Текст книги "Мои воспоминания (в 3-х томах)"
Автор книги: Сергей Волконский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 49 страниц)
Я упоминал в другой главе, что в первый раз я приехал в Италию, когда мне было 12 лет. Зиму 1872/73 года мы проводили во Флоренции. На Рождество мы поехали в Рим, к бабушке. Она жила у сына своего, брата моей матери, князя Петра Григорьевича Волконского. Мой дядя был женат на княжне Вере Александровне Львовой, известной красавице. У них в то время только что родился их третий сын, Петр; старших звали Григорий и Александр. Дядя мой, Петр Григорьевич, был человек не банальный. Странности трех поколений вылились в четвертом с новой своеобразностью. Любопытно проследить эволюцию семейных странностей. Старик Григорий Семенович, отец моего деда-декабриста и его сестры Софьи Григорьевны, был добродушный чудак; малообразованный, с большой склонностью к музыке, чисто русский тип – балагур, щедрый, с сильно развитой семейной жилкой. Дочь его, Софья Григорьевна, ничего не взяла от благодушия своего отца, кроме блестящего юмора, и то с сильной примесью ядовитости, она была полная противоположность отцу своему, но в своеобразии, в живописности, с какой это самое различие сказывалось, было отцовское наследие.
Еще отличительная черта того поколения – отсутствие самонаблюдения, в отношениях с людьми большая непосредственность; им было чуждо то психологическое копание в самом себе, которое так развилось в последующих, нам современных людях. Благодаря этому они запечатлевались в памяти своих современников с большой горячностью, с сильной яркостью. Сын Софьи Григорьевны, Григорий Петрович, отец моей матери и дяди Петра Григорьевича, взял от деда его музыкальные склонности и ничего от его семейных добродетелей. Он преувеличил до последних крайностей кочевую струну в характере своей матери и, можно сказать, расплескал в космополитической богеме всю русскую самородочность своего деда. Но он сберег его щедрость и ничего не взял от материнской скупости. Сын его, мой дядя Петр Григорьевич, по прозванию Питер, явил сочетание всего, что было в трех предшествующих поколениях, но прибавил к этому необыкновенную напряженность умственной деятельности в области философии. В нем было два человека. Один – легковесный, светский, нарядный, мелочной и немножко смешной в чрезмерной заботливости о внешности своей. Это был тот Питер, которого знали все: в сером цилиндре набекрень, в сером пальто, перетянутом как узкий сюртук, с тонкими усами, как у Наполеона III, и с общей выправкой французского офицера в отставке. Но был другой Питер, которого знали немногие: Питер – философ, умственный работник, с огромной начитанностью и необыкновенной памятью. К сожалению, расшатанное здоровье и совсем неуравновешенный характер исключали в нем возможность какой-либо творческой деятельности. Щедрость отцовскую он преувеличил до пренебрежения деньгами и в четвертом поколении осуществил возврат к московско-русскому уклону в форме несколько слащавого славянофильства; аксаковскую "Русь" он читал, как сам выражался, "от доски до доски"...
Впечатления римские в тот первый приезд были не так сильны, как можно было ожидать, – слишком я полюбил тогда Флоренцию. Но помню, что поразило меня, двенадцатилетнего: как много римского я уже знал по книжкам, по фотографиям, по альбомам, по копиям картин, висевшим у нас в Петербурге. И Колизей, и Форум, и фонтан Тритона, и колоннады собора Св. Петра – все это было знакомо. И перуджиниевское "Воскресение" в Ватикане я видал в спальне матери, и в станцах Рафаэля я узнал "Освобождение Петра из темницы", которое висело в гостиной бабушки. А когда я вошел в собор Св. Петра – был послеобеденный час, – я воскликнул: "Ах, вот тот самый луч солнца!" В гостинице матери висела прекрасная акварель, изображавшая внутренность собора, и с детства, не бывши в Риме, я знал луч солнца, который знают все, кто бывал в соборе Петра в этот послеобеденный час: из высокого левого окна, в глубине собора, он падает, косой, над алтарем...
