Текст книги "Баязет"
Автор книги: Сергей Бородин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 57 страниц)
Небольшой ростом, вёрткий, он глядел дерзкими, красными и словно крутящимися быстрыми глазами то в бороду деда, то на его сподвижников; стоял, опустив одно плечо, как бы наготове принять чей-то удар, ударить ли кого-то.
– Что он говорит? – спросил Тимур о пленнике.
– Всячески спрашивали – молчит! – ответил Султан-Хусейн и брезгливо сплюнул.
– А может, плохо спрашивали?
Султан-Хусейн передёрнул плечами от обиды и от досады:
– Едва ли плохо. Только ломать не стали, ждали вас.
Пленник молчал, пока его везли, перевьючивая с уставших лошадей на свежих, пока спрашивали здесь. Он молчал, лишь время от времени широко раскрывая рот, словно выкинутая на песок рыба, чтобы, как глоток свежей воды, глотнуть воздуха. И снова отводил глава от вопрошавших и сжимал рот, как бы ни спрашивали, как бы ни понуждали, как бы ни мучили.
– Поставьте-ка его, я сам спрошу.
Пленника поставили. Ему было трудно держаться на ногах, и воин, пленивший его, поддержал его под локоть.
Спокойно и, как бы увещевая, Тимур спросил:
– Язык, что ль, отнялся?
Пленник теперь, когда его поставили, повёл вокруг глазами и впервые сказал:
– Ночь уже.
Это были его первые слова за весь этот день.
– Вот и скажи – кто дым пускал?
– Люди.
– Какие такие?
– Своей земли хозяева.
«Почему он прежде молчал, а вдруг заговорил?» – подумал Тимур.
Султан-Хусейн побледнел от досады, что, промолчав при всех прежних расспросах, этот негодяй отвечает деду. Теперь дед подумает, что прежде не сумели допросить!
– А сколько у тебя своей земли?
– У меня своей нет.
– А говоришь «хозяева»!
– Здешние люди здешней земли хозяева.
– А, ты вон о чём! Кызылбаш?
– Нет, адыгей. Адыгей.
– И как тебя звать?
– Хатута.
– А заодно с тобой тож адыгеи?
– Здешние люди.
– Кызылбаши?
– Азербайджанцы.
«Почему он начал говорить?..» – напряжённо думал Тимур, рассеянно спрашивая Хатуту.
– Азербайджанцы? А чего ж ты с ними спутался?
– Мы заодно.
– Кто это?
– Здешние люди.
Тимуру не понравился столь прямой, почти вызывающий ответ. Повелитель с трудом сумел сдержать себя от гнева и по-прежнему спокойно, как бы попрекая, кивнул:
– Вон оно что! Свою землю берегут от меня.
И вдруг подумал:
«А ведь и Шахрух тоже! Так же вот – землю, которую я ему дал, от меня прячет, от меня бережёт. Затем и письмо послал, прикинуться послушным, мне глаза отвести. А с его согласия, в согласии с ним, его змея своих прихвостней на место моих людей повсюду натыкала. По всей той земле, что я ему поручил блюсти, они со своей царевной своих слуг заместо моих ставят! Вот оно что! И сей сынок от меня отпасть хочет. Не как Мираншах, – не дуром, а потихоньку, неприметно, с наипочтительнейшими поклонами обособиться от меня; затем и пишет так: я, мол, ведать не ведаю, что повелитель в походе; отцовых дел не касаюсь, куда посажен, там тихо сижу, до остального мне дела нет! Вот оно что! Ну что ж…»
– Выходит, я землю беру, а хозяева у неё остаются прежние… Какие хозяева!
Пленник не понял этих слов, но не переспрашивать же этого старика, в словах которого не было ни гнева, ни пренебрежения.
В Тимуре закипал гнев на сына, на Шахруха, и этот хилый, полуживой пленник уже меньше занимал Тимура. Расспросить его надо было, но окружающих удивляла и снисходительность к пленнику, и рассеянность Тимура.
– У меня своей земли тут нет! – повторил Хатута.
– Чужую, значит, пахал?
– Не пахал. Я сперва овец пас, а тем летом рыбу ловил. Рыбу ловили на базар, до самого нашествия ловили.
– Где?
– Неподалёку тут, под Ганджой. На Куре.
– Осетров?
– Лавливали.
– Разве адыгеи рыбу ловят?
