Текст книги "Мои воспоминания (в 3-х томах)"
Автор книги: Сергей Волконский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 49 страниц)
Естественно, что в среде таких людей вопросы политические не могли жить истинной жизнью своего содержания; они были вылущены, выхолощены, они были лишь формой для того, чтобы выказать себя.
О политике говорили, чтобы заявить себя, зарекомендоваться перед начальством, пустить пыль в глаза товарищам-сослуживцам. Редки были люди, которые говорили из действительного убеждения. К таким отнесу упомянутого Федора Михайловича Малькова. Сей столп консерватизма был человек цельный, крепкий, неспособный на колебания. Но остальные когда говорили, то чувствовалось, что говорят только для того, чтобы быть на хорошем счету. Был некий Николай Александрович Донской, мировой судья, потом земский начальник. Вся жизнь его была одно подлаживание, одно заискивание. В нашей глуши он не пропускал случая повертеться на глазах: приезд ли губернатора, ревизия ли прокурора, объезд ли архиерея, Николай Александрович тут как тут: к губернатору с поклоном, к архиерею под благословение. Очень темный в делах служебных, он, однако, сумел настолько намозолить глаза, что в старости получил "действительного статского" и имел удовлетворение лечь в гроб с красной генеральской подкладкой...
Наш тамбовский губернский предводитель дворянства Григорий Владимирович Кондоиди был в то же время помещиком и гласным нашего Борисоглебского уезда. Он много трехлетий уже, как сам выражался, "служил своему сословию". Один из видных предводителей в России, он бывал приглашаем в комиссии сведущих людей; он имел ленту Белого Орла. С наружностью и повадками сановника, небольшого роста, с рыжими баками, с хохолком на лбу, с золотой табакеркой, с приятными формами обращения, с изысканной речью и тем, что Достоевский называл "дворянское присюсюкивание", – его прозывали маркизом.
Он был милый старик. Когда он бывал при исполнении своих обязанностей, председательствовал в великолепном Тамбовском дворянском зале на фоне портрета Екатерины Великой, над его важностью и неделовитостью подтрунивали; но в обществе его любили: его сановитость льстила, а его обходительность пленяла. В провинции обходительность часто принимается даже за снисходительность, и, странно, снисходительность не обижает, она ублажает людей. Наша предводительша, Александра Константиновна, когда я за обедом у нее брал от кушания во второй раз, и тут жирным своим голосом с умилением восклицала: "Ах, Сергей Михайлович снисходит..."
Итак, Кондоиди в обществе любили. Кроме личных своих приятных общественных качеств он был еще и законодателем обычаев хорошего воспитания. Как-то говорили о ком-то, кто совершил какое-то неприглядное дело, уж не помню, жену ли зарезал или тещу отравил; Кондоиди сладкими от послеобеденного черного кофея губами дворянски просюсюкал: "Ну чего же и ждать от такого человека, который после обеда пил кофе со сливками"... Он очень любил читать стихи, в особенности по-французски. Когда его приглашали почитать, он всегда преподносил известное стихотворение Виктора Гюго "Enfant, si jetais roi" (Дитя, если бы я был королем). Он выбирал объектом какую-нибудь из присутствующих дам и, обращаясь к ней, не смущаясь удлинял стих поэта, ставя трехсложное madame на место двухсложного "enfant", и не смущаясь упразднял рифму, ставя на место "pour un baiser de toi" (за один твой поцелуй) – "pour un baiser de vous" (за один ваш поцелуй). Бедный Григорий Владимирович! Он с женой был похоронен в церкви своего села Новорусанова. Во время революции крестьяне потребовали от его сына, чтобы он вывез тела своих родителей – куда угодно, но чтобы вывозил. Не знаю, чем кончился этот особый случай "изъятия ценностей"...