Внутренность собора, как ни странно, не поражает огромностью своей. Очевидно, есть какая-то математическая тайна в размерах его, но мы воспринимаем их не воображением, а разумом: только когда мы узнаем, как он велик, тогда мы и ощущаем его величину. Помню, рассказывала бабушка, один генерал приказал своему полку, уж не знаю для какой церемонии, отправиться в собор и там ждать его. Приходит в назначенный час – церковь пуста; прошел дальше – весь полк оказался в одном из боковых приделов. В середине собора, под самым куполом и над самою могилой апостола Петра, стоит алтарь, над ним, на четырех витых колоннах, сень. Сень эта совершенно незначительна размером в общей картине архитектурного пространства, а между тем витые колонны ростом равны высоте Зимнего дворца. В деревне, в Павловке, я отмерил от крыльца вверх по аллее расстояние, равное внутренности собора Св. Петра; в аллее поставил сбоку дороги камень и смотрел, когда кто-нибудь подъезжал, – как много времени нужно тройке, чтобы доехать из глубины собора до входных дверей, от того места, где, поддерживаемый четырьмя святителями церкви, под косым лучом высится престол апостола Петра. Раз, много лет позднее, я очень сильно ощутил громадность собора Петра. Я был на двадцатипятилетнем юбилее Льва XIII. Не знаю, сколько десятков тысяч народу полнило собор. Помню впечатление громадности, полученное не путем зрения, а путем слуха. Папу вносят из внутренних покоев Ватикана; его встречали кликами. И вот я помню дальность этих кликов; я помню, как они увеличивались, точно улицами вливались они все ближе. Помню, как давно длились клики, а еще не было видать его. Помню, как наконец заколыхались вдали, над морем людским, рипиды с павлиньими перьями и как появился несомый на плечах, на престоле сидящий, маленький, беленький, в митре, подвязанной тесемочкой, сгорбленный, но с радостным, сияющим лицом, высоко и широко благословляющий Лев XIII. Клики росли и разливались под сводами. Я оказался среди славян; вокруг меня кричали: "Живио!" Но сколько тут было земных наречий! И все сливались в одном. Какая другая идея на земле может соединить столько "языков" в одном чувстве?.. Лев XIII не только благословлял; он иногда улыбался и приветствовал рукой. Трудно передать прелесть этого движения – когда пастырь благословляющий уступал место человеку, благодарящему за привет. Преемник его, Пий X, не любил, чтобы его встречали кликами, – он переставал благословлять и клики умолкали.
Второй мой приезд в Рим был осенью 1881 года, когда мы с матерью приехали к умирающей бабушке моей. Об этом говорю в первой главе следующей части моих воспоминаний. Скажу о некоторых людях, которые вокруг умиравшей бабушки делили наши тревоги и заботы.
Старый друг семьи нашей, доктор Панталеони, был маленький, иссохший человек, умный, едкий и шутливый. В эти трудные минуты он выказал много преданности и был сильной духовной поддержкой моей матери. У него было три сына. Старший, Маффео, был впоследствии выдающимся членом парламента; второй, Гуидо, был инженером и уехал в Америку; третий, Рауль, кажется, был адвокатом. Я в те дни, конечно, мало из дому выходил, но сыновьям доктора Панталеони я обязан первым впечатлением старого Рима в лунную ночь. Чтобы развлечь меня, они однажды поздно вечером потащили меня на прогулку. Мы обошли Колизей и Форум, и круглый храм Весты, и берег Тибра, и старый "мост четырех голов". Неизменные за сотни лет очертания высились в резкой смене лунного света и лунных теней. Трепетно блестела поверхность Тибра, и блестко трепетали меж хмурых стен листы лавров. Улицы каменно молчали и только возвращали нам каменный звон наших шагов. На лоне темного неба, в холодном свете луны, жгуче мерцали знакомые звезды... О неповторимая неуловимость первых впечатлений!..
