Текст книги "Баязет"
Автор книги: Сергей Бородин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 57 страниц)
И вдруг посреди стана во тьме, будто чёрный обвал ввалился в котловину, загрохотал топот множества коней, как бы несметный табун помчался на приутихший стан.
Улугбек ещё лишь приподнимался из-под одеяла, но Кайиш-ата с одним только кинжалом в руке уже встал над просыпающимся царевичем.
К ложу Улугбека, расстеленному на земле, мчалась из тьмы волна неведомых всадников. Через мгновенье всё было бы растоптано копытами, все, кто тут лежал. Один Кайиш-ата принял налёт грудью в грудь, ещё думая, что это чей-то табун сюда прорвался, коля кинжалом подвернувшегося коня, другого ударив плечом, и всадники, плохо видя во тьме, проскакали по краю одеял, на которые свалился с разрубленной головой воспитатель царевича, своей тяжестью валя с ног привставшего Улугбека.
Кайиш-ата растил свой опыт в битвах с большими, сильными войсками, в осадах городов, в неотразимых приступах на могущественные крепости, в искусной обороне от коварных, но известных врагов, а гнев простых людей, их неукротимая отвага, их порыв к битве не были изведаны опытным воином Тимура, и ни он сам, ни его посты, зорко стоявшие на своих местах, не поняли, откуда взялась посреди стана эта сеча во тьме.
Ибо не орлом с распростёртыми крыльями, не беркутом, не по заветам хана Чингиза, а словно клинок меча вонзилась внезапная конница в самую середину стана, разбрасывая срубленные головы успевших подняться, топча лежавших.
Крепким ударом разломив стан, как спелый арбуз, надвое, с разбегу мстители проскакали до конца лощины, рубя саблями всех подвернувшихся, и возвратились на растерявшихся воинов снова, прежде чем те опомнились и кинулись к лошадям, которых спросонок и в кромешной тьме никто не успел достать. Налетев с той же скоростью, мстители отбили воинов от разбредшихся коней, нанося клинками и копьями удары, удары, удары…
Иные из нападавших напоролись на копья или не успели отбить удары мечей и сабель. Но весь стан был истоптан, истерзан, всё смешалось вспышки размётанных костров, взблески сабель, и тьма, и сеча, взвизги лошадей, и храп, и хрип, и возгласы боли, и вопли торжества. Крутящаяся тьма, исполосованная, словно зарницами, искрами от ударов булата о булат, подков о камни, искрами сухой травы, занявшейся от углей…
Не в силах ничего понять в этом круговороте, Улугбек выполз из-под тяжести мёртвого тела, привалившегося к нему. Вскочив, ткнулся в историка, бившегося как в ознобе. Кинувшись в сторону тишины, вывернулся из коловорота ночной сечи туда, откуда не слышно ни толчеи, ни топота, побежал.
А у ручья, где заночевал десяток Дагала, нападение пронеслось, никому не повредив: мстители прокрались в стан руслом ручья, глушившего конский топот. Выбираясь на берег, они ещё лишь свыкались с тьмой и проехали, не заметив спавших воинов. Не спал только Заяц: они сговорились с десятником Дагалом метнуть поутру, сразу после первой молитвы. Даже если весь стан встанет на поход, они успели бы метнуть: бросить кости – это одно мгновенье, – а об условии договорились. В случае проигрыша Заяц отдаёт в этот же день последнее ухо, а осенью перед зимовкой приводит десятнику коня. Раздумья гнали прочь сон, и Заяц первым услышал странные топоты и разглядел всадников, кравшихся в стан. Он юркнул в сторону, бормоча:
– О, аллах милостивый! Кто это? Кто это? Сперва осмотреться! Кто это?
К этому времени, промчавшись через весь стан, мстители мчались на стан обратно. Топот их, и лязг сабель, и толчея сечи приближались к ручью и к Зайцу.
Перескочив через ручей, Заяц смутно видел столпившихся в схватке сперва на берегу ручья, а вслед за тем среди самого русла.
Заяц отбежал, гадая, где ему безопаснее, но всё ещё топчась возле всадников. Так же быстро, как и появились, все поскакали куда-то в сторону и снова схватились там.
Перед самым Зайцем в распахнутом халате пробежал Дагал, держа перед собой, как свечу, саблю.