По поводу Кондоиди вспоминаю, что в его красивом доме на горе при объезде Борисоглебского уезда остановился губернатор барон Фредерике. Был большой обед, был весь уезд, и здесь уездный предводитель Оленин не подал руки губернатору; были какие-то нелады между ними, и Иван Павлович заложил руку за спину, когда подошел к нему губернатор с протянутой рукой. Этот акт самостоятельности и геройства очень поднял фонды Ивана Павловича на следующих выборах...
Губернаторов наших я мало знал, да и мало кого из них встречал; в Тамбов ездил редко и вообще сановников чуждался. Фредерикса, однако, имел случай видеть: он при объезде нашего уезда останавливался на три дня у меня в Павловке. После этого я с ним объехал несколько волостей и присутствовал при губернаторской ревизии волостных книг. Я редко в жизни слышал подобную ругань. Он был нервнобольной, воспламенялся гневом от малейшего пустяка и ругал старшин, старост и волостных писарей последними словами. Помню одного несчастного писаря, у него носа не было. И безжалостный губернатор все время обзывал его "суконное рыло". Стоял трепет в волостном правлении, на крыльце и на площади; голос губернатора гремел. Исправник Моисеев дрожал и потел. Через час губернатор уезжал. Исправник в своей бричке пылил впереди (исправник при губернаторе всегда или потеет, или пылит), губернаторская коляска скрывалась в облаке пыли, и волостное правление облегченно вздыхало... Я объехал с ним волости четыре; дым коромыслом стоял, но никакого существенного результата от этой ревизии не заметил.
Других наших губернаторов я не знал. Однажды был в Саратове и обедал у губернатора генерала Косича. В этот день хоронили известного революционера и писателя Чернышевского; он по возвращении из ссылки жил в Саратове. Похороны его могли подать повод к демонстрациям, но, к большому удовлетворению губернатора, прошли спокойно.
– Правда, – говорил он мне, – были некоторые поползновения, но незначительные.
– Например?
– Ну, например, венок и на венке надпись: "Мыслителю"...
И растопыренные пальцы и поднятые брови губернатора указывали больше на нелепость, нежели на опасность подобной надписи...
Так проходили интересы внутренней политики по уездной нашей публике: вяло, бледно, в сущности, сводясь к вопросу жалования и выборного влияния. Упразднение мирового института, замена выборных судей земскими начальниками по назначению вызвали было тревогу и усугубленное заискивание уезда перед губернатором, но, в конце концов, утверждение губернаторское только закрепило тех же людей в других должностях, но на тех же местах.
Вопросы внешней политики, конечно, настоящего интереса не возбуждали. Разговоры о ней сводились к словесной передаче друг другу газетных известий, разве с прибавкой иногда от себя слова "ведь". Тем не менее Иван Павлович никогда не упускал, подходя к закуске, упомянуть, что "и Бисмарк, даже на обеде у Вильгельма, всегда приказывает ставить себе бутылку русской, видите ли, водки-с".
Обеды играли большую роль в уездной жизни, ими отмечались события общественного значения: земские собрания, конские ярмарки, бега, а также события семейные – именины, свадьбы. Первые происходили в городе, в помещении клуба или в Европейской гостинице. Всегда бывал в этих случаях распорядитель и при нем помощники, кто-нибудь из отставных офицеров, знакомых с требованиями кулинарных законов и с обычаями парадной сервировки. Закуска была горячая, шампанское заморожено: никто не скажет, как сказал один мой знакомый, вернувшийся со званого обеда не в духе: "Все было холодное, кроме шампанского". Нет, тут все было очень заботливо обставлено. Распорядители относились к своей задаче совестливо и серьезно и метали грозные взгляды на прислуживающих лакеев.
Меня часто удивляло, как люди, дома у себя пренебрегающие всякими требованиями удобства, нарядности и даже чистоты, вдруг на нейтральной почве наемного помещения зажигаются культурной щепетильностью...