Была при бабушке в качестве компаньонки некая Молли, дочь управляющего Лильенкампфа. Она была милый человек, прямой характер, с ясным суждением и безошибочным благородством оценки. Она была слаба грудью и всю краткую свою жизнь была страдалицей. Имя Молли звучит далеким приветом из глубины безвозвратно минувшего. Мой брат Григорий, большой в детстве шутник, всем дававший прозвища, прозвал ее почему-то "Пейпус". Изводил он ее до невозможности; она, красная от смеха и кашля, задыхаясь от одышки и восторга, только повторяла: "Gra?licher Junge!" (Ужаснейший мальчишка). Молли недолго прожила; я получил известие о ее смерти, когда был на Мадере...
Делила с нами тяготы тех дней двоюродная сестра моей матери, княгиня Боргезе, по прозванию Lele. Мать ее, графиня Аппони, была сестра моей бабушки, о ней говорю в следующей главе. Lele была одно из самых прелестных цветений человеческой природы. Более нежели красивая, – она была прекрасная; ее голова Минервы, чудный профиль, крепкий рот, сияющие глаза – все становилось подробностью, когда она говорила: искренность, свежесть, непосредственность ее оживления заполняли все ее существо. Это было сияние души, насквозь пронизывавшее внешнюю оболочку. Судьба подвергла ее жестоким испытаниям. Семья Боргезе – владельцы знаменитого дворца с знаменитой картинной галереей, владельцы знаменитой виллы Боргезе, куда весь Рим ездит гулять. Из их семьи был папа Павел V; он воздвиг фасад собора Св. Петра, и над портиком начертано имя их семьи. И вот с высоты богатства и благополучия, вследствие каких-то неудачных денежных оборотов ее мужа, князя Павла Боргезе, Lele очутилась почти в нищете. Дворец пошел за долги. Они переехали в Пизу, здесь ее мать, сестра моей бабушки, в течение нескольких лет на свои небольшие средства содержала многочисленную семью. Lele с мужеством переносила трудности положения, рисовала веера и продавала... Впоследствии старший ее сын, Сципион, женился на очень богатой дочери герцога Феррари и выкупил дворец. Война была для моей тети Lele новым душевным испытанием: дочь русской матери и отца-венгерца, мать сыновей-итальянцев, она имела одну дочь за французом, другую за венгерцем. Она умерла во второй год войны...
Вот образы, которые проходят предо мной, когда вспоминаю двенадцатидневное пребывание в Риме у постели больной бабушки в ноябре 1881 года.
После того я в Риме часто бывал, а последние десять лет перед войной и совсем там жил. Отец уже не выносил петербургского климата и поселился в Риме. Я жил сперва с ним и сестрой, потом на отдельной квартире, которая осталась за мной и посейчас. Много в Риме изменилось, и изменился сам Рим. Много старых улиц не существует, много старых дворцов снесено, проложены новые, широкие, на Италию непохожие улицы; мутно-желтый Тибр скован новой мраморной набережной, развалины обчищены, обнесены решетками, точно перенумерованы; трамваи гудят по узеньким улицам старого Рима, а новый Рим, бесцветный, расползается пыльными своими бульварами и однообразными домами с зелеными ставнями... Изменился, меняется и будет меняться Рим, и все-таки всегда останется – Рим. Как среди переживаемых потрясений не меняются времена года, страны света, так среди перемен, испытываемых городом, останутся неизменны и Колизей, и Форум, и Пантеон, и купол Св. Петра, и желтый Тибр, и над ним круглый замок Св. Ангела, и все церкви, колокольни, многочисленные ворота, из кипучего города ведущие в молчаливую, пустынную Кампанью; останется суровый, гладкий фасад Капитолия, круто свисающий над Форумом, останется таинственная изрытость развалин, блеск и плеск, и шум, и брызги играющих фонтанов. Останутся на нижних ступенях высокой лестницы Trinita dei Monti пахучие корзины цветов. А вечером, с верхних ступеней, останется всегда развертывающийся над городом пожар закатного неба и направо, на золоте его, проступающий ряд зонтообразных сосен. Останутся на горизонте тонкие очертания Монте Марио и закатной пылью опыленный единственный в мире купол. И всегда останется этот римский воздух, в котором и степь, и море, и горы, и, наконец, невероятность того римского слияния, в котором сочеталось все это наследие веков.
