Текст книги "Баязет"
Автор книги: Сергей Бородин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 57 страниц)
Отстранив, как пойманную змею, развёрнутый длинный свиток, Тютчев то пересказывал своими словами, то переводил дословно:
– Пишет: просит Тохтамыш-хан Золотой Орды великого Московского князя Василия Дмитриевича принять от него, от великого хана, младших, малолетних сыновей на воспитанье, на житье в Москву.
Кара-ходжа вслушивался в голос Тютчева, косясь куда-то в стену, будто искал щель, чтоб невзначай юркнуть туда и там пропасть, притаиться. Нет-нет да глянет мельком на московитян и снова косится в стену. А Тютчев продолжал негромко, безо всякой торжественности:
– Пишет: почитая, мол, как брата, как брата прошу великого государя приютить под славной своей рукой, строго опекать, на ум наставлять, к воинскому делу приохочивать для совместных побед, в науках просвещать, отеческой заботой согревать, в залог обоюдной любви и дружбы, младых отроков Тохтамышевичей на рост до возрасту.
– А в коей они вере? – спросил Василий.
Тютчев перевёл ответ Кара-ходжи:
– Мухаммедане.
– Как же это я их наставлять стану, когда у них вера не та?
Кара-ходжа возразил!
– Бог един.
– Да во многих лицах! Они небось и в троицу не веруют?
– Бог един! – повторил Кара-ходжа.
– К единоверцам своим отослал бы – небось сам-то у хромоногого Тимура уму-разуму научился, туда б и отпрысков своих отдал.
– Боязно: нет веры Тимуру.
– Разве что! А то послал бы.
– Нет веры Тимуру! Сердит Тимур-Аксак на моего государя.
– Не остыл за пять-то лет?
Кара-ходжа потоптался, всё так же косясь в стену, и промолчал, но Василий и сам хорошо знал, что оттого и бесприютен нынче Тохтамыш, что вышел из доверия у Тимура, и, видать, надолго вышел; и в ту сторону заколодели пути-дороги у самаркандского, у Тимурова выкормыша, и, видать, надолго заколодели.
Василий кивнул куда-то в сторону, в угол, где подразумевалась западная сторона:
– А то к Витовту послал бы, к Литве. Витовт Ольгердович мне тесть, возрастом умудрён, твоему хану испытанный, полюбовный друг, поелику на Ворскле-реке совместно побиты были от Едигея.
– Другим нет веры, великий государь, – одному тебе!
– Да с чего бы?
– Просит великого государя наш великий хан дары от него принять…
Кара-ходжа, вдруг засуетившись, обернулся: позади надлежало б стоять его спутникам с дарами, да Тютчев оставил их за порогом, желая, чтоб беседа у великого князя с гонцом протекала без лишних глаз.
Теперь боярин дал знак, и в сени вошли трое ордынцев, неся накрытый богатой вышивкой небольшой подарок.
Кара-ходжа повторил:
– Дозволь, великий государь, поднести от Тохтамыш-хана памятку. Бедную, бежецкую, да чем богат; молит не взыскать, принять.
– Какую уж памятку! – отмахнулся было Василий, но Кара-ходжа всё кланялся, и Василий слегка протянул руку к гонцу.
Кара-ходжа, согнувшись, поцеловал камею, вправленную в перстень на указательном пальце Василия.
Затем, отступив, снял покрывало с ларца, и спутник поставил этот ларец на руки Кара-ходжи, поверх покрывала. Так ханский дар был поднесён Василию.
В ларце оказалась золотая чеканная чаша, доверху наполненная переливчатым байкальским жемчугом.
Глянув на чашу, Василий чуть побледнел и, прищурившись, разобрал часть надписи, которую ещё в юности он читал на этом древнем киевском золоте:
«Се чаша князя великого Галицкого Мстислава Романовича, а кто её пьёт, тому во здравие, врагу на погибель».
Взятая Ордой в битве на Калке в тысяча двести двадцать четвёртом году, чаша эта была отбита у Мамая на Куликовом поле в тысяча триста восьмидесятом. Дмитрий Иванович Донской отдал её вкладом в Чудов монастырь на оклад иконы, что стояла над могилой митрополита Алексея Бяконта. Да, видать, не успел монастырь перелить чашу на оклад до Тохтамышева разорения, увёз чашу Тохтамыш из разграбленной ризницы снова в Орду. Восемнадцать лет она дома не бывала, а вот она опять!