– Когда баранов нет, а есть надо.
«Почему он разговорился?» – не мог понять Тимур, дивясь, с какой охотой и как доверчиво отвечает этот измолчавшийся мальчик.
– Сколько вас там, хозяев?
– Откуда мне знать?
– Берегись. Тебя заставят вспомнить.
– Если бы ты был самим великим падишахом, как заставишь? Как я скажу, когда не знаю?
– А кто был другой с тобой?
– Рыбак.
– Ещё кто с вами?
– Все люди своей земли.
– А с этим… С этим рыбаком кто был ещё?
– Нас двое с ним. Нас у него восемь человек рыбачило, а когда он собрался в горы, одного меня взял.
– Тебе одному доверял?
– Да нет – я был пастухом, легче хожу по горам.
– А что он говорил, когда тебя звал?
– Говорил: надо старое сено сжечь. Чтоб мышиные гнезда не расплодились. Мы зажгли, он говорит: «А теперь бежим, они нас загрызут за эти гнезда».
– Почему ты молчал, когда тебя спрашивали?
– Лень было говорить. Спать хотелось. Мы всю ночь на эту гору лезли.
– Врёшь! Небось целую ночь просидели на горе, поджидали, на дорогу поглядывали. А?
– Я не говорил, что мы прошлой ночью туда лезли. В другую ночь лезли. А прошлую ночь сидели в шалаше, на дорогу глядели. Это верно, глядели в долину. Сверху далеко видно. Да больно уж холодно там ночью. Разве заснёшь? А потом меня везли, днём не давали поспать. Вот я и молчал.
– Врёшь! Не потому молчал.
– А что отвечать? Они тоже спрашивали, сколько нас. А что попусту отвечать, когда они сами видели: нас было двое.
– А на других горах?
– Я тех не видел. Те далеко от нас.
– А говоришь, с вами все люди.
– Да не все же залезли в горы!
Тимур вдруг понял:
«Молчал – хотел время оттянуть. Теперь знает: все с гор успели сойти, а кто и не ушёл ещё, тех ночь скроет. Днём молчал, ночью молчать стало незачем. Теперь он до конца будет прикидываться, что других не знает. Думает меня перехитрить – ждёт, что я ему голову снесу, а перехитрю его я: оставлю ему голову. Вот тогда и поглядим, что он с ней станет делать? К этому он не готов. Тут он и попадётся!»
– Ладно! Ступай поспи, да и лови свою рыбу.
Окружающие переглянулись, удивляясь, как это повелитель, ничего не добившись, отпускает пленника, доставшегося с таким трудом.
Султан-Хусейн, торопливо встав перед дедом, с готовностью предложил:
– Теперь поговорю с ним я. К утру всё скажет!
– Отпусти его. Пускай ходит своей дорогой.
Один Шейх-Нур-аддин сразу понял эти слова и тотчас выделил рослого бородача в иранском панцире провожатым:
– Проводи его. Да прежде чем отпустишь, покорми, побеседуй, дай отдохнуть поспокойней: слыхал ведь – он спать хочет. Береги его.
И, распорядившись, Шейх-Нур-аддин поспешил вслед за удалявшимся Тимуром, а воин повёл отпущенника к своей стоянке. Если бы пленника не вести под руку, он никуда не пошёл бы, ноги его не несли, он опустился бы тут же на тёмную землю.
Тимур возвращался к своей юрте, готовя ответ Шахруху.
«Рано поутру послать людей в Герат. Кого? Из них ни один не должен быть ни сострадальцем царевичу, ни почтительным книголюбом, ни богобоязненным, ни почитателем духовных наставников, всяких там суфиев, святых старцев. Ни каким-нибудь сородичем сородичей Гаухар-Шад-аги, гератской царевны… Значит, и не всякий барлас на это годится…»
Вдруг он заметил, что не идёт, а стоит в раздумье. И вельможи почтительно и неподвижно замерли, ожидая его. Значит, он думал, а они ждали! Прежде он не давал им времени ждать, пока сам думал. Стареть стал, что ли? Он всегда так умел думать, что люди не успевали заметить, думает ли он. Всем казалось, что любой вопрос он предвидел заранее и отвечал раньше, чем спрашивающий успевал договорить. О нём рассказывали, что всё он знает заранее, что ночами беседует с пророком о будущем и потому знает ответ на всё, ибо знает, о чём его спросят, знает, как обойти врага, ибо заранее знает все замыслы врага. Так говорили о нём, и он не опровергал этого.