Кидаясь за зим вслед, Заяц спохватился:
– О, аллах, моё ухо там!
Услышав за собой топот Зайца, ничего не разбирая во тьме, Дагал обернулся и взмахнул саблей, но, видно, сам не ожидал, что будет рубиться: сабля, свистнув, выскользнула из ладони и, метнувшись над Зайцем, исчезла.
Навык ли воина, упоение ли битвы кинули Зайца на Дагала, прежде чем оба опомнились, и простым ножом (единственное, что при нём было) Заяц заколол десятника. И, уже не прислушиваясь, далеко ли, близко ли бьются люди, потянулся к поясу Дагала, где, верно, спрятано ухо. Но пояса на десятнике не оказалось, и неоткуда было узнать, где он его оставил, где потерял, сам ли снял, в сечи ли ему сорвали… Не было уха и за пазухой: какая ж может быть пазуха, когда халат распахнут!
Улугбек бежал из котловины в гору. Здесь ни толчеи, ни топота – всё это позади: котловина клокотала, как закипевший котёл.
Улугбек бежал в гору, когда на тропе его остановил караул. Их было всего десяток. Десятник не сразу понял и не сразу опознал царевича.
Но голос Улугбека, горячий, гневливый, нетерпеливый, приказывал. Звал их скорей вниз, в котловину. Не дожидаясь ответа, Улугбек прыгнул в чьё-то седло и увлёк за собой покорный, ошеломлённый караул в гущу схватки.
На подъезде десятник остановился было, всматриваясь в непроглядную темень, не чая удачи при такой сутолоке, но царевич мчался вперёд, в самую сечу, и отстать, оставить его без себя никто не посмел. Весь десяток кинулся следом и с размаху с горы, с привычными кличами, вонзился, как перед тем вонзились в котловину хозяева своей земли, в толпу всадников.
Внезапное появление свежих сил, тьма, мешавшая разглядеть, велики ли эти силы, спугнули мстителей.
Сеча пресеклась.
Редко, глубоко дыша, как после тяжкой ноши, Заяц стоял над Дагалом, не понимая, что ж теперь делать, где же оно, заветное ухо.
Вдруг с топотом мимо снова пронеслись всадники. На несколько шагов отстав, вслед за ними проскакала лошадь без всадника. Заяц не успел даже отстраниться, его забрызгало не то водой, не то мокрым песком.
– Ушли?
Сразу всё стихло. Осталась лишь тьма да чадившие, потрескивающие каким-то горящим жиром рассыпанные повсюду тлеющие угли.
Заяц перебрёл через ручей и затем торопливо, воровато вглядываясь в землю, вдруг наклонился над чьим-то распростёртым телом, ощупал его, ощупал голову… Чья-то незнакомая, может быть разбойничья, голова…
* * *
Из тьмы повсюду слышались стоны, зовы о помощи.
Лишь когда небо, туманясь перед рассветом, позеленело, огляделись.
В измятой траве всюду пораскинулись изрубленные, истоптанные воины. Не столько было порублено, сколько потоптано. Некоторые отползали к ручью. Между людьми валялись и лошади, пробитые копьями, некоторые из них, не в силах шевельнуть ногами, приподымали беззащитные головы. Кто держался на ногах, все бродили между павшими.
Улугбек, вернувшись на свою кошму, разглядывал распростёртого поперёк одеял Кайиш-ату. Бледный, ссутулившийся историк тоже откуда-то прибрёл сюда и стал возле царевича.
Подошли и те трое военачальников, что в подчинении у Кайиш-аты вели свои сотни на охране каравана.
Один из них после долгого молчания вздохнул:
– С двух ударов.
– Нет, – возразил Улугбек, – он на них кинулся, коня ударил кинжалом, другого толкнул плечом, а они его раз ударили и проскакали мимо. С одного… Саблей.
– Ну как же раз? Голову рассекли, по темени, – один удар. Ухо начисто ссекли – другой удар.
Но Улугбек упорствовал:
– Я видел: одним ударом его сбили. Только одним!
Военачальник не посмел препираться с царевичем и заговорил о делах:
– Как теперь быть? Кто ж караул возглавит?