– Видать, забыл, где ю добыл! – проворчал Василий, но ни бояре, ни ордынцы не разобрали его слов, хотя и приметили любопытство князя к подарку.
– Благодари хана за подношенье! – усмехнулся Василий Кара-ходже. – А насчёт ханских чад… что ж, так скажи: пускай шлёт, примем. В любви придут – с любовью приветим. Не в московском обычае руку отводить, буде на дружбу к нам рука тянется. А со злом потянется – отрубим. А за ханский присыл я отдарю доброй сабелькой да кольчужек ему велю передать: ему ныне такие дары нужней злата, дороже жемчуга.
И, дозволив гонцу снова поцеловать перстень, велел Тютчеву:
– А гонцу на дорогу шубку выдай жёлтого сукна, что зелёным шёлком обшита, а то небось нехристь зябнет при наших-то холодах.
И ушёл в горницы, говоря Тютчеву, нёсшему следом за ним ханский подарок:
– Видать, забыл, где ю добыл! А может, напомнить вздумал, как прежде сюды заходил, постращать вздумал? А только испугом нас не возьмёшь, кто и ходил нас пугать, все сами от испуга кончились, а мы и доселе живёхоньки на своём месте. А с добром послал, по забывчивости, не нам чураться, когда к нам с добром льнут. Москва исстари так: другу помогу даст, врагу с охотой могилку выроет. Ась?
Тарусский сказал своим раскатистым голосом:
– При нынешних делах могли б мы и лучше этого приимок ждать, великий государь.
Василий покачал головой:
– Ан, видно, дать ему не из чего: из добычи дары дарит, из сокровищницы. В своём хозяйстве на подарки товаров нету, обносился. И спасибо ему: из сего приимка вся его сила видна, всё его имущество.
Василий кивнул на подарок:
– Хороша чарочка. Да и как ей дурной быть? Нашей ведь работы, киевской. Возьмём, вернём её Чудову.
Тютчев добавил:
– И покрывало то не своё, не ордынское шитье – грузинское рукоделье.
– Может, у Тимура нечаянно утянул, из Самарканда, – у них это запросто. А не то и сам с Терека уволок – он смолоду и сам туда хаживал, удалой атаман. И как теперь быть: ханских чад басурманскому обычаю учить сам тому обычаю не учен; к своему обычаю их привадить – Тохтамышу зазорно. Так сие толкую: не в науку мне даются, не в обучение, не на рост хан их шлёт, – притулить до времени, пока самому негде притулиться. А там – как бог даст.
– Небось так, – согласился Тютчев.
– Пускай промежду собой воинствуют, пускай воинствуют…
Поднимаясь по холодной лестнице в терема к семье, Василий приостановился, смотря на Москву: вся она ещё укрывалась снегом, серая, бревенчатая. Кое-где высились каменные белые стены храмов, башен, звонниц. Стояли дома простые и затейливые, одни боярские, сложенные из дубовых брёвен, другие – из толстенных сосен, и по дереву одни стояли в утреннем свете желтоваты, те – буроваты, эти смуглы, – дубовые, сосновые, еловые дома Москвы, у кого какие! Бояре ставили хоромы из дуба: прочен был дуб, вечен, много его росло вокруг по лесам, да грузно дубовое бревно, возить его тяжело, оттого и не каждому двору был такой лес под силу. Задешево шёл сплавной сосновый лес, по весне его много сюда сплавляли плотами, готовые срубы плотники задешево распродавали на берегу Неглинной-реки, да реки-то ещё скованы льдом.
– Март, а морозно! – жаловался Василий. – Какая тишина! Как она тиха, Москва, пока не вся проснулась. А уж как встанет, так что ей мороз!.. Какая тишина!
Шестая глава. ШИРВАН
На плитах каменного пола горел светильник, чадя в чёрные своды кельи.
Сквозь низенькую, как лаз, дверь, слегка колебля свет, сочилась свежесть наступающей ночи.
Старец сидел сутулясь перед светильником; смотрел на длинное пламя, то освещавшее всё лицо, то лишь углублявшее морщины на лбу. Смуглое лицо казалось темней от чистой белизны седин, – сросшиеся брови курчавились завитками, мелкими, как у белого ягнёнка, курчавилась и круглая борода, окаймлявшая эту смуглоту. Выпуклые глаза, тёмные, как чёрные сливы, слегка подернутые голубым налётом, не отрывались от огня и порой поблескивали красноватым отливом.
