястье и отвёл руку в сторону, мягко, но неотвратимо, – и он захлебнётся собственной кровью через пять секунд. Не через минуту. Через пять секунд, Глеб. Сосуды – труха. Ты сам это видел.
Тарасов смотрел на меня. Я смотрел на него. Две секунды, в которые уместилось всё: его опыт, мой опыт, скальпель, пациент, сатурация шестьдесят процентов и падающая.
Он разжал пальцы. Скальпель лязгнул о лоток.
– Тогда что? – хрипло спросил он. – Как?
Я скинул пальто и уже был у изголовья. Занял его место, отодвинув плечом, и в этом движении не было грубости, только скорость. Секунды. Каждая секунда без кислорода – мёртвые нейроны. Шестьдесят процентов сатурации. Мозг начинает умирать.
– Зиновьева, буж! – бросил я через плечо. – Самый тонкий, какой есть. Коровин, сюда! Дави на перстневидный хрящ! Приём Селлика, двумя пальцами, сильно!
Зиновьева метнулась к стойке. Руки у неё не дрожали. Вообще. Я отметил это мельком, на задворках сознания, и мысленно поставил ей жирный плюс. Под давлением она превращалась не в студентку, а в хирургическую медсестру, точную и быструю. Молодец. Потом скажу. Если будет «потом».
Я быстро сполоснул руки.
Буж лёг в мою ладонь.
Тонкий, гибкий, как проволока в пластиковой оболочке. Проводник, по которому можно нанизать интубационную трубку. Если найдётся щель, куда его протиснуть.
Большое «если».
Коровин встал справа, положил два пальца на шею пациента, нащупал перстневидный хрящ и надавил. Гортань сместилась назад, прижимая пищевод к позвоночнику. Классический приём, предотвращающий аспирацию и улучшающий визуализацию голосовых связок. Если, конечно, есть что визуализировать.
Я взял ларингоскоп. Клинок третий номер, изогнутый, Макинтош. Привычная тяжесть в руке, привычный холод металла. Левая рука на нижней челюсти, тяну вверх и вперёд. Клинок скользнул между зубами.
И я увидел, с чем имею дело.
Язык.
Это был уже не язык. Мясистая, раздутая масса, заполнившая ротовую полость целиком, от стенки до стенки, от зубов до нёба. Плотная, твёрдая, деревянная. Я нажал клинком, пытаясь отжать её к нижней челюсти, и ощутил сопротивление, от которого по спине пробежал холод. Как будто давишь на резиновый мяч, набитый песком. Ткань не поддавалась. Не отжималась. Не уступала.
Голосовой щели не было видно. За распухшей массой языка, за набухшими стенками глотки, за отёком мягкого нёба – ничего. Сплошная стена тёмно-багровой ткани, блестящей от слюны и крови.
– Вижу край надгортанника, – пробормотал я сквозь стиснутые зубы. Не для команды. Для себя. Чтобы удержать мозг в режиме работы, не дать ему соскользнуть в панику, которая пряталась где-то за рёбрами и ждала своего часа. – Самый кончик. Еле видно. Ещё чуть-чуть…
Левой рукой я усилил тракцию, вытягивая нижнюю челюсть вверх до предела. Правой вслепую направил буж в ту крохотную щель, которую едва угадывал за стеной отёка. Пальцы работали по памяти, по тактильному опыту сотен интубаций в прошлой жизни. Анатомия не лжёт. Голосовая щель там, где ей положено быть. Она никуда не делась. Она просто завалена.
Буж коснулся чего-то. Скользнул. Провалился на миллиметр. Упёрся. Я изменил угол, подкрутил запястье, ощупывая дорогу кончиком проводника. Плотная ткань, ещё плотнее, ещё… провал. Буж прошёл. Я почувствовал характерные щелчки: кончик проводника прыгал по кольцам трахеи, как палец по клавишам рояля. Внутри. Он внутри.
– Есть, – выдохнул я. – Трубку. Шестёрку. Самую тонкую.