Улугбеку, как внуку повелителя, надлежало ответить. Ему на глаза первым попался историк, и Улугбек, поворотясь к нему, распорядился:
– Вы сказали, будто в своих местах принимали участие и отличались в битвах. Возглавьте.
Никак не ожидавший этого Низам-аддин как-то странно присел на одну ногу, попытавшись поклониться царевичу в ответ на небывало лестное предложение, но растерянность его была столь очевидна, что кто-то из военачальников, не сдержавшись, ухмыльнулся.
А в это мгновенье перед Низам-аддином открылся весь ужас, вся бездна нового положения, в какое он попал: он даже не знал, как поставить, а когда надо – как поднять, а когда подойдёт время – как остановить войска на походе. А в случае боевых дел знал лишь одно: прочь с дороги, подальше от вражеской конницы, от грубости воинов – и не представлял себе людей, которым было бы приятно и желательно ввязываться в битву или жертвовать головой. Как же быть, когда вдруг понадобилось заявить о своём усердии?
– Не может быть! – бормотал он. – В Иране – песчаные пустыни; там одно, здесь совсем иное. Не могу. Нет, нет, не могу.
И наконец, уже не скрывая страха перед своим новым положением, признался:
– Я этого не могу!
Тогда Улугбек, смутно припоминая какие-то поучения Низам-аддина, своего учителя истории, напомнил ему:
– А дедушка во всех странах одинаков. Ему – пески ли пустынь, горы ли, города ли… Всегда одинаков: он видит врага, а не землю под врагом. А враг – везде враг.
И, втайне гордясь, сколь памятлив, и радуясь своему царственному праву решать важное дело, Улугбек, отворотясь от историка, обратился к старшему из военачальников, благосклонно поклонившись:
– Прошу вас… Дедушка ценит вас.
Это короткое, вскользь сказанное признание, что Повелитель Вселенной где-то, при неведомых обстоятельствах, оценил заслуги этого старого своего соратника, ударилось радостным, ликующим, молодым румянцем в дряблые щёки седого воина, и он, в свой черёд растерявшись, только кланялся:
– Пожалуйста, пожалуйста.
А историк опустил глаза со стыдом, но и с облегчением, со сладостным восторгом, что беда прошла мимо.
Старый военачальник, ещё не утишив радость, побежал к коню, чтобы переставить караулы, осмотреть людей, сообразить, какое дело нужнее при этих непредвиденных делах.
«Догнать бы да наказать бы, проучить ночных разбойников! Но их давно и след простыл, с полуночи-то… Да и этих холмов вокруг никто не знает. Тут, когда не знаешь, где ступаешь, и холмы-то не только что чужды, а и враждебны все!..»
Неподалёку, в толпе воинов, вдруг раздался громоподобный смех. Смеялись одни заливисто, другие визгливо, третьи – хмурым, ухающим смехом, но смеялись все. Смех, столь неуместный здесь, где надо приступить к рытью могил, привлёк внимание всего стана. Услышал его и Улугбек и велел разузнать, чему обрадовались люди.
Историк вознегодовал:
– Дикость! Опасность вот она, рядом! Чуть что – и разбойники снова тут и голову с нас долой! А им – ха-ха-ха!..
Вскоре, ведя за собой Зайца, толпа приблизилась к царевичу. Один из Дагалова десятка объяснил:
– Этот вот Мумтоз, по кличке Заяц, проиграл ухо нашему десятнику.
– Ему не я проиграл.
– Как так? Дагал-ата твоё ухо выиграл?
– Моё.
– Видите, как путает! А Дагал ночью предстал пред престолом всевышнего, и теперь сей Заяц клянётся, что ещё прежде нападения своё ухо успел отыграть. Мы усомнились. Он нам его представил: завёрнутое в тряпицу, в ней прощупывается ухо. Мы были склонны поверить, хотя свидетелей при игре не было. Но у нас есть – вот он, – кабулец Пулат. Очень приметлив! Он щупал, щупал, а затем спрашивает: «Ты какое ухо отыграл?» Заяц пощупал голову и говорит: «Левое». Кабулец к нам ко всем обратился: «Бывает ли, спрашивает, – человек с двумя правыми ушами?» Мы отвечаем: «Нет, таких не видывали». – «Взгляните же, – говорит кабулец, – тут правое и у Зайца на голове правое!» Развернул тряпицу, все видим: правое! Вот и смех: как прикинулся нас одурачить, а выходит – самого себя!..