Скажу о некоторых лицах, память о которых неразрывна с моим римским пребыванием.
Князь Виктор Викторович Барятинский был мой приятель с шестнадцатилетнего возраста. Наши матери были подруги детства. Княгиня Мария Аполлинариевна Барятинская, рожденная Бутенева, провела детство и юность в Риме, как и моя мать; как и мать моя, говорила по-итальянски, как и мать моя, знала итальянское искусство в совершенстве. "Княгиня Кокона" (так звали ее, потому что она родилась в Константинополе и кормилица ее, гречанка, так ее звала) была женщина выдающихся качеств ума и сердца.
Она была редко образованна, отличная музыкантша, прекрасно рисовала. Кто знал ее, не забудет ее обходительности, отзывчивости, удивительного зеленого блеска ее глаз и серебряного блеска волос, которые начали серебриться с шестнадцатилетнего возраста. Княгиня Барятинская умерла в 1906 году в Уши, около Лозанны, у своей золовки княгини Леониллы Ивановны Витгенштейн; я ездил из Рима на ее похороны в Женеву.
Не могу не сказать два слова по поводу упомянутой княгини Витгенштейн, рожденной Барятинской. Это был удивительный экземпляр человеческой расы. Кажется, ей было под девяносто лет, когда она в первый раз обратилась к зубному врачу. Бодрая, красивая, умная, она была духом моложе всех молодых, окружавших ее старость. Когда ей минуло сто лет – это было в первый год войны, – она получила телеграммы от папы, от императора Николая II, от Вильгельма – вся Европа, враждующая, союзная, нейтральная, сошлась на ее столе.
Мой товарищ детства Виктор Барятинский был человек редких дарований и редкой, удручающей непроизводительности. Его характер был положительно врагом его талантов. Это был один из самых музыкально одаренных людей, каких мне пришлось встретить. Музыка, как лава, исходила из него, когда он садился за фортепиано и был в духе, что бывало не всегда. А то бывало и так: поиграет, поиграет, вдруг вскочит, ладонью загасит свечу, и кончено. У него было совсем своеобразное туше, обусловленное кроме его музыкальной природы еще и особенным строением руки: пальцы его были крепки, сильны, но концы пальцев – толстые, мягкие, как снабженные подушечками. Круглота его звука была совсем исключительная. Но музыка находила на него волнами. Иногда он работал по четыре, пять часов в день, запоем в продолжение нескольких недель, а иногда наступали месяцы музыкальной пустыни. Он играл некоторые фуги Баха, трио Чайковского, сонаты Бетховена как первоклассный пианист. Не одна музыка действовала в нем волнами; весь его характер был такой. Приветливый, обходительный в формах обращения, он бывал угрюм, нелюдим, неприятен.
Хмурые дни этого непостоянства смягчались и освещались солнечным лучом – это его жена, княгиня Софья Николаевна, рожденная Каханова. Всегда сияющая, всегда приветливая, всегда всем интересующаяся – ее барометр показывал всегда "ясно". И не всегда бывало это ей легко.