– Шестёрки нет, – голос Зиновьевой. Быстрый, без паники. – Шесть с половиной.
– Давай шесть с половиной, чёрт с ней.
Трубка оказалась в моей руке через секунду. Я нанизал её на буж и начал проталкивать. Ощущение было кошмарным: трубка шла тяжело, с сопротивлением, которого в норме быть не должно. Ткани вокруг голосовой щели не пружинили, не раздвигались, а сжимали трубку, как тиски. Жёсткие, ригидные и неживые. Не слизистая, а что-то, во что слизистая превратилась.
Я провернул трубку на девяносто градусов. Приём, который сам придумал ещё в прошлой жизни, когда работал в приёмном покое городской больницы номер семь и интубировал пьяных бандитов с переломами челюсти. Разворот трубки уменьшает сопротивление на уровне голосовых связок, позволяя протиснуться через более узкий просвет. Не в учебниках. В жизни.
Трубка прошла.
Я вытащил буж, подсоединил коннектор. Пальцами левой руки проверил манжету, раздул её шприцем.
– Манжета раздута. Подключай мешок.
Коровин уже держал мешок Амбу. Подсоединил к трубке и сжал. Раз. Два. Три. Грудная клетка пациента судорожно дёрнулась. Поднялась. Опала. Поднялась снова.
Воздух шёл.
– Сатурация, – сказал я, не оборачиваясь.
– Пошла вверх, – голос Зиновьевой, и в нём дрожало что-то, чего я раньше не слышал. Облегчение. Нет, не облегчение. Благодарность. – Шестьдесят восемь… семьдесят два… семьдесят пять… восемьдесят.
Я выдохнул через стиснутые зубы. Лёгкие саднило, и я вдруг понял, что не дышал последние тридцать секунд. Забыл. Бывает. Когда пациент не дышит, лекарь тоже забывает.
Команда выдохнула следом за мной.
Первый раунд.
Сатурация ползла вверх: восемьдесят пять, восемьдесят восемь, девяносто. Стабилизируется. Кислород поступает, мозг получает питание, сердце качает. Пока.
Ключевое слово – «пока».
Потому что воздух – это полдела. Воздухом не лечат. Воздух просто покупает время. Минуты, может быть, час. А потом эта болезнь, этот невидимый враг, который превращает живые ткани в хрупкое стекло, доберётся до сердца. До почек. До всего, что ещё работает.
И тогда никакой буж не поможет.
Я отступил от изголовья. Выпрямился. Размял пальцы, затёкшие от хватки на ларингоскопе. И наконец посмотрел на пациента.
Леопольд Величко выглядел так, как выглядит человек, которого изнутри пожирает что-то чужеродное.
Я стоял у каталки и осматривал его методично, без спешки, давая себе те пять минут тишины, которые нужны диагносту для работы. Команда молчала. Мониторы пищали ровно. Сатурация девяносто два, давление восемьдесят на пятьдесят пять, пульс сто десять. Плохо, но стабильно. Относительно.
Лицо. Серое, осунувшееся, заострившееся, словно болезнь обтачивала черты, стёсывая всё лишнее, оставляя только кость и кожу. Вокруг глаз – тёмные, почти чёрные круги. Не синяки. Не тени от усталости. Спонтанные кровоизлияния в тонкую кожу периорбитальной области. «Очки енота». Я видел такое раньше. Дважды. Оба раза в прошлой жизни, оба раза на пациентах, которых мне не удалось спасти.
Руки. Левая, правая. Исколотые попытками поставить катетер, покрытые огромными, расползающимися гематомами. Чёрно-бурые, с фиолетовым ободком по краям, они продолжали расти на глазах, медленно, но неостановимо, как чернильные кляксы на промокашке. Каждое место, где игла прикоснулась к коже, превратилось в воронку разрушения. Не синяк от удара. Не гематома от неудачной пункции. Системный распад сосудистой стенки.