Обед проходил под звуки военного оркестра; за шампанским начинались тосты, оркестр играл туш, пока осушались бокалы, – все как следует. Не обходилось без скандалов. Кто-нибудь, подвыпив, выпалит публично при всех то, что долго против кого-нибудь нес в душе. Задетый вскакивает, начинает отвечать; его останавливают; вокруг стола тревога, дамы смущенно переглядываются, мужчины унимают спорщиков, распорядители машут оркестру, чтобы играл, в воздухе салфетки... Церемониал нарушен, многие уже повставали с мест, разбиваются на группы; вносят кофе – и за ликерами, за картами, за танцами "инцидент" забывается.
Пьют много, в карты играют много. В этих двух занятиях наблюдательность моя может дать мало. В карты не играю и никогда не чувствую бесполезность своего земного существования, как когда вхожу в комнату, где играют в карты. Пить тоже не пью. Но хорошо помню все эти прибаутки, которые встречают появление бутылки на столе, потом сопровождают "первую", "вторую" и т.д. Сам не пил, но должен признать, что пившие и выпившие всегда ко мне относились хорошо, прощали мне мое воздержание.
Были крепкие головы; был земский начальник Сушков, Георгиевский кавалер; не было конца его питеспособности. Видел его последний раз на вокзале в Борисоглебске, осенью 1917 года, когда уезжал в Новочеркасск, имел наивность увозить свои сбережения в тамошний банк; Сушков и тут был столь же бодр, сколько пьян...
Еще был горький пьяница доктор Гаврилов, Иван Данилович; добрый малый, детина. Помню его только что приехавшего со студенческой скамьи. Он был врачом Алабухской больницы, а я в Алабухах в тот год набор производил, у него в больнице останавливался. Он был свеж, с желаниями, со стремлениями, конечно, революционно настроен, меня принял сперва косо, но потом присмотрелся. Гостеприимный простак. У него жила сестренка; я ей из Петербурга куклу послал... Таков он был. И все – молодость, и знание, и стремления, и революцию, – все он потопил в вине. И сестренку, кажется, потопил; по крайней мере через двадцать лет, когда я как-то справился, он не сумел мне даже сказать, где его сестра. Это было в клубе; он обходил столики обедающих, подплясывая, и пил. Подошел танцующей походкой к моему столу, и у меня выпил; на вопрос о сестре махнул рукой и танцующей походкой пошел к другому столу. О Россия, "интеллигентная" Россия!.. Как больно, как горько вспоминать! Сколько загубленного, сколько отцветшего, сколько никогда не цветшего и ни для чего по земле прошедшего. Ни следа, ни памяти...
Именинные обеды в уезде носили совсем иной характер, чем эти общественные обеды по подписке. Там распорядители, здесь чувствовалась хозяйка, настоящая заботливость, личная...
Странно жили наши средние помещики. Никакого стремления к благоустройству. Барский дом всеми окнами в степь глядится; ни ворот, ни загородки; солнце садится за чистый, ничем не перерезанный горизонт. Подъезжаете к крыльцу. Откуда-то сбоку выскакивает испуганная девчурка, откуда-то снизу выскакивает косматый хриплый пес. Крыльцо дощатое, что называется "тамбур"; ступени поднимаются меж двух чуланов: в одном кладовушка, в другом отхожее место. В прихожей душно, затхло; зимняя рама осталась не вынута; мухи – все засижено. Вот так называемая зала. Четыре стены, венские стулья по стенам; на одном окне ламповый глобус, на другом старый номер "Нивы", на третьем дыня... Балкон: большой, дощатый, покосившийся. А затем сад, то есть то, что именуется садом. Акатник, уросшая, уже в хворост уходящая сирень, где-то сбоку кусочек липовой аллеи, где-то в кустах чахлая сосна. Ни мысли, ни намерения, ни формы, ни рисунка в этом "саду". Но здесь жили поколения, и это место любили, и здесь что-то улучшали и подсаживали; тут показывают любимую липу бабушки; старушка ключница, благообразная, в платочке, даже помнит, как сажали, как долго место выбирали. Подумаешь, не как-нибудь делалось, людям казалось, что они создавали...