Она была, несмотря на цветущий вид, слабого здоровья, иногда месяцами лежала на кушетке. Но, кажется, никто из посещавших ее, кроме доктора, не замечал, что она больна. Она разливала жизнь вокруг себя. Она имела настоящий дар смеха, не только для себя, но и для других; вокруг нее царил смех, и хороший, здоровый, благородный смех. Как жалко бывало видеть ее больной. Как несправедлива природа, когда уменьшает жизненность тех, кто сам так много жизни дает другим. В далькрозовском моем увлечении, знаю, что не раз она разбивала глупые предрассудки и пошлое недоброжелательство людей непонимающих. А Виктор Барятинский раз нарочно поехал в Париж, чтобы видеть демонстрацию Далькроза. Помню впечатленье. Суровый, насмешливый Виктор говорил, что он не мог удержаться от слез, когда видел, как дети дирижируют хором. Они жили в Palazzo Chiggi, на углу Корсо и Piazza Colonna. Князь Киджи был им родственник как женатый на дочери той княгини Витгенштейн, о которой упоминал. Милый человек сын князя Киджи Франческо; он был специалист по орнитологии и состоял в переписке с нашим профессором Кайгородовым. Квартира Барятинских была одна из красивейших в Риме. Высокая гостиная со сводами,
В высокой галерее
Портретов длинный ряд.
Как хорошо у них звучала музыка. В год, когда была художественная выставка в Риме, Виктор Барятинский пригласил к себе московских синодальных певчих, певших тогда в больших концертах Римской филармонии. Они имели тогда огромный успех; я не помню ни в одном другом концерте, чтобы от конца одного номера до начала другого не смолкали рукоплескания. У Барятинских в большой галерее это было еще красивее и, конечно, приятнее, чем в концертном зале. К ним же привел я, чтобы порадовать больную княгиню, наш квартет Чупрынникова, Сафонова и Кедровых, которых я в тот год выписал, пригласив петь у меня в квартире. Лишенная радостей, много лет не бывшая в России, как она наслаждалась... Но и больная, она помогала другим. Во время войны она в Швейцарии занималась русскими пленными и беженцами; и не раз в деревне я получал от нее поручения сообщить родственникам такого-то, там-то, что он жив и находится там-то.
В последний раз видел их (кажется, упоминал об этом) в Швейцарии, над Глионом, за несколько недель до войны, в той самой гостинице, где видел бельгийскую королеву. Вскоре после того он заболел: ему пришлось отрезать ногу; он после операции недолго прожил...
Не могу не упомянуть мою тетку, сестру моего отца, Елену Сергеевну Рахманову. О ней, молодой, очаровательной, говорю подробно в моих "Декабристах". Родившаяся в Сибири, по первому браку Молчанова, по второму Кочубей, она много живала в Италии, больше в Неаполе и Флоренции. Последние же лет пять перед войной она приезжала в Рим. Уже пятнадцать лет она была в параличе, без ног, без руки, без глаза. Ее катали в кресле. И несмотря на то, что так искалечила ее судьба, она сохранила и бодрость духа и прелесть обхождения, ту прелесть, которая делала ее кумиром всех знавших ее, от Иркутска до Неаполя. Она приезжала с целым штатом из своей полтавской деревни; привозила с собой двух хохлушек, Гапу и Мотрю, которые в душегрейках своих и пестрых платочках прогуливались по улицам римским, нимало не смущаясь необыкновенностью своего облика. При тете моей состояла младшая дочь ее, Елена Александровна Рахманова. Как Антигона на своем посту, стояла она за ее креслом, оберегала, направляла жизнь своей матери.
Елена Сергеевна останавливалась в том самом пансионе Альбини, о котором упоминал в одной из предыдущих глав. Пансион этот помещался в том доме, где православная русская церковь, – на Piazza Cavour, palazzo Menotti. Это было своего рода русское подворье в Риме; там соблюдались праздники, обряды и обычаи. Елена Сергеевна представляла странное сочетание широкой души, горячего сердца и очень узкого кругозора. Дочь декабриста, она была почти черносотенных убеждений. Но убеждения эти были теорией, а практика диктовалась безграничной широтой ее всеобъемлющей души. Горе людское и людская радость стекались к ней, находили в ней горячий отклик без всякого вмешательства расхолаживающих убеждений. Елена Сергеевна заслуживает подробного описания, но ее образ, своеобразный, самобытный, не укладывается в римские рамки, где она бывала наездами. Настоящая ее обстановка – ее малороссийская деревня, та самая Вейсбаховка Полтавской губернии, где она скончалась 23 декабря 1916 года. Когда-нибудь в другой раз расскажу о ней еще.