Он перебирал длинные чётки деревянных шариков, и пальцы, тоненькие, почти девичьи, изредка приостанавливались, замирали и снова, как бы спохватившись, шарик за шариком отбирали у бесконечной нити.
Как ни наполнял маслянистый чад всю эту келью, старец улавливал влажные струи воздуха, доносившие запах набухших почек, молодых листьев, миндальную свежесть весенней земли.
Иногда старец улыбался, еле слышно пропев стихи:
Миндаль зацветёт и отцветёт во мне,
Птица взлетит и свершит полёт во мне,
Необъятный мир во мне уместится,
Во мне побыв, со мною умрёт во мне.
Прислушавшись с улыбкой к новорождённым строчкам, он задумывался над рождающейся строкой.
Может быть, ночь напролёт длилось бы это бдение, но уединённый покой прервался: в дверь втиснулся гость. Он остановился в дверной нише, куда лишь порывами достигал слабый свет. Не ступая на порог комнаты, поклонился. Молча взял пустой кувшин, стоявший у двери, и ушёл, исчезнув во тьме.
Когда наконец он вернулся и опустил на место тяжёлый кувшин с водой, старец, может быть додумывая какую-то неподатливую строку, проясняя какую-то смутную мысль, смотрел на гостя пытливо, но молча, словно не в словах, а в облике этого человека искал ответа на свой вопрос.
Над бледным лицом гостя высился, как купол, барашковый рыжий островерхий колпак, а желтоватое лицо казалось мастерски выточенным из слоновой кости, – столь совершенны были все мельчайшие черты лица. Прорисованными тонкой кистью казались усы, спускавшиеся к пушистой молодой бородке. Лишь глаза были поставлены неровно, словно вдохновенный мастер, утомившись, лишь небрежно мазнул здесь чёрной тушью; она смотрели прямо и строго.
Маленькой рукой с короткими пальцами гость поправил усы и, как бы в раздумье, откинул руку, прежде чем, прижав её к сердцу, поклонился.
Поклонился он не прямо старцу, а, казалось, светильнику.
Старец посетовал:
– Вот и стемнело, милый Имад-аддин.
– Перед обеденной молитвой видели дым, отец Фазл-улла. Бог вынул из ножен карающий меч своего гнева.
– Идёт сюда? – И улыбнулся: – Это придумали муллы, дабы оправдать нашествие: «Бич божий», «Карающий меч божьего гнева!»
И опять с тревогой спросил:
– Идёт сюда?
– Он сдвинулся с зимовья. А можно ли знать, докуда доберётся степной пожар? Одно знаем: смрад пожарища достанет и досюда, как в прежние годы. Я пришёл спросить, не уйти ли вам.
– Куда?
– Люди уходят в горы. Там много неприступных ущелий. Скарб берут с собой, а чего нельзя взять, зарывают.
– Нет. Останусь. Беженцев кинутся догонять, искать. А нам надо жить неприметно. Мы будем неприметней, если останемся.
– А вдруг сюда придёт его войско?
– Мы ему опаснее внутри его войска.
Старец опустил глаза, помолчал и твёрдо сказал:
– Не в оружии наша сила. Числом мы бедней, воинским опытом – слабей. Нет в нас жестокости, коей пересилили бы его жестокость. Он конями нас передавит, не вынимая мечей. Но в нас есть сила духа – она порождает могучие слова. Мы останемся укреплять дух народа, дабы сохранить народ.
– Сохранить народ? Словами? Его воины перекликаются кличами и разят мечами, а мы, перешёптываясь, таясь по углам, победим?
– А мы созовём уцелевших. Когда нашествие схлынет, мы их сплотим. Они снова станут народом. Кто любит свою землю, свой язык, свой обычай, снова сбредутся вместе, снова здесь станет народ, хозяин здешней земли.
– Мы сами смертны!..
– Исчезну я, уцелеешь ты. Оба падём – уцелеет память о нас. Наша гибель вспомнится и тому, и другому, они встретятся, задумаются, вспомнив нас, вспомнят наши слова, поселятся рядом, пока к ним не подойдёт и третий, и сотый, и пятисотый. И снова здесь заживёт народ, хозяин здешней земли.