Воины, даже в присутствии царевича, не смогли сдержаться, и смех загремел снова.
Улугбек попросил показать ему ухо. И на развёрнутой тряпице, как драгоценность, это ухо показали царевичу. Ухо было не слежавшееся, давно засохшее ухо Зайца, а свежее, со свежим срезом, поросшее седыми волосками.
– Где ты его взял? – спросил подъехавший военачальник.
Заяц, потупившись, глухо повторил:
– Это моё. Отыграл.
– А проиграл когда?
Здесь стояли соратники, помнившие, как ещё в Султании, осенью, было проиграно злосчастное ухо. Кто-то ответил за Зайца:
– Осенью.
– С осени?.. А это только что отрезано!
– Где взял? – спросил Улугбек, приглядываясь к уху. Вдруг он схватил это ухо, и, отбежав, наклонился к покойному воспитателю.
Все окружили царевича: ухо Кайиш-аты!
Заяц, срезая в темноте первое попавшееся ухо, не ждал, что опять скоро понадобится показывать его перед всем народом. Рассчитывал, что оно отлежится в поясе, что, вернувшись из поездки, когда немало дней пройдёт, он объявит о своём отыгрыше… И проговорился, прохвастался!..
Страшно Тимурову воину выпасть из доверия у своих соратников, а тем паче у своего же десятка. От оплошавшего соратника все заспешили отмахнуться: не дай бог, обо всех подумают, что таковы!
– Что это за Заяц? – спрашивали они друг друга. – Никогда он никому не был по душе!
Вдруг один приметливый воин, возившийся около мёртвого Дагала, нашёл у него в рубахе под мышкой тайничок, а там и серебряные, и золотые добычи, и ссохшееся Зайцево ухо. Приметили и то, что Дагал не порублен, а заколот. А нападение совершено на конях, сеча шла с коней, как же и кто мог заколоть Дагала?
И тогда, катаясь по земле у ног Улугбека, Заяц, сбиваясь, захлёбываясь, во всём покаялся.
День стояли в котловинке, разбираясь в делах – кто пал, кто изранен и до Султании не доберётся, кто остался в караулах и не пограблен ли караван.
Караван оказался целёхонек. Но потери велики – из каждого десятка четверых недосчитывались.
Военачальники, собравшись к Улугбеку, судили Зайца.
Они просили Улугбека не щадить виновного:
– Войско на походе…
Улугбек, выслушав свидетелей и признание злодея, вспомнил, с какой твёрдостью, как сурово дедушка добивался круговой дружбы среди воинов. А тут воин заколол своего же десятника, срезал ухо начальнику царевичева караула и потом, как жалкий пленник, гнусил слова раскаяния, пытаясь не только каяться, но и лгать. А ложь в устах воина – тоже тяжкий грех.
Лишь историк, уставший от всех событий, привалился к скомканной кошме и накрепко заснул, приоткрыв рот, словно удивлённый странным биением сердца у этой зыбкой, изменчивой вселенной… Единым биением сердца у всего этого неисчислимого множества сердец, которое зовётся воинством Тимура; единым биением, чего бы это ни стоило…
Улугбек сказал:
– Три злодейства… Тридцать стрел.
И присутствующие хором, скользнув ладонями по бородам, откликнулись:
– Благодарение аллаху!
Перед рассветом, чтобы поспеть пройти подальше, пока солнце не накалит голые каменистые холмы, караван поднялся в дальнейший путь.
При сборах всех удивил историк: из бесхозяйной рухляди, разбросанной среди травы, подобрал простую воинскую шапку и надел её, сбросив чалму.
«Враги всюду! Вдруг, глядя на чалму, примут за вельможу, да и пустят стрелу! Уж лучше сберечь голову в шапке, чем чалму без головы».
Зайца вывели в степь и поставили неподалёку от тропы на виду у всего каравана.
Уже забрезжило утро, когда прямо позади злодея встали все оставшиеся от Дагалова десятка, в том числе двое, поставленные на место Дагала и на место Зайца. И ещё два десятка по обе стороны – справа и слева.