Торопливо и строго он сказал:
– Чего же стали? Я вот гляжу – ночь хороша!
– Весна! – догадливо подхватил Шейх-Нур-аддин, хотя видел опущенное к земле лицо повелителя и понимал, что не так любуются красой весенних ночей.
Снова все пошли к юрте. И только Тимур не замечал, как заманчиво пахнет от котлов, где повара, отдав страже перестоявшийся плов, заложили новый, но теперь опасались, не передержан ли и этот, да и удался ли он, готовленный уже не с прежней охотой, не с прежним воодушевлением, а ведь плов каждый раз требует нового рвения от поваров, и, как у каждой красотки есть что-то своё, особенное, так и у каждого плова есть своё, неповторимое.
Тимур ушёл в юрту, а его вельмож окружили рабы с кувшинами, чтобы полить гостям на руки. Всем стало легче и веселее: день наконец кончился, настал наконец, хотя и в столь поздний час, час покоя.
Рассаживались на кошмах вокруг медных тазов с кусками печёнки, печённой на углях. Разламывали лепёшки. Переговаривались, но от шуток воздерживались и разговаривали вполголоса: повелитель был неподалёку, и никто не знал, расположен ли он слышать их.
В юрте повелителя хмуро горел светильник. Писец, согнувшись на корточках, записывал распоряжения невидимого в темноте Тимура.
Он велел привести гератских купцов, прибывших ещё днём. Отчаявшись чего-нибудь добиться в этот день, гератцы уже легли спать и теперь, когда их позвали, натыкались друг на друга и ползали среди постелей, словно их застало землетрясение.
Гератский купец, став перед светильником, ничего не видел в полутьме юрты, кроме тоненького язычка пламени, и кланялся в эту сторону, ожидая, что кто-нибудь войдёт. Он вовсе растерялся, когда памятный ему голос Тимура прозвучал совсем с другой стороны:
– С чем прибыли купцы?
– О, великий государь! Из того, чем торгуем, не потребно ли чего великому государю?
– Я что-то запамятовал, ты чем торгуешь?
Купец почуял что-то недоброе в том, что Тимур, прежде не раз хваливший его товары, теперь вдруг запамятовал это. И спесь и наигранное благодушие покинули гератца. Он ещё не успел ответить, как Тимур вдруг спросил:
– Откуда ты узнал, что я в этих краях?
– Как откуда? Кто же этого не знает, великий государь?
– В Герате узнал, где меня искать?
– А где же? В Герате!
– И поехал сюда торговать?
– Затем и спешил.
– А назад когда собираешься?
– Распродамся – и назад.
– А тут закупать чего думаешь?
– Да благословит господь его имя, мирза Шахрух, правитель наш, наказывал мне поискать среди здешнего разоренья, не попадётся ли редкостных книг хорошего письма, с изображениями жизни, с украшениями; купить, чего бы это ни стоило. Есть, говорит, по Азербайджану прекрасные переписчики. Исстари были. Теперь там, мол, не до книг. Пока, говорит, великий государь там сверкает своим мирозавоевательным мечом, можно такие книги достать, каких при другой погоде не сыщешь.
– Сам мирза так говорил?
– Затем и призывал меня.
– Значит, он знал, что сюда ко мне товары везёшь?
– А как же ему не знать, великий государь? Да он не мне одному многим людям сюда такой же указ дал: скупать книги хорошего письма либо большой древности.
– Утром я пришлю к тебе посмотреть твои товары. Ступай.
Когда купец, косясь на светильник, вышел наружу, здесь, в ночной тьме, никого, кроме караула, не было, и воин повёл купца на место мимо безмолвных юрт, мимо спавших на кошмах воинов, мимо коновязей, где тоже было тихо.
Но Тимур не ложился, сон не шёл. Он наконец выбрал тех троих из своих сподвижников, которых поутру тайно пошлёт в Герат.
Он один пошёл по спящему стану.
На кошмах вповалку спали воины. Всю землю далеко вокруг сплошь покрыли тысячи уснувших людей, будто вся она занесена чёрными валами песка из пустыни.