Язык, который я видел изнутри через ларингоскоп, теперь выпирал из-за зубов, обтекая интубационную трубку. Раздутый, багровый, плотный. Макроглоссия. Увеличение языка, которое может быть вызвано десятком причин, от гипотиреоза до опухоли. Но не в таком сочетании. Не так.
Я повернулся к команде.
– Доклад, – сказал я. Голос ровный, деловой. Никаких эмоций. Эмоции потом. Сейчас мне нужны факты. – Чётко, по пунктам. Что видели, что делали, что получили.
Тарасов заговорил первым. Он стоял у стены, привалившись лопатками, и дышал тяжело, как после бега. Руки в перчатках, перчатки в крови, но кровь не его. На лбу испарина. Глаза уже не бешеные, зрачки сузились до нормы. Адреналин уходил, оставляя после себя усталость.
– Сосуды лопаются от касания, – сказал он. – Любого. Даже пальпация вызывает геморрагию. Подкожную, мгновенную. Пытался поставить периферический доступ в кисть – вена рассыпалась. Буквально рассыпалась, как будто стенка из песка. Подключичку удалось поставить только потому, что Ордынская держала сосуд биокинезом. Гемостатики влили ведрами: транексам, этамзилат, витамин К. Эффект ноль. Кровь не сворачивается, вытекает в ткани. Рвота «кофейной гущей» была двадцать минут назад: желудочное кровотечение, зонд ставить не рискнули, пищевод такой же хрупкий.
– Какой объём кровопотери?
– Оценочно триста-четыреста миллилитров. Может, больше. Считать сложно, потому что кровь уходит не наружу, а в ткани. Живот напряжён, скорее всего, там тоже подтекает.
Я кивнул. Повернулся к Зиновьевой. Она листала планшет, и я заметил, что её пальцы двигаются быстрее обычного. Нервничает. Но держится.
– Анализы, – сказала она. – Первая порция пришла десять минут назад. И они… нелогичные.
– В каком смысле?
– Не складываются ни в одну картину. Лейкоциты в норме. Шесть и две. Если бы это был сепсис, я ожидала бы лейкоцитоз или лейкопению. Ни того, ни другого. Инфекцию я практически исключаю.
– Дальше.
– Тромбоциты. Шестьдесят две тысячи. Снижены, но не критически. При классической тромбоцитопении с такими цифрами не бывает спонтанных кровотечений. У него тромбоцитов достаточно, чтобы формировать первичный тромб. Но тромбы не формируются.
– Коагулограмма?
– Вот тут интереснее. Протромбиновое время удлинено, АЧТВ тоже, но умеренно. Фибриноген снижен. Это похоже на ДВС-синдром, но… не совсем. При классическом ДВС были бы D-димеры в стратосфере. У него они повышены, но не запредельно. И шистоцитов в мазке нет. Эритроциты целые.
– То есть красные клетки крови не разрушаются, – я проговорил вслух, фиксируя для себя. – Только сосуды.
– Именно. Как будто разрушается не кровь, а… контейнер, в котором она течёт. Стенка. Сама труба, а не содержимое.
Я снова посмотрел на пациента. На его лицо. «Очки енота». На руки. Гематомы. На язык. Распухший, твёрдый, деревянный.
– Семён.
Тишина. Я обернулся. Семён стоял в углу палаты, между стеной и шкафом с расходными материалами. Бледный до синевы, с остекленевшим взглядом и руками, которые мелко тряслись, как у алкоголика на вторые сутки абстиненции. Племянник, не лекарь. Но мне нужен был именно племянник. Потому что у племянника есть анамнез, которого нет ни в одной медицинской карте.
– Семён, – повторил я мягче. – Посмотри на меня. Мне нужна твоя помощь. Не как врача. Как человека, который знал его до болезни. Ты говорил по телефону, что он жаловался. Месяц назад. Что именно?
Семён моргнул. Раз, другой. Как будто возвращался откуда-то. Облизнул сухие, потрескавшиеся губы.