Среди этого отсутствия форм и обстановки вдруг изысканная требовательность в некоторых подробностях. Спальня барышень ослепляет чистотой; подушки такие, каких вы не видывали; еще бы: мать сама отбирала пуховинки, подбирала одна к одной – "для моих принцесс". Умывальник мраморный, с педалью в загоне, плохо действует, но зато стоит на нем пузырек духов, московских, от Ралле, и склянка одеколону петербургской химической лаборатории. На столе номер "Русской мысли" и "Nouvelle Revue". На стене в рамке портрет баритона Хохлова в роли Демона. По Хохлову все барышни в восьмидесятых годах вздыхали, но ведь он же был наш, тамбовский, впоследствии предводитель Спасского уезда...
Да, странно жили наши средние помещики. Жизнь их давала зараз впечатление и убогости и довольства, и культурности и дикости. Что больше всего меня всегда поражало, это отсутствие потребностей, полная удовлетворенность своей обстановкой, даже уверенность, что она так хороша, что незаменима. Помню, одной соседке нашей я раз посоветовал за границу съездить для перемены, на свет Божий посмотреть. Она ахнула:
– Как же нам оставить свое место; ведь мы привыкли к своему комфорту.
Больше всего ее смущал вопрос продовольственный:
– Ну как же можно без своей птицы... Впрочем, я слышала, что на Карпатах есть такое место, где можно свою птицу иметь...
В именинные дни то, что производило впечатление убожества, пропадало в картине безграничного гостеприимства. Для хозяйки ее именины – это значит угощать. Столы накрыты с утра; гости, подходя к хозяйке, косятся на стол, предвкушая; они к этому готовились, они на это ехали двадцать пять, тридцать, а то и сорок верст. Обед готовился давно. Осетрина из Саратова, свежая икра через знакомого кондуктора из Царицына, вино, конфеты из Москвы, теленка пять недель молоком кормили... Ели много, сочно, жирно, долго... После обеда разбивались по возрастам. Обыкновенно мужчины садились за карты, только некоторые дамы к ним присоединялись, остальные разговаривали между собой, а молодежь уходила на пруд или на лужайку...
Я сказал, что разговоры питались хозяйством, политикой и делами семейными. Последние очень мало места занимали в мужских разговорах: так, только мимоходом, и сейчас к другому предмету. Есть ли это атавизм восточного влияния, своего рода умолчание о гареме; есть ли это наследие прежнего нашего терема, но какая-то стыдливость у мужчин по отношению к семейным делам. Это всегда было преимущественным уделом женской половины помещичьей среды. Дети, их размещение по корпусам, институтам, гимназиям, возвращение на каникулы – все это в каждой семье по-другому и давало пищу для нескончаемого обмена: у кого переэкзаменовка, у кого незаслуженная двойка. Борис заболел воспалением, Лиза страдает малокровием, Соничка не выносит институтской пищи и т.д. и т.д...
Большое преобладание на этих праздниках, по крайней мере в нашем уезде, большое преобладание женского пола. Странно, в наших помещичьих семьях почти не было сыновей. Те несколько, что были, ушли в военную службу – уезд остался при одних барышнях. Не могу иначе как помянуть уважением женскую половину нашей помещичьей среды. Скажу это в особенности о тех, кто подходил к совершеннолетию в конце девятидесятых годов. Это было новое поколение, непохожее на предыдущее. Не хочу ничего неблагожелательного сказать о матерях, но мало в них было общественности, они были воспитаны по-домашнему и для дома, для самовара, не для дела, еще менее для деятельности. В особенности институты поставляли ни к чему не приложимый контингент. Это был тип скучающей барышни, которая только умела в гостиной скламши ручки сидеть и кого-то и чего-то ждать...