– Да будет так, отец. Оставайтесь с нами. Я принёс вам хлеба.
– Как же уходят в горы, – ведь им надо взять с собой побольше хлеба. Где им взять?
– Мы весь день собирали им припасы у тех, кто остаётся.
– Много остаётся?
– Одни – из-за болезни и слабости, другие – в надежде на милосердие Хромца. Третьи – в ожидании его милостей. Мы – для нашего дела. Но кого Хромец может взять в рабство, пускай уходят. Чем меньше ему достанется, тем он слабее, тем народ наш целее.
После раздумья гость добавил:
– Пускай уходят. Там много отважных. Они сговариваются, собирают оружие, где могут. Откапывают: у кого было, снова биться!
Старец нахмурился:
– У Хромца двести тысяч конницы. По словам дервишей, – триста тысяч. В былые годы мы бились и прославились подвигами. Он раздавил нас. Числом и опытом. Что могут три тысячи против трёхсот тысяч? Даже тридцать против трёхсот? Он накапливал силы, опыт, ярость, а мы питались травой, кореньями, всю зиму мёрзли, нам и укрыться стало нечем. Нет, не грудь в грудь мы столкнёмся с ним, – только силой духа. Только силой духа! Наше дело – снова всех сплотить, когда настанет час. А час настанет.
Гость промолчал, но вдруг заторопился:
– Спрячьте хлеб, отец. Прошлой ночью Хромец вышел. В три дня его конница может дойти сюда. Время не ждёт, – я пойду.
Старец пошёл к двери следом за гостем: Когда, соступив в нишу, гость пригнулся, чтобы пройти в дверь, старец остановил его, положив маленькую ладонь на тёплую спину гостя:
– Берегись, Имад-аддин: всюду его уши, всюду его глаза.
Имад-аддин выпрямился и обернулся к старцу. Старец ласково улыбнулся и поднял глаза куда-то к высокой шапке Имад-аддина:
– Берегись мулл. Помни: они почитают его как Меч божьей кары. Они внушают пастве, будто Хромец ниспослан нам богом, будто неповиновение ему есть неповиновение божьей воле. Берегись их.
– Внушают пастве, чтоб тот меч не смахнул чалму с их головы, а то и голову с плеч.
– Знаешь это, так пуще остерегайся их: эти, которые берегут себя, не щадят никого. Помни!
– Помню, отец.
– А ты хотел отправить меня, когда вы остаётесь!
– Вы старше всех нас, отец.
– Тем легче миру во мне погаснуть со мной.
– В старом ли, в новом ли сосуде хранится вино, о вине судят не по сосуду. Вино хранят не ради сосуда. Разве не так, отец Фазл-улла?
– Ладно. Я и с вами поберегу сей сосуд. Авось смогу утолить жажду друга, когда мир станет душен для нас.
Гость, обернувшись, обнял плечи старика:
– Отдохните, отец. До зари недалеко.
– Новые стихи писал?
– Записывать некогда… А так… обрывки то вспыхнут, то погаснут.
– А я складывал. Да как их запеть – в такие ночи только волки воют.
– Запишите их, отец. Есть на чём?
– Клочок бумаги найдётся.
– Запишите их, отец Фазл-улла!
Старец снова улыбнулся:
– Право, я уцелею. Надо уцелеть. И ты берегись, не горячись. Поглядывай по сторонам.
– Спрячьте хлеб, отец. Я не знаю, приду ли завтра.
Гость ушёл, но старец остался у двери, глядя в глубину ночи.
В ту ночь по всей Шемахе, по всему Ширвану, по всей Азербайджанской земле слышались в весенней тьме то торопливые, то крадущиеся шаги. То стук копыт по камням. То мгновенно смолкающий детский вскрик. То приглушённый вздох, то топот, то шорохи… то снова торопливые шаги многих людей. И как благословенна была в ту ночь эта густая, непроглядная весенняя тьма. К ней прислушивался старый поэт и мудрец Фазл-улла ал-Хуруфи из своей уединённой шемаханской кельи.
А по городским переулкам, впервые радуясь, что по указу Тимура городские стены снесены, что дороги из города открыты во все стороны и надвратные башни невозмутимо молчат, безучастные к путникам, уходил народ.
Там кого-то горячо, кратко и тихо напутствовал другой поэт, ученик Фазл-уллы ал-Хуруфи – Имад-аддин Насими.