У Елены Сергеевны, у "тети Нели", как ее звали, собирались все родственники, жившие в Риме или приезжавшие. На вилле Волконской уже не было сына Зинаиды, Александра Никитича. Он умер в 1878 году. Детей у него не было; он усыновил дочь своего приятеля генерала Ильина. Надя Волконская вышла замуж за маркиза Владимира Кампанари; ей принадлежит "вилла Волконская". С переменой хозяина "вилла Волконская" не утратила своего имени. Все, близкие и дальние, стекались к креслу Елены Сергеевны, с которого она, в белом праздничном платье, в белом, ей одной свойственном кокошнике, принимала поздравления и расточала ласку своего привета в темных, еще блестящих глазах и левою, единственною своею рукой, редко прекрасною рукой....
В декабре 1909 года, под Рождество, умер мой отец, в доме, который на площади Trinita dei Monti в самом углу. Около этого места мы часто жили. Тут охотно селились и другие русские; это был русский уголок в Риме; мой брат Саша прозвал это "Калуга". И сейчас они там живут. Жена моего брата держит пансион, и все родственники у нее столуются – уголок русских беженцев. Брат мой застрял в Риме в качестве бывшего военного агента. Жена его оставалась в Москве, пережила октябрьские дни и с детьми переехала на Кавказ. Там перетерпели и холод, и голод, и разорение, и нашествие "единоплеменников", и бегство; и в горах скрывались, и по Сочи босиком ходили, – когда вдруг разыскал их капитан английского парохода, передал каждому от имени брата именной пакет, в котором было белье, мыло, щетки и пр. Забрал их английский капитан, перестрадавшихся, изнуренных малярией, и доставил в Италию...
Так проходит Рим через нашу семью.
Умерли в Риме и в Риме похоронены:
Княгиня Зинаида Александровна Волконская – в церкви Св. Викентия и Анастасии у фонтана Треви, в 1852 году.
Там же похоронен муж ее, брат моего деда-декабриста, князь Никита Григорьевич Волконский, умерший в Ассизи в 1845 году.
Сын их, двоюродный брат моего отца, князь Александр Никитич Волконский – в 1878 году; похоронен на кладбище Кампо Верано.
Мать моей бабушки, княгини Марии Николаевны, жены декабриста, Софья Алексеевна Раевская – в 1844 году; похоронена на кладбище Тэстачо.
Дочь, ее, сестра моей бабушки, Елена Николаевна Раевская, умерла под Римом в Фраскати в 1852 году, похоронена там же в соборной церкви.
Умерли в Риме и похоронены в Фалле:
Моя бабушка с материнской стороны, княгиня Мария Александровна Волконская, рожденная графиня Бенкендорф, – в 1909 году.
Мой отец, князь Михаил Сергеевич Волконский, – в 1909 году.
Мои двоюродные братья, князья Александр и Петр Петровичи, – в 1870 и 1872 году.
Рим осенял четыре поколения нашей семьи, осеняет теперь пятое.
Окидывая взором эти поколения одной семьи, невольно поражаешься, как много они путешествовали. Дух странствия, как рок какой-то, иногда в виде явной необходимости, иногда в виде внутреннего влечения, управляет жизнью их. Мой дед-декабрист, середину жизни проведший в Сибири, в последние годы изъездил ту самую Европу, которую в юности исходил от одного поля сражения к другому. Его сестра, Софья Григорьевна, побывала от Лондона до Оренбурга и от Кяхты до Неаполя. Мой отец не был в такой степени заражен "охотой к перемене мест", но и он, родившийся в Сибири, в молодости побывавший на Камчатке, кончил дни свои в Риме. А сама жизнь его разве не странствие? Какое странствие его послужной список. Сын каторжника, записанный при рождении в заводские крестьяне, он кончает обер-гофмейстером, членом Государственного совета. Мой брат Григорий, двадцать лет боровшийся с чахоткой, был на Мадере, на Тенерифе, на мысе Доброй Надежды, в Оранжевой республике. А мой брат Александр, с экстренными посольствами когда-то побывавший в Тегеране и в Пекине, а сейчас из Рима протягивающий руку помощи жене и детям на Кавказ... Положим, кто теперь в России, кто не мечтает о странствии; но думаю, что я так сравнительно легко переношу гнет того, что на меня обрушилось, благодаря природной склонности к переменам, – результат того кочевья, что жило в предыдущих поколениях.