Второе поколение вышло преимущественно из гимназий; по окончании гимназии они ходили на курсы медицинские, сельскохозяйственные, бухгалтерские; вернувшись домой, они работали в больницах, в учреждениях, на показательных фермах. Росло хорошее, живое поколение. Смело скажу, что если погибло то, о чем сейчас пишу, если оказалась так несостоятельна вся эта помещичья Россия, то не оно, не это поколение юных женщин в том виновато. Они гораздо больше обработали, вырисовали и утвердили свою личность, чем наши уездные мужчины.
И еще одну, может быть, главную разницу здесь подчеркну: они были нравственно чище мужчин. Не разумею нравственность семейную, но, как бы сказать, нравственность делового человека. Наши средние помещики не гнушались не совсем чистого дела. Я довольно слышал, как они друг про друга говорили. То, что я в одной из предыдущих глав говорил о крестьянине в смысле хозяйственной честности, приложимо и к помещику – и для него удачный хозяйственный оборот не всегда свободен от обмана; в более утонченной форме, но и у него хозяйство не без мошенничества. Однако какая-то стыдливость семейная заставляла их об этой стороне умалчивать, не посвящать жен и дочерей в свои спекуляции. И женщины остались чисты, нетронуты. То поколение женщин, о котором говорю, это тип честного человека. Тем печальнее думать, что на них обрушилась вся тягота последних годов. Оставшиеся в деревне, они приняли на себя весь удар безумной злобы людской; не имея возможности выехать, они должны были до дна испить чашу надругания и своим горьким опытом прийти к сознанию бесполезности своей работы и невозможности приложить себя...
Именинные обеды затягивались надолго. Был чай, потом был еще ужин. Садилось солнце, всходила луна – гуляние, разговоры, карты продолжались. Часа в три только начинали разъезжаться те, кто не оставался ночевать...
Кучера также получали свою долю угощения, настолько, что обратный путь в темноте не всегда был безопасен. Раз, выезжая с таких именин, на крутом спуске к речке коляска моя опрокинулась. К счастью, послышался скрип телег, подъехал и остановился обоз; из темноты проступили человеческие очертания, раздались сочувственные слова, и коляска была поднята.
Мягкой черноземной дорогой еду по лунной степи; в луне лежат убранные поля, и копны, как таинственные крепостные сооружения, под лунным светом щетинятся. В луне лежат деревни; окна спящих изб блестят... Еду и вспоминаю слышанные разговоры.
Иван Павлович, предводитель дворянства, хвастался добрыми отношениями с крестьянами и спокойным своим житьем в "богоспасаемом Никитском":
– Я сказал своим махровским, что ежели хоть одна копна у меня с поля пропадет или одна курица из курятника, то в ту же ночь Махровка с четырех концов загорится. И ничего, до сих пор миловал Господь.
Много говорили об убийстве старика Мосолова, богатого, скупого, ростовщика. Весь уезд был ему должен. Убийцы выкрали много расписок... Кто-то спросил Кондоиди:
– Ведь и ваш вексель был у него? Не правда ли, пятьдесят тысяч?
– Да, но, кажется, я уже уплатил.
Коляска катится; кучер на козлах покачивается. Луна стала высокая, далекая. Холодно в лунном свете... Вспоминаю обрывки разговоров. Об одной знакомой даме хозяйка сказала: "Ну да ведь дети-то пестрые у нее"... В соседнем уезде соседней губернии предводитель, председательствуя в земском собрании, так ставил вопросы: "Кто согласен, тех прошу сидеть, а кто не согласен, ну-тка пусть встанет". Конечно, все сидят... Один наш помещик был женат; развелся и выливал помои на всю семью бывшей своей жены. "Но хуже всех, – говорил он, – младшая сестра – в ней прямо изверг сидит". Через год узнаем, что он на этом "изверге" женился... Самое меткое слово в тот вечер принадлежало хозяину. Заговорили с похвалой об одном доме, где очень заметную роль играло третье лицо. Наш хозяин сказал: "Ну, конечно, все ничего; только уж нравы очень... семейные... да не совсем".
