Текст книги "Мои воспоминания (в 3-х томах)"
Автор книги: Сергей Волконский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 49 страниц)
Итак, несокрушимость церкви обеспечена (так нас учат наши пастыри церкви) властью государственной, покоится на начале человеческом, земном, преходящем. Можно ли серьезно подойти к какому-либо выводу, выросшему на подобном основании? Можно ли серьезно говорить о вопросах церкви с теми, кто сам о ней так говорит? Очевидно, нет, ибо это разговор о разных предметах. То, что они называют церковью, это нечто ими самими сочиненное, ими составленное и объясненное, но уже совершенно не то, что действительно есть церковь. Нельзя же в самом деле верить, что при перемене государственного строя в той или иной стране рухнет Вселенская Христова церковь. То, что построено на государстве, что на земных началах утверждено, то, конечно, испытает преходящесть всего земного, но Вселенская церковь не рухнет – по крайней мере это обещано, хотя священнику Потехину обещание это и не кажется вполне надежным и много раз, по его мнению, церковь висела на волоске. Убедить отца-миссионера в неосновательности его опасений, конечно, трудно, но еще труднее видеть в церкви, о которой он говорит как о спасенной от гибели мерами государственной власти, ту церковь, о которой сказано, что врата адовы не одолеют ее. Когда мне это скажет чиновник департамента, я ему скажу: "Виноват, вы не знаете, что такое церковь, вы заблуждаетесь". Но когда мне это или подобное вышеприведенным изречениям говорят пресвитеры и епископы, то я им говорю: "Вы знаете, что такое церковь, но вы ее искажаете".
Во всяком случае, мы должны быть благодарны священнику Потехину за то, что он высказал свои мысли до конца. Люди, стоящие на ложной почве, редко это делают; они чувствуют, что, чем дальше развивать корень, тем ярче выступит ложь, и это останавливает их. Так, верно сказал кто-то, что недоговоренная истина звучит как ложь, а недоговоренная ложь звучит как истина. "Договаривайте, договаривайте же!" – все время хочется крикнуть нашим полемистам. Скажите: можно или нельзя, справедливо или несправедливо, по-человечески или не по-человечески, по-христиански или не по-христиански? Или уже в таком мраке мы живем, что не различаем этих крайностей? Так скажите, можно ли оправдать настоящее положение вещей, не противореча смыслу, духу и свидетельству православной церкви? Священник Потехин сделал попытку такого оправдания; мы видели, к чему она привела.
Во всякой стране, где есть церковная цензура, то есть цензура церкви без вмешательства гражданской, такие писания были бы осуждены как противоречащие свидетельству церкви о самой себе. Да и весь упомянутый номер "Миссионерского обозрения" производит впечатление какого-то отречения церкви от самой себя ради чего-то другого, якобы более общего. Этому придается характер жертвы, даже подвига. "Церковные ведомости" прямо говорят, что в настоящем своем положении перед гражданской властью в России церковь "жертвовала собой для мира"... Очевидно, газета хотела или, вернее, не хотела сказать, что гражданская власть приносила церковь в жертву миру. Но как же церковь позволяла жертвовать собой.
Иногда этому отречению от себя дается такое объяснение, что не церковь жертвует собой для мира, а пастыри жертвуют своим личным человеческим самолюбием ради церкви Божьей. Так, священник Потехин уверяет, что невыносимо тяжело положение миссионеров, которых вследствие вмешательства гражданской власти "клеймят именем гонителей веры, душителей свободы совести, новейшими инквизиторами"... Но мысль о судьбе церкви, говорит автор, стоит выше личных чувствований и расположений, и он с готовностью принимает всякие злохуления. Такой взгляд на дух своего пастырского служения и на свои обязанности перед церковью выставляется как признак смирения.
"Именно в силу исторически сложившихся отношений церкви к светской власти миссионеры на Орловском съезде не входили в область вопросов общегосударственного значения. Храня по отношению к власти апостольские заветы послушания, они, видимо, верят, что остальное исполнит сам Господь". Неужели "смирение и простота" удержали их от обсуждения самых жгучих запросов духовной жизни человека? Можно лишь пожалеть об этом.