Люди уходили из Шемахи. Люди уходили из городов Азербайджана, зарывая всё, что не могли унести. Торопливо уходили с пути, где шёл Тимур.
Многие, проводив семьи в горную глушь, спешили в неприступные крепости обновить, пока есть время, древние стены, запасти воду, хлеб, оружие. Этих ободрял подвиг отважного Алтуна.
Пятнадцатый год в крепости Алинджан-кала около Нахичевана Алтун со своими собратьями отбивался от Тимура. Длительным осадам, яростным приступам противостояло непреклонное упорство защитников Алинджан-калы.
Из века в век хозяева здешней земли, как булатный меч в огне, ковали булатный меч своей воинской воли.
Тысячу лет, из века в век, сотни раз приходили в эти края завоеватели. В медных или войлочных доспехах, в крылатых шлемах или в меховых шапках, на разных языках разговаривая, сюда они приносили одно и то же – разорение и гнёт.
Отбиваясь от нашествий, из поколения в поколение крепче и острей становился доблестный меч народа. И как ни отважны, как ни свирепы в битвах бывали бывалые воины Тимура, они гибли под стенами Алинджан-калы, а крепость стояла.
Осаждающих разили меткими стрелами, на них скатывали тяжёлые валуны, их обливали полыхающей нефтью, и они пятились от ничтожного укрепленьица, когда все могучие крепости рушились под натиском войск Тимура.
Он сам побывал у этих стен. Он кинул к стенам Алинджан-калы сперва отряды, набранные среди недавних пленных, которых воодушевляли на приступ шедшие позади усатые барласы. Когда жестокий урон ослабил осаждающих, Тимур послал испытанных воинов, подкативших под стены тяжёлые тараны. Воины сотнями падали со своих лестниц, а тараны, облитые нефтью, заполыхали.
Тогда, решив взять осаждённых измором, Тимур окружил крепость караулами и, раздосадованный, ушёл.
Ничего не щадя, никого не милуя, он прошёл по Армении, прогремел грозой по Грузии, зашёл в Шемаху и снова двинулся на Алинджан-калу.
Тимур снова испробовал всё, что прежде приносило победу, – тараны под медными кровлями, лестницы, укрытые кожаными щитами, усердие барласов, даже тяжёлую пушку с изображением голубя, купленную у генуэзских купцов в Трапезунте. Алтун выдержал удар Тимура, крепость устояла.
Ещё не спеты, ещё не сложены песни об этой горстке людей, в битвах с самим Тимуром отстоявших не серые камни крепости, а золотую честь своего народа.
Теперь из Шемахи не было пути к Алинджан-кале: между Ширваном и Нахичеваном, клокоча, катился, как бурный горный паводок, губительный поход Тимура.
Самоотверженные юноши наспех сговаривались о встречах в ущельях, где их старшие братья, в прежних схватках познавшие сноровку и нрав Тимуровых военачальников, собирались в отважные подвижные дружины хозяев своей земли. Собирались для внезапных нападений на грозных врагов, на обозы, на кочевья, на ночные караулы и дозоры – на всех, кто незваный-непрошеный явился сюда топтать поля, ломать сады, рушить тихие города Азербайджана. Собирались мстить разорителям и, свершив подвиг, скрываться в родных дебрях, где каждую тропу знали с детства, таиться, выслеживая малейшую оплошность Тимуровых людей, и внезапно являться для новых подвигов.
В этой стране, где Тимур владычествовал, дня не проходило без жарких схваток там или тут. Тимур приказывал наказывать дерзких без жалости, и не было пощады улицам, где нежданная стрела пронзала беспечного пришельца; не было пощады селеньям, где, заночевав, дозорный отряд Тимура встречал рассвет в собственной крови; казнили всех прохожих, пойманных на дороге, где накануне неведомые люди разоряли караван завоевателя. Казнили беззащитных, безобидных путников, а неведомые люди смело появлялись в других местах, нанося новые потери Тимуру, перенося свои пристанища из ущелья в ущелье, из края в край по родной земле.