Коляска катится... Проехали деревню Криушу, остался влево курган; вот уже белеют под луной въездные ворота, лошади жмутся – пролетаем меж столбов. Обнимает лиственная прохлада шелестящей аллеи... Дом в ночи стоит застылый под луной, смотрит на луну и укрывает сон людской... Стучу в буфетное окно. Дверь отворяется... Хорошо дома, лучше, чем в гостях.
Неужели и они так думают? Да, наверное. Жена городского головы Гаврилова, когда как-то заговорили о Париже, сказала, что никогда не поверит, чтобы Париж был лучше Борисоглебска, что она себе представить не может, чтобы что-нибудь могло быть лучше Борисоглебска. Благодарение небу, что это так. Все на свете относительно. Теперь много говорят о законе относительности и провозвестнике его Эйнштейне. Не знаю, не читал; но, конечно, относительность есть одна из возможностей счастья на земле. Если всякий сверчок доволен своим шестком не в силу ему, шестку, присущих свойств, а в силу того, что он свой, то чего же лучше? По лестнице, ведущей к счастью, это уже значительное завоевание, и можно только радоваться за сверчка.
Но что меня удручало в этой мелкопоместной обстановке, это не довольство ею, а удовлетворяемость, отсутствие потребности, полное отсутствие творчества. Из года в год на том же месте, на том же стуле; сидения протираются, диван продавливается; кусты растут, ерошатся и в окна лезут, деревья урастают, дают хворост, под ними черная земля; в кустах под окнами отбросы домашнего хозяйства – бумага, коробки, окурки... И никакой потребности выйти из этого. Не только нет стремления к улучшению, но есть сокрушение о прошлом: в прошлом, видите ли, лучше было, разве так жили! Челяди тридцать человек было, свое полотно ткали, по праздникам шампанское рекой лилось, свой оркестр был...
Совсем не понимаю: на крыльце отхожее место воняет, ванной в доме нет, битый рукомойник вам на стул ставят, а об оркестре вспоминается как о какой-то Шехеразаде... Но ведь дом-то был тот же и кругом дома все то же?.. И что же за музыкальный уровень предков, удовлетворявшихся таким оркестром... Зато потомки иногда говорят: "Мы так любим музыку, что с удовольствием слушаем самую посредственную". Вот это принижение своих требований соответственно своим возможностям – вот что составляло безотрадность русской жизни. Конечно, довольствоваться малым похвально; не жаловаться на невозможность иметь лучшее, это заслуга. Но удовлетворяться худшим, потому что лучшее недоступно, считать, что худшее не восполняет недостаток лучшего, азаменяет отсутствие лучшего, это низшая ступень культуры.
Да, жизнь нашей провинциальной "интеллигенции" нельзя было назвать культурной. Она была не культурна и в личном смысле, но еще больше в общественном, в смысле взаимоотношений.
Все это были люди, много поколений друг с другом знакомые, одного уровня, а между тем в отношениях всегда чувствовалась какая-то настороженность; весь обмен житейский проходил на подкладке взаимного недоверия. Только в детях это не чувствовалось, а уже в школьном возрасте просыпалась какая-то оглядка. И все общение людей было внешним покровом поверх внутренней отчужденности. Никогда, как у нас в провинции, не приходили мне так часто на память слова Гёте: "Люди – плавающие горшки, которые друг о друга толкаются".