Он постоял неподалёку от лошадей. Они всхрапывали и вздыхали во сне. Не слышно было хруста – не ели, а спали. Значит, с вечера их хорошо накормили. Оводам и мошкаре ещё рано быть, ещё холодно, и лошади стояли спокойно.
Он снова вышел к воде и сел на камень послушать её беспечное течение. Что-то беспокойное, тревожное будили в нём её неустанное движение, тихие всплески, непонятный, проносящийся мимо него, без него, независимый от него поток.
Ему хотелось что-то понять, но самый вопрос ускользал, он не знал, на какой вопрос хотелось найти ответ. Что-то непонятное будила в нём вода, и хотелось это понять. И что она в нём будила, понять он не мог: в его душе никогда прежде не поднималось это чувство.
Он перешёл на другой берег и вышел к месту, где прежде стоял Дом Звездочёта. Он обошёл крутом этот невидимый, уже исчезнувший дом, как когда-то обходил его, когда дом ещё стоял здесь. Какой-то щебень подвёртывался под ноги. На каменной плите, бывшей некогда порогом, он снова сел. Мрамор плиты был холоден, очень холоден. От такого сиденья могла разболеться нога. А болеть на походе не было в его правилах. Он встал, раздумывая, нет ли где-нибудь места, где он мог бы посидеть среди этой ночи. Но, кроме его постели в юрте, нигде ничего не могло найтись, всё взято теми, кто спал теперь вповалку широко вокруг. Не спали лишь безмолвные караулы, но им не полагалось сидеть, им не полагалось никаких сидений. Даже сёдла с лошадей небось все сняты, чтобы служить изголовьем воинам.
Тимур постоял, вглядываясь в темноту, и возвратился к Дому Звездочёта. Вот что наделал Мираншах! Всё дуром, всё дуром! Всё наперекор отцу! А Шахрух у себя всё бережёт, ничего не разрушит, но и едва ли что-нибудь создаст. А что и бережёт, бережёт для себя. Не для отца, не для приумножения великой державы, а для себя одного. Вот уж сколько лет книги скупает, заказывает переписчикам, а заполучив такую книгу, запирает её в сундук, оберегает и от солнечного света, чтобы не выгорели чернила, и от посторонних глаз, кроме редких собеседников, удостоенных чести раз в год полюбоваться той или другой редкостью из сундуков мирзы Шахруха. Таким и сызмалу был, таким и рос: отвернётся от всех и разглядывает что-нибудь, сколько раз даже от отца халатом закрывал какую-нибудь безделицу, пока сам на неё не налюбуется, пока сам ею не натешится. С матерью никогда от души не разговаривал, с этой робкой таджичкой, которую и Тимур не очень жаловал. И никогда Тимур не прочил ни Шахруха, ни Мираншаха в свои наследники. Уже не было Джахангира, отславился отвагой Омар-Шейх, сражённый стрелой курда, и уж лучше было потомство Джахангира, внуки Тимура, чем эти двое уцелевших незадачливых сыновей. Он прикажет своим тайным послам в Герате быть суровыми с царевичем, прикажет им быть решительными. Даст им право расправляться с каждым, кто окажется виноват! Только самого царевича не велит трогать, хватит с него и острастки, нельзя двоих своих сыновей сразу выставлять на позор. Небось, прослышав про расправу с Мираншахом, Шахрух уже присмирел, а остепенился ли, переменил ли своих советчиков? Сам не переменил, так ему их переменят. И без всякого почтения!
Но Тимур устал ходить по темноте, натыкаясь то на щебень, то на камни, то останавливаясь перед какими-то ямами, закрытыми прошлогодним бурьяном.
Он вышел к юрте царевича Улугбека и остановился у входа, прислушиваясь. Тяжело дыша и ворочаясь, там неспокойно спал Кайиш-ата, но Улугбека не было слышно.
Тимур обошёл юрту кругом. Караул оцепенел, узнав повелителя, а он приметил поднятый край кошмы и догадался, что там спит внук.
Пригнувшись, он вошёл в темноту юрты, где светлее было лишь у поднятого края кошмы, и сел на край одеяла у изголовья внука.
Кайиш-ата неслышно поднял голову, вглядываясь в темноту, и не столько зрением, сколько изощрённым слухом узнал повелителя по хрипловатому дыханию, по привычке посапывать, когда он думал.
Тоненькая рука с длинными пальцами лежала поверх одеяла, а другую руку мальчик во сне подсунул под щёку.