Остальное войско смотрело, не сходя с коней. Караван стоял, выжидая знака.
Солнце приподнялось из-за туманных гор. Близился зной.
Историк сорвавшимся, петушиным голосом крикнул Улугбеку:
– Ну давайте, давайте!..
Военачальники покосились на учёного, преступившего рубеж дозволенного: царевичу никто ничего не смел указывать.
Улугбек же стеснялся дать впервые в жизни смертный приказ.
Но по уставу приказывать полагалось ему. Он хорошо помнил, что дедушка тут был бы решителен и скор. Но Улугбек не знал, какое слово надо тут крикнуть.
Он молча кивнул.
Не все сразу его поняли. Но вслед за теми, что спустили стрелы, стреляли и остальные. Тридцать стрел – одни прямо, другие искоса – впились в тело Зайца.
Улугбек снова кивнул, трогая коня, и воины поехали следом. Караван пошёл.
Заяц остался лежать в пустой степи, топорща вверх оперённые стрелы, будто, прислонившись ухом к земле, вслушивался, далеко ли проходят люди… Но он не услышал, как дружно идёт по земле войско, как, отдаляясь, всё глуше, глуше топот…
А утро разгоралось, как сухой костёр.
Часть третья. КАМНИ АРМЕНИИ
Пятнадцатая глава. САРАЙВ Сарае в том году сентябрь выдался хмур. Через Урал, сквозь дебри Прикамья, наползли непроглядные тучи. Задождило, заветрило, захолодало, набило белыми струями ливней брёвна новостроек, серую глину лачуг. Буйные заросли чертополоха поднялись на чёрной погорельщине.
Сарай медленно отстраивался после достопамятного Тимурова нашествия. Прежде у Орды в обычай вошло творить нашествия, а пять лет назад Тимур показал ей, каково самой сносить незваных гостей.
За пять лет с маху, запросто большого города не подымешь, да и народ поредел: многие поразбежались – кто в лесные захолустья, кто к северу, в русские края, кто полёг на полях битв, под Чистополем, на Каме-реке, на волжских берегах. Немало народу уведено в полон. Но были и такие, что перекинулись к Тимуру, ушли в рядах его мирозавоевательных воинств искать повелителю побед, а себе – добыч.
В Сарае не было дня, чтоб не вспоминали Тимурова посещенья в беседах, на торгу, дома за едой; матери – у младенческих колыбелей; отцы сокрушаясь, что сына на помощь звать неоткуда. Не только семейств или хотя бы одинокого человека, – камушка не осталось в Сарае, что улежал бы на своём месте при посещении Твмуровом.
Кто ушёл, не все вернулись: обжились, осели на бежецких местах. Первыми появились купцы: им в лесах не сиделось, в битвы не манилось, в походы не шлось. Их базар манил, им на торг шлось, им у своих лавок сиделось.
И когда во все стороны от базарной площади Таразык ещё зияли пустыри и погорельщина, площадь уже обстроилась рядами крытых палаток, заезжими дворами, дубовыми караван-сараями с амбарами для товаров, где кузнецы двери для верности оковали железами. И торг ожил.
Но ожил не в прежней силе. Против прежнего многого недоставало.
Купцов обнадёживало, что исконное торговое место не обманет: исстари стоял Сарай на торговом пути из Руси в страны мусульман. Первый большой мусульманский рынок на пути из Руси на базары Востока – Астрахани, Шемахи, Хорезма, Ирана, Индии… Не на местном – на перевалочном, провозном товаре рос сарайский торг, богатея перекупкой, посредничеством. Недаром первыми отстроились караван-сараи Бухарский, Армянский, Нижегородский, называемый также Русским, и какой-то странный, горбатый, с деревянными башенками по углам двора, – Крымский, куда привозили товар христианские купцы из генуэзской Каффы, из-за тёплых морей. В тех караван-сараях нередко шла мена, свершались сделки, минуя площадь Таразык, с её огромными медными весами, от которых и пошло название площади.
Те весы, по преданию, сняты с коромысла Батыевым баскаком на нижегородском торгу, когда там со всех русских городов взыскивалась дань для сарайского хана. Доски были медные, почернели, висели на кованых цепях и столь велики, что зимами, когда в город свозили мороженые туши, на одну доску весов накладывали по три, а случалось – и по четыре воловьих туши.