– Язык, – выдавил он. – Говорил, что язык немеет. Кончик. Просыпался утром и не чувствовал его. Списывал на усталость. А потом стал прикусывать его во сне. Сильно. До крови. Жевал и не замечал, потому что чувствительность пропала.
– Когда это началось?
– Месяц… может, полтора. Точно не знаю. Он не любит жаловаться. Вообще никогда не жалуется. Если бы я не приехал к нему на день рождения и не увидел, что он шепелявит…
– Что ещё? Синяки? Отёки?
Семён кивнул, и в его глазах мелькнула тень воспоминания.
– Синяки. На руках. Огромные, фиолетовые. Я спросил, откуда. Он сказал: ударился. Дверным косяком. Ерунда, мол, возрастное. Я не поверил, но он… он Магистр, Илья Григорьевич. Магистр-Целитель. Я не мог настаивать. Он считал, что знает свой организм лучше любого врача. Что сам справится. Что всё пройдёт.
Я молчал. Слушал. Сводил.
Факты выстраивались в линию. Не хаотично, не вразброс, а одно к одному, как детали конструктора, которые щёлкают, вставая на место.
Макроглоссия. Увеличение языка. Потеря чувствительности. Прикусывание во сне.
Пурпура. Спонтанные кровоизлияния. «Очки енота». Синяки «от дверного косяка», которые не проходят неделями.
Хрупкость сосудов. Стенки рвутся от минимального давления. Не кровь виновата, а контейнер.
Полиорганная недостаточность. Почки летят, печень летит, сердце на грани.
Жёсткость тканей. Язык твёрдый, как дерево. Стенки сосудов ригидные, негнущиеся.
Я закрыл глаза на секунду. В темноте под веками проступила картинка: лекционный зал медицинского университета, доска с проектором, слайд с фотографией окрашенного среза ткани. Розовый фон, и в нём – аморфные бледно-голубые массы, заполнившие пространство между клетками, вытеснившие нормальную архитектуру ткани.
Преподаватель патанатомии, пожилой профессор с бородкой и усталыми глазами, говорил: «Запомните этот препарат. Конго красный. Яблочно-зелёное свечение в поляризованном свете. Амилоид. Патологический белок, который откладывается в тканях и замещает собой всё живое. Как цемент, залитый в водопроводную трубу. Снаружи труба выглядит нормально. А внутри – камень».
Я открыл глаза.
– Это белок, – сказал я вслух. Медленно, проверяя каждое слово, примеряя диагноз к фактам, как хирург примеряет зажим к сосуду. – Амилоид. Патологический белок, который откладывается в тканях. В языке – отсюда макроглоссия и потеря чувствительности. В стенках сосудов – отсюда хрупкость, они заместились белковой массой и потеряли эластичность. В коже вокруг глаз – «очки енота», классический признак. В почках, в печени, в сердце – полиорганная недостаточность. Он везде. Заместил нормальные ткани, сделал их жёсткими, ломкими, неживыми. Превратил организм в стеклянную статую.
Тишина. Команда смотрела на меня.
Тарасов нахмурился, переваривая. Коровин перестал сжимать мешок Амбу, передав его медсестре, и слушал с выражением человека, который узнаёт что-то, о чём слышал, но никогда не видел вживую. Ордынская в своём углу чуть выпрямилась. Семён стоял с открытым ртом.
– Системный AL-амилоидоз, – закончил я. – Терминальная стадия. Амилоидный криз.
– Но это же хроническое заболевание, – подала голос Зиновьева. – Я проходила его на пятом курсе. Люди живут с амилоидозом годами. Иногда десятилетиями. Медленное накопление белка, постепенное ухудшение функций… Это не то, что убивает за три часа.
– А вот он сгорел за часы, – я кивнул. – Почему? Пока не знаю. Может быть, провоцирующий фактор. Может быть, он использовал Искру, чтобы компенсировать симптомы, и когда резерв истощился, болезнь хлынула разом. Может быть, что-то запустило массивный выброс амилоидного белка в кровоток. Это мы разберём потом. Сейчас главное: его кровь превратилась в сироп из патологического белка. Свободный амилоид циркулирует в плазме, осаждается на стенках сосудов, забивает клубочки почек, инфильтрирует миокард. Если мы его не уберём оттуда, почки встанут через час. Сердце через два.