Не странно ли, что при таком сильном разнообразии типов семейное сходство сказалось именно в этой черте, в склонности к путешествию, к уединению, к обособлению. Ведь странствие есть одна из форм самоутверждения, это есть в известной степени протест личности против рода. И не странно ли, что именно общностью этого пристрастья отмечается родовая принадлежность. И как странно это тяготение к Риму. Впрочем, известно, что «все пути ведут в Рим». Это не странно, как не странно и то, что последняя глава моих «Странствий» озаглавлена «Рим».
На этом кончаю вторую часть своих воспоминаний. Кончаю вторую часть, но странствия разве прекращаются? И в "Родине" будут странствия, как будут и лавры. Да и вся наша жизнь разве не странствие? Не одно пространство мы странствием покрываем; и прохождение наше от рождения к смерти то же странствие, лишь во времени. "Время и пространство и все заключимое в них, – сказал один китайский мудрец, – вот все, что именуется природой". И мы не можем высвободиться из времени и пространства, пока живем на этой земле. Пусть спорят философы о том, существуют ли они реально или только в качестве "категорий нашего мышления", – что толку? Все всегда должно ответить на два вопроса: когда? где? И все остальное, что только может нас интересовать на земле, что отвечает на другие вопросы: кто, что, как, почему? – все это заключается в пространстве и времени и должно ответить на вопросы: когда? где? И вот почему, хотя и кончили мы наши "странствия", однако продолжаем путешествовать. Куда же направимся? В какое "где"? В какое "когда"?
В какое "где"? На родину.
В какое "когда"? В детство.
Часть третья
Родина
Содержание:
ГЛАВА 1. Фалль
ГЛАВА 2. Павловка
ГЛАВА 3. Гимназия и университет
ГЛАВА 4. Единомышленники
ГЛАВА 5. Из чиновничьего прошлого
ГЛАВА 6. Свобода вероисповедания
ГЛАВА 7. Княгиня
ГЛАВА 8. Сферы
ГЛАВА 9. Фижмы
ГЛАВА 10. Глушь
ГЛАВА 11. От нигилистов до большевиков
ГЛАВА 12. Годы войны
ГЛАВА 13. Развал
ГЛАВА 14. Озверение
ГЛАВА 15. Разрушение
От автора
Родина! Какое сложное понятие и, несмотря на сложность свою, какое сейчас неуловимое. Мы любим родину, – кто же не любит родины своей? Но что мы любим? Что? То, что было? То, что есть? Нет. То, что будет? Мы не знаем. Страну нашу? Где она? Клочки одни. Народ наш? Где его лицо? За темнотой лица не видать. Думы нашей земли? В чем они выражаются? Голос нашей земли? Где он звучит?
И тем не менее называю эту третью часть моих воспоминаний – "Родина". И когда кончу, тогда видно будет, из чего составлено это понятие. Видно будет потому, что буду говорить с искренностью. Не буду стараться составлять понятие родины, а предоставлю тому, кто меня будет читать, – вывести его.
И если отдельные выводы тех, кто прочитает, окажутся соответственны душе каждого и соответственны между собой, тогда это соответствие и слияние этих соответствий и будет наша Родина. Она будет не реальна, но она будет сильна в своей метафизичности; она не будет вне нас, но тем сильнее будет в нас; она лишится узости земных границ и получит беспредельность личного сознания.