Нередко пойманных волокли к самому повелителю. Он опрашивал их то добром, то раздирая их на части, но мстителей не убывало, внезапные стрелы снова и снова пронзали отважнейших из завоевателей. Так прежде погиб сын Тимура Омар-Шейх, так иногда гибли без чести, без славы знатнейшие, ближайшие из людей повелителя. Этих завёртывали в плотные саваны и долгой дорогой отвозили в Шахрисябз, на кладбище, где лежали предки Тимура, где погребали старших в роду барласов. Но лестная честь лежать в благословенной земле не утешала. Смерть вдали от шумных битв страшила. Не столь заманчивыми казались поиски лёгкой наживы в стенах завоёванных селений.
И вот среди ласковой мартовской мглы, веками выкованный, как святыня переданный из поколения в поколение, булат народной отваги обнажался снова, когда зарева и чёрные дымы нашествия поднялись над городами и селениями азербайджанцев.
Дым оповестил людей о появлении Тимура. Гроза надвигалась. Надо было поспеть со всеми делами до её прихода.
Старец, перебирая длинные чётки, стоял в каменной келье, вслушиваясь во тьму.
Откуда-то с гор дунул предутренний ветерок. Близился час первой молитвы.
Вдруг вдоль узких улиц заполыхали факелы.
Двое всадников, едва поспевая, скакали, подъяв факелы, как развёрнутые знамёна, вслед за шемаханским беком, спешившим к двору Ширван-шаха.
Ширван-шах Ибрагим Дербенди усидел на своём шатком троне, снискав милость Тимура знаками смирения и послушания. Шах снискал милость, но не доверие, ибо у Тимура никогда не бывало доверия ни к одному из покорённых владык, как бы ни были они послушны и любезны. Да и среди ближайших соратников едва ли были такие, за кем исподтишка он не приглядывал бы. За шахом приглядывал и твёрдо направлял его вялую поступь отличившийся в Индии Тимуров тысячник Курдай-бек.
Бек потребовал доступа к шаху, невзирая на ночной час.
Впереди незваного гостя понесли факелы через гулкий двор, вверх по крутым каменным ступеням, по каменной галерее, мимо сводчатых ниш, пока наконец не остановились в зале, мерцавшей, как перламутровая, от мельчайших росписей, покрывавших все стены от карнизов до полу.
Бек вперевалку прохаживался по зале, нахлёстывая себя плёткой по сапогу, пока шах в дальнем покое поднимался с постели.
Шах зорко, украдкой переглянулся с ближайшими из неподвижных слуг, прежде чем с беспечной улыбкой выйти к беку.
После неизбежных поклонов бек проворчал:
– Крепко ж вы спите в этакую ночь, благословенный государь.
– А что за ночь?
– Проспали!
– Что случилось, почтенный бек?
– Кызылбаши о чём-то пронюхали. Вся голь поднялась – и прочь из города. А вы себе почивали на мягкой постельке.
– Я тоже кызылбаш. А вот ничего такого не пронюхал, никуда пока не сбежал. Кто огорчил вас?
– Куда это и по какой причине народ из города бежит как от чумы?
– Бежит?
– А то вы не знаете! Вам отвечать повелителю, когда спросит, куда это побежал народ и почему. Повелитель спросит вас, благословенный государь. Вам отвечать!
Улыбаясь и пошлёпывая туфлями, шах в широком халате, накинутом поверх розовых шелков белья, прошёлся, слегка наклонив голову. Неожиданно он остановился прямо перед беком:
– А разве Великий Повелитель поставил вас сюда не затем, чтобы мой слух и моё зрение стали острей? Если чего-то я недослышал, он спросит с вас. Я недоглядел – с вас же спросит.
– Я не собака, чтоб хватать людей на улицах.
– Люди на улицах? Сейчас?
– Теперь уж нет. Улицы пусты. Ушли! А куда? Какой был слух, что случилось?
– Я не издавал указа ни выходить на улицы, ни уходить из города.
– Кто ж их погнал среди ночи? Сами спите, так хоть караул бы поставили!
– Ночные караулы выставляете вы, почтенный бек. Зачем мне вмешиваться в ночные дела? Вы у нас – князь ночи.
– Караулов не хватит, чтоб перегородить все переулки. Ворота-то в городе ни одни не запираются. Стен нет!
– Не подговариваете ли вы меня восстановить стены, срытые по указу повелителя?
Бек шумно и размашисто прошёлся по зале, отвернувшись к стене и небрежно оглядывая искусную роспись – узоры, цветы, птиц…
В раздражении, словно оступившись, он ткнул плёткой в стену.