Тимур взял эту слабенькую, прохладную руку и подержал её.
Долго бы он сидел так в безмолвии, один со своими раздумьями неизвестно, но Улугбек вдруг проснулся и, счастливый, что видит деда так близко от себя, боялся шевельнуться, чтобы не спугнуть это желанное видение.
Дед, однако, почувствовал, что мальчик не спит, и рукой, привыкшей поглаживать разве только лошадиные морды, ласково и нерешительно провёл по щеке внука.
– Ну, как ты?
Старик явно радовался, что среди этой тьмы и безлюдья, среди десятков тысяч разоспавшихся людей нашёлся собеседник.
Улугбек смолчал, но поцеловал руку деда. Потом неожиданно спросил:
– Дедушка! Почему, если у противника конница сильнее, чем у вас, а пешими вы сильнее, вы посылаете в битву пеших, а конницу, которая слабей, чем у противника, придерживаете в запасе? Разве так готовят победу? Разве не лучшую силу надлежит придерживать? Мой достопочтенным отец-наставник утверждает, что вы поступаете так.
Кайиш-ата в темноте даже раскрыл рот, в страхе ожидая ответа повелителя и негодуя: «Памятлив, змеёныш!»
Тимур оживился, счастливый, что маленький внук один среди ночи размышляет о воинских делах:
– Глазомер нужен. Насколько кто сильнее. Когда перевес и тут и там невелик, пехота сильная вскоре потеснит слабую, а вражья конница кинется на выручку своей пехоте. Тут надо выждать, довести бой до крайности. Дать вражьей коннице увязнуть в битве. Когда она разбредётся, уморится, в горячке позабудет о твоей засаде, тогда и пусти свою конницу, числом меньшую, зато свежую, распалённую ожиданием. Она будет сильней не числом, а духом.
Кайиш-ата тяжело задышал, заворочавшись от беспокойства.
Тимур вспомнил о нём и добавил:
– Видишь, наставник тебя верно поучал.
На душе у Кайиш-атьг посветлело, и, успокоившись, он протянул ноги, подсунул руки под голову, – за всю жизнь раз выпадет этакий случай беспечно развалиться в присутствии самого повелителя.
«Не дал меня в обиду! А тот… Ах, змеёныш!»
Но Тимур вдруг сказал:
– В битве каждый раз надо по-нову думать. Новая схватка – новая загадка. А вдруг у врага силы свежие, а ты свои подвёл сразу с длинной дороги? Твоя конница не поспеет отдохнуть, а лошадей надо опять гнать, да во всю мочь. Откуда ж им взять мочь, когда они перед тем долго шли? Значит, прежний опыт не годится, надо по-нову думать. Да притом раздумывать некогда: воинские отгадки надо наскоро смекать!
Погладив голову мальчика, Тимур встал, приговаривая:
– Ну спи, спи. Рано ещё! Расти полководцем. А думать сам учись, книги тебя не научат победам. Надо думать самому, да быстрей, да ясней, чем думает твой враг. По книгам историю учат, а победам по книгам учиться значит назад глядеть. Глядеть надо вперёд да подальше видеть. А пока спи. Рано ещё! Спи, набирайся сил. Полководцу нужна сила.
Когда дед, приговаривая: «Рано ещё!», ушёл, Улугбек полежал, прикидываясь уснувшим, дабы, избави бог, не вздумал заговорить Кайиш-ата, ворочавшийся неподалёку.
Не спалось: мальчика будоражили видения предстоящих битв, когда он вырастет и поведёт войска к победам. Он, крадучись, поднялся, накинул халат на плечи и вышел наружу.
Ему представилось, как такой же ночью он пойдёт к своим войскам, как поднимет их и поведёт на внезапную битву. Он, как Халиль-Султан, кинется первым, впереди всех, на слонов так на слонов, на львов так на львов. Сквозь визг стрел на ревущего, ощетинившегося врага, с одним лишь коротким копьём в руке!.. А за спиной будет развеваться не жалкий халатик, а белая воинская епанча.
Он боевым шагом вышел к пруду, где сидел накануне вечером.
Небо чуть посветлело к утру, и мальчика поразило то большое дерево, которое вечером стояло голым. Теперь все его ветви густо покрывала крупная чёрная листва.
«За одну ночь! Какова весна!»