– Убрать как? – спросил Тарасов. Прямой вопрос, без рефлексий. Хирург. Покажите цель, дайте инструмент.
Я помедлил. Потому что ответ, который вертелся у меня в голове, был из тех, которые произносят, только когда других вариантов не осталось.
– Плазмаферез, – сказал я. – Механически вычистить плазму от амилоида. Забрать кровь, отделить клетки от жидкой части, заменить плазму донорской. Грубо, топорно, по сути – промывание системы. Но это единственный способ снизить концентрацию свободного амилоида в крови прямо сейчас, не дожидаясь, пока он добьёт то, что ещё работает.
Я обвёл взглядом палату.
– Вопрос в том, выдержат ли его сосуды процедуру. Потому что для плазмафереза нужен хороший венозный доступ и стабильная гемодинамика. А у нас нет ни того, ни другого.
Монитор пискнул. Давление: семьдесят пять на пятьдесят. Пульс: сто пятнадцать. Сатурация: девяносто один.
Часы тикали.
Плазмаферез. Слово, за которым стоит простая, почти грубая идея: забрать у пациента кровь, отделить клетки от жидкой части, выбросить отравленную плазму, залить чистую. Промывка. Как при засорившейся трубе – разобрать, вычистить, собрать обратно. Ничего элегантного. Никакой магии. Просто механика.
Но для механики нужен вход и выход. Два толстых катетера в крупных венах. Один забирает кровь, другой возвращает.
А у нас крупные вены сделаны из хрусталя.
Спустя двадцать минут Зиновьева уже стояла у аппарата. Машина для плазмафереза, которую Штальберг купил для Диагностического центра вместе с остальным оборудованием, выглядела внушительно: белый корпус, экран, система трубок и контейнеров, центрифуга внутри. Готова к работе. Магистрали заполнены, антикоагулянт в контейнере, донорская плазма размораживается.
– Аппарат готов, – сказала она, и в её голосе прозвучала та особенная интонация, с которой врачи сообщают хорошие новости, за которыми следуют плохие. – Но куда подключать? Периферических вен нет. Каждая попытка поставить катетер заканчивается разрывом. Центральные вены…
Она посмотрела на Тарасова. Тот стоял у стены, скрестив руки, и я видел по его лицу, что он уже думал об этом. Думал и пришёл к выводу, который ему не нравился.
– Я боюсь их трогать, – сказал он. Глеб Тарасов, хирург, прошедший войны, человек с руками из стали и нервами из кевлара, сказал «боюсь», и это прозвучало страшнее, чем если бы он кричал. – Яремная, подключичная, бедренная. Все крупные. Все глубокие. Если я проколю иглой и стенка лопнет, как лопались все остальные, начнётся кровотечение в грудную клетку. Или в забрюшинное пространство. Или в средостение. Любой из этих вариантов, с его свёртываемостью, это финиш. Мы даже не увидим, как он уйдёт. Просто давление обнулится, и всё.
Я слушал его и одновременно смотрел на Ордынскую.
Она сидела на стуле у стены, подтянув колени к подбородку и обхватив их руками, сжавшись в комочек. Лицо белое, восковое, как у фарфоровой куклы.
Из носа тянулась тонкая струйка крови, которую она даже не пыталась вытереть. Она стекала по верхней губе, по подбородку, капала на воротник халата, и Ордынская не замечала, потому что была где-то далеко, за пределами этой палаты.
Пустая.
Резерв выжат до последней капли тем биокинетическим барьером, который она удерживала для Тарасова при постановке подключичного катетера. Сейчас от неё не больше пользы, чем от мебели.
Значит, без магии.
Ладно. Без магии так без магии. В прошлой жизни магии вообще не было, и ничего, справлялись. Лечили, оперировали, спасали. Руками, скальпелем, нитками, иглами. Старая школа. Та самая, которую молодые хирурги считают архаикой, а старые называют фундаментом.