– Птички?
– А что?
– Греха не боитесь!
– Я не читал в Коране, что птички – грех.
– И я не читал. И без Корана известно, что всякую живность изображать грех, – птиц, скотов, девок… Тут не языческая Индия! Вот доизображаетесь до всякого такого!.. Богословы-то не погладят по головке.
– Коран молчит об этом. А разговоры, не подтверждаемые Кораном, суть суесловие.
– «Кораном, Кораном»! Я не мулла. У меня повелитель спросит, куда сбежал народ из города. Почему кызылбаши сбежали от своего шаха? А ведь без народа, мол, не дорог шах. Что я отвечу? Что скажу? А вы – «птички, Коран»! Не до птичек! Где народ?
– Почтеннейший бек, где мой народ?
– Что мне отвечать повелителю?
– Я не учитель ваш, вы – не ученик мне. Сами вы разумеете, как поступить. Я лишь догадываюсь, как вы поступите, – поутру наберёте каких-нибудь ротозеев на базаре, какие попадутся, прежде чем соберётся базар. Они сознаются, что ночью пытались уйти из города. Затем вы приведёте их назад на базар, чтобы все в Шемахе видели негодяев, пытавшихся уйти из города, и повесите их для острастки и для вразумления, всему базару напоказ. Повелитель узнает, что вы строги, что никого не пускали, что не хватило времени для поимки всех остальных.
– Я и с караульщиков сдеру шкуру. Но народ-то ушёл! Куда? Куда и по какой причине ушёл? Как только караулы меня известили, я кинулся к вам. Везде уже пусто. Одни кошки шныряют поперёк улиц. Ни души! Что случилось?
– Я догадываюсь, если вспомнить, когда народ бежит без спросу. Когда уходит от своих очагов.
– Повелитель идёт? Ну, ну… откуда они пронюхали раньше нас? Повелитель? Сюда?..
Бек замер при этой мысли: «Придёт сюда… Вызовет к себе… Где народ, спросит… Что сделано за зиму?»
А шах, улыбаясь, говорил:
– Я вам коня дарю, почтеннейший бек.
– Что за конь? – спросил без радости бек.
– Араб.
– У вас есть?.. Откуда? Долго ж прятали от меня!
– Зимой купцы привели. Я взял. Для подарка вам. Вдруг повелитель пожелает видеть и меня и вас. Вам понадобится хороший конь в дар повелителю.
– К повелителю с одним конём не явишься!
– Ну, если хорошенько заседлать!.. К тому ж от меня будут другие подарки.
Бек задумчиво поклонился, поблагодарил и, приговаривая: «Почивайте, а то уж светает!», ушёл.
Ширван-шах, сожалея, что из-за бека опоздал к первой молитве, прошёл по безмолвным и ещё тёмным комнатам в свои маленькие жилые покои.
Следовавший за ним слуга, длинный сутулый старик, принял с его плеч халат и пробормотал:
– Кто мог, все ушли.
Как бы себе самому, шах в раздумье откликнулся:
– Я не мог сам раздавать им хлеб. Пошлём через купцов.
– Хлеба-то им мы и сами соберём. А вот оружие бы им!..
– Что ты! Откуда?
– Оттуда! – грубо ответил слуга, кивнув куда-то в глубину дворца.
Шах опустил глаза и отмолчался.
Слуга спросил:
– Не убрать ли и нам кое-что?
– Но так, чтоб в глаза не бросалось.
– Виду не подадим.
– Днём напомни: надо распорядиться, чтоб стража наша приоделась, почистилась. А у кого хорошее оружие, убрали б. Пускай старье начистят, какое от прежних шахов долежало до нас. Чтоб не думали, что у нас есть сила. Надо наготове быть.
– Вот и вышло бы хорошо, – исправное оружие собрать да отослать в горы: коль его надо прятать, тут оно будет лежать без дела. А там, на первых порах…
– У меня одна голова, а у Хромца глаз много.
Слуга смолчал.
Утро близилось, но в тесноте шахских покоев ещё не рассеялись тёплые сумерки, пропахшие сонными людьми и хлопчатыми одеялами.
За дверью прозвучал женский смех: в спальнях разговорились спросонок разбуженные призывом к молитве, но поленившиеся сразу подняться милые шаху девушки.
Ибрагим-шах прошёл мимо.