Улугбек стоял в удивлении: «Листья у чинара всегда велики, но отчего они чёрные?»
Вдруг, проснувшаяся раньше других, где-то взвизгнула и заржала лошадь, может быть прося водопоя. И вот вся листва на дереве сразу шевельнулась, как при порыве ветра, вдруг вся вспорхнула, поднялась в небо.
В небе на одно мгновенье замерла над деревом, но тотчас поднялась выше и, хлынув вкось, исчезла в тёмной стороне неба.
Задрожав от ужаса, Улугбек потерял с плеч халатик и мелкими шажками побежал назад к юрте, боясь оглянуться на опять голое дерево.
На всю жизнь запомнился ему этот непостижимый взлёт листьев. Часто он вспоминал о нём и через многие годы, размышляя о неизъяснимых чудесах мира.
Он не догадался, не разглядел, что это лишь огромная, на перелёте из Индии, стая скворцов заночевала здесь и, почуяв близость утра, поднялась всем своим множеством, чтобы нести весну на родину, на север, к подмосковным проталинам, где уже кончался март.
Пятая глава. МОСКВА
Обмерзшая скляница оконца чуть заголубела во мгле опочивальни, светало.
Великий князь Московский Василий Дмитриевич встал, прошёлся в исподнем по вязкому ширванскому ковру, тронул кончиками пальцев намерзший на стекле иней: на дворе март, а морозно; оттого и теплынь в палатах, печи по дважды в день топлены.
Устоявшийся воздух душен, сух, пропах пряными травами, с осени для приятного духа подкинутыми под перину.
Голубеет скляница оконца, розовеет стёклышко лампады, но в опочивальне ещё темно.
Василий черпнул ковшиком квасу из дубовой сулеи, обтёр усы шёлковым платочком и тем же платочком снова накрыл сулею. Нашарил на скатерти тоненькую восковую свечу, затеплил её от лампады и перенёс баловной язычок огня на большую свечу, стоявшую в тяжёлом витом подсвечнике перед венецийским зеркальцем. Из бездны зеркальца взглянули, из-под прямых бровей, золотистые глаза на бледном лице, припухшем у висков.
В углу, над кованой медной лоханью, Василий поплескал водой из рукомоя, чтоб не молиться немытому, и присел на скамью одеваться; не было обычая, чтоб в исподниках перед холопьями топтаться, одевался всегда сам.
Поколебавшись, достал не повседневный, а праздничный кафтан, где на фряжском бледно-лиловом бархате вышиты серебряные лилеи [так].
Причёсываясь, снова погляделся в зеркало. Выпрямил пробор на подрезанных в скобку волосах, начесал чёлку на лоб, проверив пальцем, ровна ли. Потрогал лицо: отчего это припухает над скулами? Лицо показалось желтоватым, небольшая лопаточкой бородка – рыжеватой. И её расчесал. Веснушек пока не видать, – видно, на этот год отстали.
Молился, уважительно кланяясь спасу – родительскому благословенному образу, отцову, Дмитрия Ивановича Донского, благословенью. Обходился одной молитвой: читал «Отче наш», убеждённый, что эта молитва обращена к покойному родителю; а ему на небеси видней, чего испросить у господа для сына своего Василия; ему видней! Оттого и перед спасом стоял с почтеньем, полагая, что отец сам внемлет сыну своему Василию, сам видит его, со всеми его нуждами, заботами, хлопотами.
Дочитав молитву, немножко ещё постоял, считая неловким сразу отвернуться: не по спешным делам к спасу обращается, а с утренним сыновним поклоном.
Огляделся: не забыл ли чего в опочивальне. Эти ночи коротал один, один и молился, – государыня, великая княгиня Софья Витовтовна, почивала в теремах у мамушек, по случаю говенья: шёл великий пост.
Отблёскивала от свечи округлая бронзовая рама зеркала; неподвижно свисало серебряное кованое паникадило, византийское, дарёное, кое-где золотясь на гранях. Огонёк лампады обагрял серебряные лилеи на кафтане, и на всё это наплывал призрачный, как голубой дымок, рассвет.
Василий застегнул девять круглых серебряных шершавых пуговиц, туго пролезавших через жёсткие петли, и уж совсем было застегнул и нижнюю пуговицу, да остановился, подумал и решительно расстегнулся, скинул на скамью богатый кафтан и снял с вешалки из-за занавески расхожий суконный, зелёный, бормоча:
– Ни к чему, ни к чему, ну его!