И если, отрешаясь от земных условий, от привязанности к месту, мы в творческой памяти воссоздадим то, чего нет; если в тех горних высях, куда укрылся наш дух, сознанье наше подернется влагой бесполезных сожалений, мы скажем вместе с поэтом: "Нет у насродины, нет нам изгнания" – и на ровной поверхности когда-то возмущенно клокочущей души ощутим великое равновесие опрокинутого отражения.
ГЛАВА 1
Фалль
Фалль, дивный Фалль под Ревелем, на берегу моря. Под знаком Фалля прошел расцвет моей детской души, и на всю жизнь "Фалль", звук этого имени, остался символом всего прекрасного, чистого, свободного от реальной тяжести. Он живит меня бодрящей лаской морского воздуха, смолистым запахом соснового бора. Встают в памяти крепкие очертания нависших скал, в закатах пылающее море, зеленый мягкий мох во влажной тени хмурых елок и крепкий серый мох на сухом песке под красными соснами; бурливая, в глубоких берегах река, далеко расстилающиеся долины и холмы разделанного парка; огромные со скорченными ветвями каштаны, тонкие перистые лиственницы; журчащая вода и мшистый камень, в тиши подлесной приветливая черника, улыбчивая земляника; дорожки, вьющиеся, убегающие, каменными лестницами поднимающиеся, спускающиеся; беседки на горах, над бурливою рекой, над зелеными низинами смотрят на далекое синее море или на холмистую кудрявость лесную, из-за которой розовая башня поднимает свой сине-желтый флаг...
О, этот дом, в котором пахнет деревянною резьбой, сухими и живыми цветами! Приветливая готика, уютная нарядность; дивный вид с террасы, из каждого окна. И все: воздух, свет, запахи, портреты, книги, и тишина, и говор – все укутано немолчным шумом водопада...
Спальня моей бабушки выходила окном на водопад. Мебель готическая, белая с черным; ситец светлый с красными цветочками; портреты, вазочки, воспоминания. По всему Фаллю прошлое к вам прикасается, ласково окликает. Из спальни тут же выход в маленькую восьмиугольную башенную комнату – миниатюры, бюро с вензелем императрицы Марии Феодоровны, ее портрет пастелью, писанный в Версале, и чудный вид на внизу шумящую и пенящуюся реку, на дальний парк и сквозь просеку светящееся море. Море сияет далеко, река шумит глубоко, а окно высоко, и между ними воздух и пространство...
Встают картины детства... Мне три года. На ступенях каменного крыльца старая старушка англичанка: мисс Смит, гувернантка моих теток, двоюродных сестер матери, показывает мне, как пальцы складывать, чтобы выходил домик; указательный опускается и образует прилавок, мизинец – лавочник, и два больших пальца – покупатели... В низком кабинете, во флигеле, в глубоком кресле старец с белой бородой, в черном бархатном халате курит длинную трубку: мой дед декабрист... Дядя Петр Григорьевич Волконский, брат моей матери, посадил меня на лошадь и водит вокруг круга; мне боязно. После второго круга снимает меня, спрашивает: "Ну, как?" – "Не совсем ловко..."
Купанье в море! В тележке гурьбой, на сене, покрытом полостью: в тележку запряжен или Фалль, или Ястреб – низкорослые лошадки, темно-бурые, а хвост и грива белые... Лесом едем. Поперек дороги корни; трясемся, смеемся. Лошадью пахнет в пахучем лесу... Вот последний пригорок, и за ним обдаст нас шум морской. Спускаемся под гору; колеса в песке вязнут; серая морская трава по бокам дороги. Раздеваемся в дощатом "купальном домике"; босиком по песку вприпрыжку через колючую траву в воду! Волны набегают, обдают. Гладкое песчаное дно, ровное, крепкое. Иногда под подошвой легкое щекотанье – то маленькая камбала высвобождается из-под ноги. Никогда уже нигде я не мог после этого купаться – только море или океан; ни реки, ни пруда не выносил, не мог выносить, чтобы нога уходила в мягкое, вязкое, – это противоречило аристократичности первых впечатлений...