– Значит, хирургия, – сказал я. – Венесекция.
Тарасов поднял голову.
– Глеб, готовь набор, – продолжил я. – Будем вскрывать бедренную вену. Открытым доступом.
Его глаза расширились. Не от страха. От понимания.
– На бедре? – он отлепился от стены и шагнул ко мне. – Там бедренная артерия в сантиметре от вены. Бедренный нерв. Лимфоузлы. И если вена поползёт при разрезе, как все остальные…
– Мы не будем её колоть, – я перебил спокойно. – И не будем вводить иглу вслепую. Забудь всё, чему тебя учили про пункцию по Сельдингеру. Мы сделаем по-другому. Разрез кожи. Тупое расслоение тканей до вены. Выделим её, возьмём на держалки сверху и снизу, чтобы контролировать. Потом сделаем микронадрез стенки скальпелем. Крохотный, два-три миллиметра. И через этот надрез введём катетер. А снаружи затянем его лигатурой. Как муфту на трубе. Нитка прижмёт стенку вены к катетеру снаружи, равномерно, по всей окружности. Стенка не будет испытывать давления изнутри, потому что давление создаёт нитка снаружи. Контакт мягкий, распределённый. Не точечный укол, который рвёт стенку, а обхват.
Я видел, как он прокручивает это в голове. Пальцы его правой руки чуть шевельнулись, имитируя движения, как пианист, мысленно проигрывающий пассаж.
– Это ювелирная работа, – сказал он наконец. – Стенка бедренной вены у здорового человека – миллиметр. У этого, с его амилоидом, может быть тоньше бумаги. Одно неловкое движение диссектором, одно лишнее усилие, и она порвётся вдоль. Не поперёк, не в точке надреза. Вдоль. По всей длине. И тогда уже ничего не сделаешь.
– Знаю, – кивнул я. – Поэтому резать будешь ты.
Он посмотрел на меня с выражением, которое я не сразу прочитал. Потом понял: это был вопрос. Молчаливый, но внятный. «Ты доверяешь мне?»
– У тебя руки не дрожат, – сказал я. – Я видел. Ты справишься, Глеб. Я буду ассистировать. Четыре руки лучше, чем две.
Я мог это сделать и сам, но если я не начну доверять своей команде важные дела, то они никогда не научатся действовать сами, без меня.
Тарасов молча собрался с духом и кивнул.
Повернулся к стойке с инструментами и начал собирать набор. Скальпель. Диссектор. Москиты. Шёлковые лигатуры. Иглодержатель. Ножницы. Тупферы. Катетер для плазмафереза. Движения точные, экономные, ни одного лишнего жеста. Война научила его собирать хирургический набор, как солдат собирает автомат: быстро, в темноте, не задумываясь.
– Зиновьева, – обернулся я. – Контроль витальных функций. Каждые тридцать секунд озвучивай давление и сатурацию. Если давление упадёт ниже шестидесяти систолического – говори сразу, не жди.
– Поняла.
– Коровин, на отсосе. Рана будет кровить, это неизбежно. Твоя задача сушить поле. Постоянно. Ни секунды простоя.
– Понял, – Коровин кивнул и взял наконечник электроотсоса. Его невозмутимость в этот момент была для меня ценнее любого лекарства. Если Коровин спокоен, значит, мир ещё не рухнул. Персональный индикатор Апокалипсиса. Пока Захар Петрович пьёт чай и кивает, конец света откладывается.
– Семён, – я повернулся к нему. Он всё ещё стоял в углу, бледный, трясущийся, с глазами, в которых метался ужас. – Семён, посмотри на меня.
Он посмотрел. Не сразу, но посмотрел.
– Ты можешь выйти, – сказал я ровно. – Никто тебя не осудит. Это твой родственник. Ассистировать на операции близкого человека – не обязанность, а выбор. И отказ от этого выбора не станет трусостью.