Соскоблил пятнышко воска с обшлага и пошёл к двери.
В клети ждали отроки. Иные были в летах, а ещё не выслужились, прислуживали государю.
Едва он вышел, поверх кафтана ему на плечи накинули алую шубку, от прохлады в сенях.
В сенях стояли ближние бояре, ожидая утренних распоряжений от Василия Дмитриевича, либо за советом, либо поведать о ночных случаях, буде случаи были.
Перед плотными, рослыми боярами великий князь остановился, словно юношек, хотя был и росл и статен, но он был обыденен, не по сану прост, будничный человек: не пятил грудь перед боярами, не распускал бороду по груди, не хмурил бровей в знак высокоумия и власти. Остановился запросто, как огородник перед кочанами капусты, а не великий князь перед вельможами своей державы. Но этакой его простоты пуще огня боялись бояре: по простоте ему случалось такие думы с маху решать, какие по обычаю надо бы решать долгими советами. И хотя по виду Василий нетороплив, а поспевает своё решенье сказать твёрдо, – видно, думает про всё сам, загодя, не дожидаясь, пока бояре на думе обдумают. От этого казались его решенья скорыми и, случалось, разражались над головами, как гром из погожих небес. Что-то было в Василии от отца, от Дмитрия Ивановича, хотя тот был дороден, а этот сухощав, тот волосом чёрен, а этот русоват, тот был приветлив, а этот всегда будто чего-то ждёт, прежде чем слово сказать.
Пощуривая золотистые глаза, переминаясь с ноги на ногу, пожёвывая к чему-то губой, он слушал поочерёдно то одного, то другого из бояр, слушал лишь то, чего нельзя было отложить до утреннего выхода.
Будто ленясь, Василий отвечал медленно, но слова его были кратки и смысл всякий раз ясен, – ни додумывать его слов, ни, поёживаясь, ждать повторенья, в надежде, что он изменит решенье, не приходилось.
Один из бояр сетовал:
– Ведь какая несообразность, государь: у князя Тимофея Иваныча с Попова леса на твой двор брали по два пуда мёду в год. Нынче в том лесу пятьдесят десятин выжгли под пахоту, а твои ключники за то востребовали уж по три пуда. Лесу стало мене, а мёду давай боле! Откуда же его брать бортникам, коли лесу поменело. Несуразность это, взыскивать мёд с пахотных угодий, а не с бортных, государь!
– Прибавилась пашня, – значит, людей по тем местам прибыло. Прибыло людей, – значит, есть кому по лесу шарить, рои искать. В лесу места много, оттеле пчёл согнали, они в иное дупло перенеслись. Было бы кому доставать. Людей у нас мало, а пчёл довольно. Прибавились люди на пашню, стало кому и на борть сходить. Сам-то он небось бедней не стал, коли новый починок у меня в лесу отпахал! Отдаст три пуда, справится!
И, кланяясь, боярин отпятился.
Когда сени почти обезлюдели, Василий спросил Тютчева, которому за знание восточных языков часто доверял иноземные дела:
– Ну, как?
– Насчёт чего, государь?
– У тебя там посол Тохтамышев цел?
– Всякой день торопит, торопит.
– Да что ж, проведи к нам. Послушаем посла.
– Когда, государь?
– А сейчас. Сюды.
– Он небось ещё почивает. Не чает вызова.
– Что ж это до тех-то пор спит?
– Азият.
– Понятно, а нехорошо.
– Чего ж хорошего!
– А ты вели глянуть. Коли уж продрал глаза, так шёл бы. Послушаем, как станет говорить. Увидим, к чему клонит. Тут в сенях и послушаем. Не велик хан Тохтамыш, чтоб его гонцам в Думной палате паникадила зажигать да вельмож скликать, – поговорим без суесловья. А что грамотки он привёз, ты и вспорешь, ты и переведёшь. Пойди-ка.
И сказал, оставшись вдвоём со стариком, с князем Тарусским:
– Тохтамыш издавна обижатель народу нашему, а мы извечно добром зло рушим.
– Добром и крепнет Москва, государь. Зла не помнит.