И чего только не побывало на тех весах! И тюки с генуэзскими или венецийскими клеймами и с немецкими крестами, и новгородские мешки с красными метками хозяев, и вьюки из Ирана, длинные, узкие, из коричневой шерсти с красными перевязками, и лубяные или берестяные коробья от нижегородских корабельщиков, и широкие холщовые мешки сибирских меховщиков, с нашитыми у горловин цветными – красными, зелёными, чёрными – лоскутами для обозначения, что за меха в мешках: красные – соболь, зелёные – белка, чёрные – куница, жёлтые – горностай, – опытный глаз издали, не вспарывая мешка, видел, чем богат сибирский купец.
Каких только земель пыль не оседала у этих весов, вдалбливалась в сырую глину площади Таразык суетливыми, тяжкими, расторопными, острыми, широкими, коваными, стоптанными, всякими-разными каблуками купцов, пыль далёкой Адриатики, Великого Новгорода, душного города Бухары…
На медных досках весов до Тимурова прихода были целы и неразборчивые надписи. Однако русские купцы пытались читать те надписи и смеялись, радовались, что сюда, в этакую чужеземную даль, достигает родная русская речь, врезанная в медь лет полтораста, а то и двести назад.
«Свесь добро, да с разумом». «Гирей мерит, а глазу верит». «Весу верь по товарам, а не по гирям». «Люби товар не по весу, а по цене».
Надписи окаймляли узкой полосой каждую доску, а посредине доски в круге стояло по клейму: на одной доске – лев, на другой – вздыбленный единорог.
Нынче из тех досок висела одна, с единорогом; другая вместе с цепью пропала при Тимуровом посещенье, и замену ей отковали сарайские медники, а сарайские кузнецы – железную цепь. И на новой доске, где быть бы льву в круге, вычеканили, как на деньге, имя Едигея и ему благочестивое пожелание удачи в делах. Кому была надобность в весах, весовщик, прежде чем положить товар на доску, уравновешивал весы. И каждый раз доски подолгу бултыхались то кверху, то книзу, будто тяжбились между собой торговая русская смётка и ханское ордынское величие.
Величие Едигея блюлось здесь строго. На золотоордынское седалище он приволочился из Самарканда, не то в коннице, не то в обозе Тимура, своего поильца-кормильца. Притащился сюда не в недалёком, а в ещё прежнем нашествии Тимура, лет за десять до сего, в 1391 году. Беглый полководец Белой Орды Едигей в Золотой Орде искал себе благ, суля Тимуру союз в борьбе с Тохтамышем, преданность и сибирские меха.
Хан Тохтамыш, претерпев от Тимура полный разгром на берегах Камы под Чистополем, бежал в Литву, а раскормленный на самаркандских лепёшках тучный Едигей, покряхтывая, восшел на седалище ханов Золотой Орды, хотя и не всегда решался титуловать себя ханом, ибо природным ханом был беглец Тохтамыш, и Едигею, по ветхому Мамаеву обычаю, приходилось до поры до времени прикрываться именем то того, то другого юнца из послушных потомков хана Чингиза.
После сарайского пожарища на погорелом месте Тохтамышева стана Едигею слепили кирпичные палаты, обнесли их кирпичной стеной, на углы поставили восьмигранные бревенчатые сторожки с острыми, как у шлемов, железными кровлями. И в этих сторожках посменно сидели караульные, презрительно глядя вниз, на базар, сонно – вдаль, за Волгу, а за Волгой, за далью заливных лугов, синели степи.
Пока Тохтамыша привечал великий Литовский князь Витовт, Едигей засылал иноземных купцов к Витовту, то в Киев, то в Вильну, глядя по тому, где в те годы обретался Тохтамыш, разведывать о замыслах коварного беглого хана. Надёжных ордынских людей Едигей посылал в Москву к великому князю Василию Дмитриевичу, зятю Витовта, с наговорами на тестя: «Вон, мол, тестюшка-то пригрел твою змею, московского разорителя, злодея Тохтамыша. Не на тебя ли, мол, Василий, готовит тестюшка твой ту змею? А остерегаю я тебя, мол, только по издавней любви и по всей отеческой о тебе заботе. Берегись Литвы, не иди к ней в дружбу, доколе там на тебя этакая змея припасена».