Семён стоял, и я видел, как в нём борются два человека. Племянник, которому страшно до рвоты. И врач, который понимает, что его место здесь.
– Я останусь, – сказал он. Голос надломленный, но решение принято. – Что делать?
– Стоять рядом. Подавать, что попрошу. Держать себя в руках. Сможешь?
– Смогу.
Не уверен, что он сам в это верил. Но произнёс. И этого было достаточно.
Стерильные простыни легли на тело Леопольда Величко белым саваном, оставив открытым только бедренный треугольник – участок в верхней трети правого бедра, где под кожей, мышцами и фасциями пролегал сосудисто-нервный пучок.
Бедренная артерия, бедренная вена, бедренный нерв. Три структуры, сплетённые в один жгут, укутанные в общую оболочку. Территория, на которой ошибка измеряется не в сантиметрах, а в долях миллиметра.
Тарасов стоял справа от пациента. Сменил перчатки, затянул маску, поправил налобный осветитель. Я встал напротив, слева. Свет операционной лампы ударил в глаза, и я прищурился, пока зрачки не адаптировались.
Между нами бедро, обработанное антисептиком до рыжевато-коричневого цвета. Кожа здесь выглядела чуть лучше, чем на руках, но «лучше» понятие условное. Всё та же серая бледность, всё тот же нездоровый блеск, всё та же сеть лопнувших капилляров, проступающих паутиной.
– Давление семьдесят восемь на пятьдесят два, – ровный голос Зиновьевой из-за спины. – Пульс сто двенадцать. Сатурация девяносто.
Терпимо. Едва. Как канатоходец, который ещё на канате, но ветер усиливается.
Тарасов взял скальпель.
– Разрез, – сказал он.
Лезвие коснулось кожи. Провело линию длиной сантиметров семь, параллельно паховой складке. Аккуратный, неглубокий, только через эпидермис и дерму.
И сразу – кровь. Не хлынула, нет. Потекла.
Из каждой точки разреза, из каждого пересечённого капилляра, из каждой клетки подкожной жировой клетчатки. Медленно, но неотступно.
Алая, яркая, жидкая, без малейших признаков свёртывания. Края раны мгновенно стали мокрыми, блестящими, красными, и через три секунды в ране стояла лужица, скрывшая всё, что было под кожей.
– Коровин, отсос! – скомандовал я. – Суши! Постоянно!
Наконечник отсоса нырнул в рану.
Хлюпающий звук заполнил палату. Коровин работал методично, водя кончиком вдоль краёв, собирая кровь. Она уходила, но на её месте тут же проступала новая, и процесс напоминал вычерпывание воды из лодки с дырявым дном.
– Жёлтый жир, – Тарасов углубился в рану, раздвигая ткани тупфером. Марлевый шарик, зажатый в моските, тыкался в ткани осторожно, бережно, почти нежно. Тарасов не резал, а расслаивал, раздвигал, ощупывая дорогу кончиками инструментов. – Клетчатка отёчная. Пропитана кровью. Цвет грязно-розовый. Фасция… вижу фасцию.
Он рассёк поверхностную фасцию, и под ней открылся следующий слой. Мышцы. Портняжная, подвздошно-поясничная. Между ними, в глубине бедренного треугольника, должен был лежать сосудистый пучок.
– Не вижу, – процедил Тарасов. Его руки были по запястья в ране, перчатки красные, пальцы перемещались осторожно, как сапёр ощупывает землю перед собой. – Всё залито. Красное месиво. Ничего не различаю.
Я сунул пальцы в рану рядом с его. Тесно, мокро, горячо. Кровь текла по перчаткам, стекала на простыню. Коровин хлюпал отсосом, но не успевал за притоком.
Нащупал пульсацию. Глубоко, под слоем мышц и фасций. Ритмичный толчок, мерный, упрямый. Бедренная артерия. Жива, бьётся. Хороший знак, как ни странно. Если артерия пульсирует, значит, сердце ещё качает, давление ещё есть.