– Помнить-то помнит! Как позабыть: через два года после Куликовской победы тот змей Тохтамыш обманом подполз к Москве; батюшка Дмитрий Иваныч в Кострому кинулся войска скликать, а нас с матушкой народу оставил, чтоб в народе спокойствие укрепить. Да мы не дождались, Киприян-митрополит вывез нас из города, а Тохтамыш сюды дорвался, весь Кремль пожёг. Тогда великие рукописанья совсюду в собор свезены были, на сохраненье. Все те заветные наши рукописанья под самый купол были наложены. А ему что! Он всё пожёг. Город скоро отстроили, как всё Тохтамышево воинство прочь согнали, а рукописанья отстроишь ли?! Их тысячу лет писали! Кто помнит, что там было писано в этакой-то горе сокровенных книг! Этакое зло да не помнить? Как забудешь, – этого не забыть. Да ну-ка добром тряхнём, оно, может, ему досадней всякого зла.
– Да что ж, когда не с мечом в руках прибегает, пускай!
– Не с мечом, а почему? Неоткуда взять. Да я дам! И сабелек, и чего иного воинского надо, дам. Сей гонец, пока посиживал у меня в подклети, поклянчивал и сабелек своему хану, в разной прочей боевой сбруи. Они ему на Едигея надобны, и я дам на Едигея. Едигею не до нас станет, пока дома не управится. Дадим Тохтамышу, чтоб подоле управлялись. Когда свой дом загорается, впору свой пожар тушить, а не суседа подпаливать, суседу спокойней. Нам до поры станет спокойней от Едигея. Ась?
– Рассудительно! – одобрил Тарусский.
– Нам не наново рассуждать об Орде! На всякое ордынство до отвалу нагляделись. Да и кому из нас Орда ненаглядна? Кто ею не сыт?..
Но Кара-ходжа не прохлаждался, – ниспровергнутый Тохтамыш-хан не из ордынской столицы, не из Сарая, послал своего посла к Москве, а из укромного захолустья, где притулился от Едигеевых ищеек. Едигеевы ищейки и проведчики шарили повсюду, вынюхивали Тохтамышев след, не суля Тохтамышу ни добра, ни милости, буде нападут на след, а оттого все дела надо было решать скорей, не то Едигей нащупает своими скрюченными пальцами ханскую ли семью, ближних ли людей беглого хана. Потому велел Тохтамыш-хан Кара-ходже непременно договориться, без промедленья, как бы ни тяжело было, но договориться, и как бы ни договориться, но без промедленья!
Кара-ходжа спозаранок уже сидел наготове, лишь бы не опоздать с ханским поручением, лишь бы не опоздать. Невтерпёж ему было московское медленье, день за днём сидел наготове, да не звали. Заговаривал с приставом, кланялся Тютчеву, молил поскорей отпустить назад, но Москва его жаловала, баловала, привечала, а позвать к государю не торопилась: великий князь разведывал по Орде, на кого обопрётся Тохтамыш-хан, если поднимется, какую силу возглавит, не больше ли будет беды Москве от силы Тохтамышевой, нежели есть от Едигеевой; разведывал меру падения Тохтамышева; сыскали место, где затаился Тохтамыш-хан, – Едигей не сыскал, а Василий сыскал – на русском базаре промежду русских купцов.
Тютчев ханского гонца провёл чёрным ходом в сени и поставил перед Василием.
Став перед Василием, гонец растерялся: кому из двоих кланяться, – он увидел возле Василия князя Тарусского; чёрный, расшитый золотом охабень на Тарусском ослепил ордынца. Будь наряден сам великий князь, Кара-ходжа, может быть, и не приметил бы, нарядны ли его бояре, а тут при просто одетом Василии гонец подумал: «Как же богат и как хитёр Московский Василий, что так прибедняется. Тут, видно, легче самого себя перехитрить, чем этакого простеца!»
И всё, чем готовился обвести Василия, показалось детской затеей, едва увидел жёлтые, с голубыми искорками в глубине, глаза великого князя.
Откинув назад порывистые, цепкие руки, а острое лицо вытянув вперёд, Кара-ходжа заговорил горячо, бегло.
Тютчев, приняв от Кара-ходжи скатанное трубочкой послание, подал Василию, а Василий, надорвав заклейку, вернул трубочку Тютчеву:
– Читай нам!
Тютчев успел быстро разобрать всё письмо бывшего ордынского хана. Пустословие приветствий пропустил, но уловил искательный и льстивый подголосок в этой части послания.