Говоря об обхождении, не могу не припомнить здесь странное впечатление, которое производил на людей титул. Должен сказать, что мало было таких, в которых он вызывал подобострастие. Но зато он клал какую-то непроходимую пропасть недоверия и предвзятого мнения. Я не преувеличу, сказав, что понадобилось двадцать лет, чтобы в глазах того, что именуется "интеллигенция", "князь Волконский" превратился в "Сергея Михайловича". Не знаю, что себе люди рисовали, но хорошо помню, какое удивление изобразилось на некоторых лицах, когда я в одном обществе упомянул о подсолнухе: разве князь может знать, что такое подсолнух! Моя любовь к деревьям, посадкам вызывала недоумение, озадачивала. Что они себе рисовали, не знаю, но знаю только, что я совсем не соответствовал установившемуся представлению. "Мне сказали, что вы были в клубе, но я этому не поверила". Такие фразы я часто слышал. Понемногу стали присматриваться и привыкать.
Александра Константиновна Оленина, та самая, которая занимала меня разговором о здоровье германского наследного принца, – когда я ей сказал, что объехал таких-то наших помещиков, одобрительно ухмыляясь, своим жирным голосом пропела: "А Сергей Михайлович акклиматизируется". На что муж ее, предводитель дворянства, постукивая пальцами по табакерке, сквозь щетинистую решетку рыжих усов и желтых зубов процедил: "Нда-с, демократизируется, демократизируется-с"... Повторяю, совсем не понимал их точки зрения, но с той точки, на которой я стоял, это представлялось мне ужасно для них же обидным самоуничижением. Не могу сказать иначе: все это было очень некультурно, некультурно потому, что нечеловечно. Но нечеловечность – наклонная плоскость, она через дикость ведет к зверству, и если в верхних слоях уездной культуры так чувствовали, то удивительно ли, что в низших слоях той же культуры впоследствии расстреливали человека только за то, что он князь или граф? К этому вернемся в своем месте, а сейчас хочу еще рассказать из впечатлений того же порядка. Это было сорок лет тому назад, но помню.
В начале восьмидесятых годов я в качестве члена училищного совета производил экзамены во многих сельских школах. Однажды на экзамене в селе Большие Алабухи входит в класс и рассаживается по скамьям целая компания барышень и молодых людей: барышни в шляпках, с зонтиками, молодые люди с околышками каких-то учебных заведений, словом, – местная "интеллигенция". Я ничего не имел против того, чтобы на экзаменах присутствовали посторонние, но они пришли не ради экзаменов, они на детей даже не обращали внимания, не интересовались их ответами; они интересовались, я ясно это ощутил, исключительно "князем": как это "его сиятельство" будет детей народа экзаменовать? Они прямо пришли как на представление. И я дал им представление. Мои экзамены всегда проходили весело; после первого смущения очень скоро устанавливалось доверие.
Но тут я понемногу превратил экзамен чуть не в игру; я задавал глупые вопросы вроде того, что тяжелее – фунт камня или фунт пуха, спрашивал, могут ли у пилы быть зубы, а у него, отвечающего мальчика, зубья и т.п. Я обращался за ответом к целому классу, заставлял поднимать руки – стояло движение, стоял смех. Бородатые родители вдоль стен радовались. В этом слиянии общего благодушия интеллигентная компания в шляпках и с околышками осталась чужая, одинокая. Представление было, но они вряд ли вышли им удовлетворенные.
О сельских экзаменах вспоминаю с удовольствием. Что за прелестные бывали экземпляры среди этих детей! Какая радость знания, какая радость в оказании своего знания. Никогда не забуду одного мальчика в селе Криуши; как он решал изустную задачу. Он не то что сам решал, а как будто вам объяснял, как вам бы следовало ее решать. «Сносим три, а пять в уме; три и четыре – семь, а там ведь у нас пять оставалось, значит, двенадцать; сносим два, а единица у нас в уме останется...» И какие интонации! В каждой цифре слышалось: «Не правда ли?» Или: «Ведь вы помните?» О да.
"Кто часто их видел, тот, верю я, любит крестьянских детей".