Но, неусыпно ослабляя связи между Литвой и Русью, Едигей пёкся лишь о том, чтобы этим ослабить и Литву и Русь. И Москва не поддержала Литву, зять не помог тестю, когда, подстрекаемый нетерпеливым Тохтамышем, Витовт из Киева пошёл в поход на Сарай. На берегах невидной речки Ворсклы Едигей подстерёг Витовта с Тохтамышем и, прежде чем те изготовились к нежданной битве, сокрушил все их силы, разбросал самонадеянное воинство по речным берегам. Пали славные литовские воины, именитые богатыри. Сам Витовт едва унёс ноги. Но Тохтамыш вывернулся из-под руки Едигея. И эта самая желанная добыча, ради которой вся битва готовилась, выскользнула из Едигеевых рук, исчезла бесследно. Теперь выпало Едигею не столько радости победе и достойной добыче, сколько забот о розыске хана. Пока хан был на виду, он был опасен, но не страшен. Страшен он стал теперь, когда не поймёшь, с какой стороны его ждать. И второй год пребывает Едигей в неведении. Ловит Тохтамыша, разведал, что таится он где-то тут, под боком, в самой Орде; может быть, сохрани аллах, таится в самом Сарае, но нащупать его никак не даётся, а пока не нащупаешь, не возьмёшь.
Едигей догадывался, что так наглухо не скрылся бы в Орде беглый хан, если б не было здесь у него своих надёжных людей. Значит, в самой Орде есть силы, враждебные Едигею; может быть, среди самых близких слуг и вельмож есть друзья Тохтамышевы, прикинувшиеся друзьями Едигеевыми. Кое-кого для острастки взяли, попытали, помучили, но взято ли было невпопад, люди ли оказались твёрдые, ничего не выпыталось, не вымучилось.
В этой душевной сумятице, не льстя себя надеждами на расположение московского князя, Едигей принялся чинить помехи московским купцам, рассчитывая ослабить русские города, закрыв им прежнюю торговлю с понизовыми волжскими базарами, перехлестнув речной путь из Москвы, из Нижнего, из Твери на юг, на восток.
После битвы на Ворскле, возомнив, что Москва без Литвы присмиреет, смирится с волей Орды, Едигей не пустил московских корабельников ниже Сарая. Корабли отстаивались у берега, купцы жалобились, а сарайские перекупщики перенимали русские товары с кораблей на берег, оценивали, будто добычу, ликовали в предвкушении и впредь великих выгод, да нажглись: русские корабли ни с товаром, ни за товарами не стали ходить в Сарай.
Вскоре товар, привозимый снизу, из стран Востока, залёг по сарайским амбарам, по караван-сараям и лабазам, а иноземные купцы толклись по городу, ища покупателей, грозясь, как бы ни было это разорительно, увезти свои товары назад.
Едигей чаял разговаривать с Москвой свысока. Возмечтал вернуть Орде времена Батыевы, годы захватов, баскакского хозяйничанья на русском торгу, безропотного послушания русских князей, затаивших гнев и втайне точивших мечи для отповеди.
Едигей мудрил год, мудрил другой год… И притих сарайский базар, запустели пристани, не с любовью кланялись хану именитые сарайские перекупщики.
Уже доносили хану верные люди: сарайские купцы перешёптываются, ищут управы на крутой нрав хана. А Едигей понимал: недоглядишь – взбунтуются, другого хана себе купят – сговорчивого. При Мамаевых временах ханов меняли без проволочек, не мешкая. Сам Мамай, потакая купцам, над природными ханами на этих дрожжах поднялся, доколе не ударил Дмитрий Донской с размаху по всей опаре, раскрошил всю квашню.
Уже доносили хану, что московские купцы поехали к Витовту договариваться, чтоб древний русский торговый путь по Днепру был им чист. А Днепром можно и к Чёрному морю выйти, минуя генуэзскую Каффу, исконной русской дорогой через Византию, через Царьград на Трапезунт, в страны Ирана, в Индию… Через Византию – к Дубровнику, к Венеции, в Геную… Знакома русским дорога и через немецкие города: до Батыева разоренья Киев крепко стоял на той дороге. Теперь в Киеве Витовт, на Едигея сердит, с московским зятем пуще прежнего захочет родства и дружбы, не откажет московским купцам.