– Здесь, – сказал я. – Чувствую артерию. Вена медиальнее. Должна быть вот тут… левее на полсантиметра…
Пальцы скользнули вбок от пульсации. Мягче. Не пульсирует. Круглая, наполненная, податливая. Вена.
– Вот она. Синяя, раздутая. Чувствуешь?
Тарасов переместил свой тупфер, коснулся того, что я нащупал. Кивнул.
– Чувствую. Держу. Выделяю.
Он начал работать вокруг вены, освобождая её от окружающих тканей. Осторожно, миллиметр за миллиметром, как археолог расчищает хрупкий артефакт.
Тупфер. Диссектор. Тупфер.
Каждое движение выверено, каждое усилие дозировано. Тарасов не дышал. Я тоже не дышал. Коровин хлюпал отсосом.
Вена показалась из окружающих тканей, как нитка из клубка. Синеватая, полупрозрачная, набухшая тёмной кровью. Стенка тонкая, истончённая амилоидом до папиросной бумаги. Сквозь неё виднелся ток крови.
Красивая. И ужасающая.
– Подводи нитку, – сказал я. – Осторожно. Задняя стенка тоньше передней. Если зацепишь диссектором…
– Знаю, – Тарасов взял изогнутый диссектор, на кончике которого лежала шёлковая лигатура. Завёл инструмент под вену. Медленно. Кончик показался с другой стороны. Нитка потянулась следом, обнимая сосуд снизу.
Вена дрогнула. Вздрогнула, как живое существо, почувствовавшее чужое прикосновение. Стенка заколебалась.
– Тихо, тихо, – пробормотал Тарасов, не отрывая глаз. – Тихо, родная. Не рвись.
Вторая лигатура. Дистальнее, на два сантиметра ниже первой. Та же процедура, то же ювелирное заведение нитки под сосуд. Вена снова дрогнула, но выдержала.
– Готово, – выдохнул Тарасов. – Две держалки. Контроль есть.
Вена лежала перед нами, взятая на две нитки, как рыба на двух крючках. Сверху и снизу. Между ними, на участке в два сантиметра, нужно было сделать надрез.
– Давление семьдесят пять на сорок восемь, – сказала Зиновьева. – Пульс сто восемнадцать.
Падает. Медленно, но падает. Кровопотеря из раны делала своё дело. Время играло против нас. Каждая минута, проведённая в этом бедренном треугольнике, каждый миллилитр крови, впитанный тампонами и высосанный отсосом, приближал момент, когда сердце скажет «хватит».
– Вскрывай, – сказал я. – Микронадрез. Два миллиметра. Поперёк оси сосуда.
Тарасов взял скальпель. Лезвие номер одиннадцать, остриё, предназначенное для точечных работ. Поднёс к передней стенке вены. Кончик лезвия коснулся полупрозрачной поверхности.
Одно движение. Короткое, контролируемое, на два миллиметра вглубь.
Щелчок.
Я услышал его отчётливо. Не звук, скорее ощущение, передавшееся через пальцы, которые придерживали вену. Сухой, хрустальный щелчок, как будто кто-то сломал тонкую стеклянную палочку.
Стенка лопнула.
Не там, где надрез. Не в той точке, куда вошёл скальпель. Чуть дальше, на полсантиметра проксимальнее. Трещина побежала вдоль сосуда, как трещина по льду, – стремительная, ветвящаяся, неуправляемая. Амилоидная стенка не выдержала даже минимального напряжения, созданного надрезом. Микроскопический дефект послужил точкой старта, от которой разрушение побежало по линии наименьшего сопротивления.
Кровь брызнула фонтаном. Тёмная, густая, под давлением. Залила перчатки Тарасова, хлестнула по халату, попала мне на грудь.
– Она рвётся! – Тарасов. Не крик. Хуже крика. Сиплый, рваный голос человека, который видит, как ситуация выходит из-под контроля. – Я теряю вену! Трещина ползёт! Проксимально, к паховой связке!