Не люблю Некрасова, но обожаю этот стих: вся Россия в нем с ее нераскрытыми возможностями... Что за материал крестьянские дети; а что из него потом выходило!..
Помню одного совсем маленького, скороспелку, который непременно хотел перейти в следующий класс, но и учитель и батюшка хотели его задержать по причине юности его. Я задал ему десятую заповедь; он начал очень храбро, но скоро запутался во всех этих "не пожелай", запутался и наконец умолк. Я ему сказал, что на следующий год опять приеду и опять спрошу его десятую заповедь. Белокурый был, и в черных ресницах синие глаза. Аистов была его фамилия...
Среди учителей были заслуживающие уважения. Помню в Алабухах старого бородатого Остроумова. Он был с удивительным воспитательным даром; когда ученик волновался, запинался, а он знал, что ученик хороший и только не может вследствие волнения товар лицом показать, он подходил к нему сзади, и этого было довольно; из него как будто излучалась какая-то успокаивающая сила; ученик входил в полное обладание своим знанием и своими возможностями и прекрасно продолжал... Однажды приехал я в алабуховскуго школу на урок; был вторник, базарный день. Вхожу в класс – ученики в сборе, учителя нет:
– Где Николай Семенович?
– На базар ушел.
Я посидел, поспросил их и уехал домой. Был чудесный осенний день; но пока я ехал те пятнадцать верст к дому, стала надвигаться свинцовая туча, и когда приехал в Павловку, разразилась настоящая зимняя пурга: в окно страшно было глядеть. Я сел обедать, когда вдруг докладывают: "Учитель Остроумов". Приехал извиниться и просить, чтобы я его училищному совету не выдавал.
Милый учитель был у нас в Павловке в начале девятисотых годов, Дмитрий Иванович Добротворский. Сам с детскими глазами, любил детей. Его, пока я был зимой в Риме, скушал управляющий, несмотря на все мои заступничества. Против него выставлялось, что он высек сына кузнеца. Из его собственного письма выходило, что он совершенно прав, что нельзя было иначе поступить, но мне было дело представлено так, что отец кузнеца, да и другие служащие, намереваются подавать протест, что дело грозит перейти в газеты... Я должен был дать свое согласие на увольнение. Но вспомнилось мне, как в детстве однажды старый наш кучер рассказывал нам, как он своего сына Степку пробирал за какую-то провинность: "Уж я его, поганца, таскал-таскал, таскал-таскал..." И вдруг тут такая родительская щепетильность... После уже я узнал, что милый наш Дмитрий Иванович ухаживал за дочерью кучера Петра и на этом пути встретился с сыном управляющего. Вот, значит, что, и тут cherchez la femme. Co своего нового места Дмитрий Иванович всегда присылал мне поклон, а на старом месте его помнили, и те же родители впоследствии говорили об этом случае как о чем-то, чего они сами в толк не возьмут.
Однако лучшее впечатление из всего преподавательского состава производили на меня не учителя, а учительницы из так называемых епархиалок. Меня всегда удивляла разница женского и мужского воспитания в духовной среде. Сравнить семинариста и епархиалку! Все различно; это люди разного склада, разного прикосновения к жизни. Благодаря чему могла определиться такая разница? Надо было быть знакомым с внутренними условиями мужских и женских учебных заведений тогдашнего духовного ведомства, чтобы ответить на этот вопрос. Я же видел только уже готовые образцы этого воспитания и могу только сказать, что всегда недоумевал, как семинарист и епархиалка могли быть брат и сестра. Это были девушки-апостолы. Умные, спокойные, деловитые; и такое женственное с учениками обхождение. Кто когда подведет итог этим труженицам, да и вспомнит ли кто о них теперь? Какой труд и в каких условиях! Подневольная зависимость от сельского начальства, пьяные требования, пьяные угрозы... И двенадцать – пятнадцать рублей в месяц!