Пригнувшись, он вступил в тесный переход, откуда – плита над плитой высокими ступенями лестница уводила наверх, в круглую башню.
В нише под нижними ступенями горел светильник, освещая лишь нутро ниши, оставляя переход в темноте.
Затворив за собой тяжёлую, окованную дверцу, шах постоял один у начала лестницы. Свет падал лишь на широкую с длинными узловатыми пальцами руку шаха, поднявшего передний подол розовой рубахи, чтоб не мешала восходить по высоким ступеням.
Другой рукой он огладил ладонью стену около ниши – так же ли ровна и столь же ли шершава она здесь, как и везде вокруг.
Взяв светильник, он осмотрел стену в этом месте и медленно пошёл наверх.
Когда лет пять назад золотоордынский хан Тохтамыш разорял города Ширвана, в Шемахе его застала весть, что против его сил надвигается сила Тимура.
Войско Тохтамыша, утомлённое битвами и разгулом в Азербайджане и Грузии, порастерявшее немало лихих рубак, было ещё рассеяно по всей стране. Пока Тохтамыш скликал своих удальцов, Тимур был уже недалёк. Многих не дозвались, и оружие, много оружия, Тохтамыш уложил в обоз, а сам повёл войско прочь от своего былого покровителя.
Обоз не догнал своего хозяина: на Тереке-реке Тимур настиг Тохтамыша, и рука Повелителя Вселенной, вознёсшая заяицкого хана Тохтамыша на золотоордынский престол, опустевший после Куликовской битвы, на Тереке свергла Тохтамыша с престола Золотой Орды.
Как некогда бежал Мамай глухими степями в чужие пределы от Тохтамышевой погони, так сам Тохтамыш кинулся через ту же степь искать пристанища в чужом краю.
Обоз остался, ещё не весь захваченный Тимуром. Длинные возы с оружием попали в руки Ширван-шаха Ибрагима. Оружие оказалось всякое – и ордынское, кованное тяжело и грубо, и нахватанное в прежних походах удачливого Тохтамыша, – ширванское, армянское, московское, даже самаркандских оружейников из Синего Дворца, некогда подаренное Тимуром своему ставленнику в Золотую Орду.
Как ни много было его, оно улеглось в тайнике шемаханской башни, утаённое от Тимура. Ибрагим столь бескорыстно уступил Тимуру остальной обоз, что недоверчивый Тимур поддался на Ибрагимову щедрость и не спросил, все ли возы отдаёт ему Ибрагим.
О, если б проверил, – ни клятвами, ни улыбками не сберёг бы своей головы Ширван-шах Ибрагим.
Он медленно поднимался со своим светильником. Башня была высока, ступени круты, мысли тяжелы.
Внутри башни, освещённая четырьмя узенькими бойницами, круглая сторожка издавна полюбилась шаху. Башня высилась над дворцом, дворец высился над всем городом, город высился над широкой долиной. Далеко вокруг раскрывался простор. Из северной бойницы виднелись соседние горы, ещё заваленные снегами. Из другой – предутренняя дымка долин, сады, плавно сползающие из города в долину. Из третьей – край соседней башни, её рубчатая кладка плохо отёсанных несокрушимых глыб; темнели края дальних лесов в предгорьях. Из западной бойницы открывалась та дорога, по которой может прийти Тимур.
Между бойницами темнели ниши. В них повседневный обиход Ибрагим-шаха: серебряная плоская чашка, а на полу под ней – длинногорлый, как журавль, серебряный кувшин, покрытый, как чёрным кружевом, кубачинской чернью. В соседней нише – расписанная травами персидская шахматная доска, закрывавшаяся, как ковчежец. На ней – жёлтый стёганый колпак, на случай ветреной погоды, если шах поднимался на верх башни, к её зубцам.
В нише, обращённой к Мекке, золотился вбитый в камень маленький полумесяц, обрамленный, как узором, куфической надписью – славословие аллаху. Здесь лежал большой Коран в зелёном сафьяне, а на полу, на ковре, деревянная подставка под Коран, разукрашенная в Багдаде перламутром и костью, и рядом с подставкой, полуприкрытая подушкой, маленькая книга в истёртом красном переплёте – стихи Низами.
Пол, покрытый тяжёлыми коврами, глушил шаги. Шах прохаживался, круг за кругом, вдоль тёмных стен, припоминая минувший день… Круг за кругом.