Доносили хану и об иноземных купцах, слонявшихся без торговых дел по Сараю: генуэзцы грозятся на той неделе, как ни горько, снова грузить непроданный товар, возвратиться к себе в Каффу. Иранцы уже сговариваются плыть назад до Астрахани…
Выходило: у восточных купцов нет тут сбыта, да и закупить нечего, а русские ищут других путей. Будет в других краях, в других городах встречаться Москва с Востоком. И тогда – прощай Сарай с его деревянными рядами, с бревенчатыми караван-сараями, – сгниют впусте, истлеют, как бездыханное тело, – тишь и тлен расползутся по купеческим городам Золотой Орды.
Кинутся купцы навстречу друг другу, искать пути по Днепру – на Киев, на Смоленск, на Москву, на Тверь. Им ещё прибыльнее будет, чем тянуться караванами по безводным степям на Волгу да плыть по неделям, не видя ни единой пристани, среди своевольных кочевников да степных зверей.
Видно, ушло Батыево время: в Киеве русских купцов ныне не перехватишь, Днепра не перегородишь. Видно каждому: нет уже у Орды той силы, что была при Батые, даже и той нет, что при Мамае была.
Едигею, как ни горько, подошло время поразмыслить, как из такого капкана выйти. И выйти с честью. Как поднять торг, не суля московскому князю никаких посулов, чтоб Василий не углядел в этих посулах, до какого худа оскудела Золотая Орда. Как не упустить вниз по Волге в обратный путь восточных купцов, дабы не распустили по всем землям слух о сарайских обстоятельствах. Как, минуя оглядчивого, опасливого князя Василия, вернуть на волжские торговые пути русских купцов, чем их задобрить, какими милостями; чем их заверить, какими посулами? Окриками дел не поправишь, угрозами купцов не зазовёшь.
– Этак выходит, собственными руками задавить свой же базар!
Громоздкий, отёчный, одышливый Едигей, сутулясь, похаживал по длинной узкой горнице, примыкавшей к гостевой палате, где принимал своих вельмож и вёл дела.
Похаживал по скрипучим, гнущимся доскам пола, косясь на сырость, тёмными пятнами проступавшую по низу кирпичных стен; от них пахло плесенью, погребом. Из-за этой сырости нельзя было покрыть стены коврами, – видно, булгарские умелые каменщики, кладя ханскую палату, делали своё дело без любви к хану, без заботы о крепости и красоте стен. Небось у себя, в Булгаре, и Чёрную палату и минарет крепче клали и краше!
Серый халат слегка сполз с одного плеча, и Едигей, казалось, кособочится, да и голову он привык держать с наклоном вправо, будто прислушивается к чему-то.
Похаживал один; подходил к узенькому, как бойница, оконцу, в которое видно было лишь дождливое небо вверху да кирпичная стена снизу.
– И Тохтамыш недаром где-то затаился: видит, как оскудевает сарайский базар. Радуется, как свирепеют купцы, как злобствуют на Едигея! Таится и своего часа ждёт. А то, глядишь, и посулы кому-то сулит… Кому ж? В Самарканд ему уж не сунуться… Может, Москве сулит?
Похаживал, прикидывая на глаз поход Тимура:
– Султанию занял, Шемаху. Теперь ни морем, ни по берегам от Астрахани на Иран пути нет. Трапезунт отрезан, обойдён. В Армении хозяйничает. С той стороны тоже пути не стало. Одна дорога осталась – от Царьграда на Дамаск. А оттуда… Куда ж оттуда?.. Нет, Тимура не обойдёшь. Он, правда, купцам потворствует. Это тоже помнить надо; Тимуром купцов не застращаешь: за пропуск взыщет и пустит. У него так! Не зря сам торгует. Даже в Сарае его приказчики водятся. И видно, богатый товар, да не ухватишься: с таким купцом не сторгуешься, Повелитель Вселенной! А Москве что! Она Днепром пробьётся на Царьград, а оттуда большие корабельные дороги во все стороны!.. Жёг её Тохтамыш, эту Москву, жёг, да не выжег. Эх!..