Если мне скажут, что это неправда, что смирение это искреннее, я отвечу – тем хуже, ибо есть случаи, когда смирение перестает быть доблестью. Когда воин, поставленный для защиты сокровищ, вверенных ему царем его или народом, "из смирения" не поднимает оружия при приближении посягателей, смирение его не доблесть. Когда пресвитеры, воины воинствующей церкви Христовой, которым Бог поручил блюсти церковь свою, "из смирения" не поднимают духовного меча своего в отражение посягательств, откуда бы эти посягательства ни шли, – смирение их не доблесть.
Поменьше "смирения", г. Тернавцев, и побольше ясности. Что значит – "остальное совершит Господь"? Что это – остальное? То, о чем пастыри "по смирению" не говорили, а о чем "светский, посторонний съезду человек" в противоречие со съездом заговорил? Как же Бог исполнит то, что вам, да и стольким пастырям кажется несправедливым и опасным и, наконец, антицерковным? Ясности! Ясности! – восклицаешь все время, читая наших полемистов. Епископ Никанор находит, что о свободе совести нельзя даже говорить, потому что это есть логический абсурд; отец Иоанн Кронштадтский говорит о свободе совести как о чем-то, что у нас уже существует, и перечисляет ее пагубные последствия; г. Тернавцев утверждает, что свобода совести переходит в свободу от совести, считает ее, значит, логически возможной, но нравственно нежелательной; священник Потехин считает выражение "гонитель свободы совести" клеймом для христианина, значит, признает свободу совести чем-то уважительным, чего преследовать и отнимать нельзя; по мнению миссионера Айвазова, отделение церкви от государства подобно отделению души от тела и "не может возбудить сочувствия с нашей стороны"; по мнению "Церковных ведомостей", от такого отделения церковь только бы выиграла (как известно, она "жертвует собой").
Света! Мы молим о свете. Только не оттуда он, кажется, брезжит, откуда мы вправе ожидать его.
"На предложении Стаховича, – говорит Тернавцев, – необходимо остановиться с большим вниманием, потому что почти вся образованная Россия думает так же, как он". Да, и в этом наша надежда. И мы признательны г. Тернавцеву, что он взял на себя труд подсчитать нас; если бы это сделал один из нас, его бы, вероятно, обвинили в самообольщении. Но г. Тернавцев забыл присоединить к образованной России ту "необразованную", которая самою жизнью и понесенными за веру страданиями научена если не думать, то, во всяком случае, чувствовать так же, как мы.
"Совесть человеческая единому Богу токмо подлежит, и никакому государю не позволено оную силою в другую веру принуживать". Мы уповаем, что наступит день, когда эти слова Петра Великого будут выражать собой не теоретическое пожелание, а подтверждение практического порядка вещей в нашем отечестве. Всякая попытка оправдать противное идет вразрез с духом христианства и ведет к искажению понятия православной церкви. Если сами представители священства принимаются за такого рода задачу, то это только доказывает внутреннюю слабость церкви, вынужденной цепляться за постороннюю помощь и прибегать к чужим мерам, чтобы заменить бессилие своего меркнущего авторитета. Вернет же себе церковь свой авторитет только тогда, когда будет признана ненормальность ее канонического положения в России. А сейчас ненормальность больного организма объявляется нормальной, и ложными теориями силятся эту ненормальность оправдать. Это может усыпить умы, но не может излечить больного организма. Мы больны. Россия больна, и, что хуже всего, больна духом. Для оздоровления ее одно только средство – освобождение духа в делах веры от вмешательства недуховной власти и возвращение церкви утраченного авторитета. Считаю это главной, существеннейшей, более того – единственной реформой. Не хочу сказать, что когда это будет, то настанет золотой век, но пока этого не будет, все другие реформы – напрасная трата сил.
Я сказал, что доклад этот я читал в разных домах и что в свое время были записаны у меня отзывы и разговоры. Припомню кое-что не столько в виде оценки моей работы, а ради характеристики тех людей, чьи слова привожу.
Когда я написал принцессе Елене Георгиевне Альтенбургской с предложением прочитать у нее доклад по вопросу о свободе вероисповедания, она ответила запиской, в которой писала: "Конечно, чем больше об этом, тем лучше". Брат ее, принц Георгий Георгиевич Мекленбургский, выслушав чтение, сказал: "Никогда еще в петербургской гостиной не было высказано столько правды". Здесь же на чтении у принцессы присутствовал поэт граф Голенищев-Кутузов, типичный представитель официального мышления и благонамеренного вероисповедания. Брат мой Петр во время чтения наблюдал за ним; он сказал мне: "Кутузов краснел все больше и пыхтел так, что страшно за него становилось". Брат мой в свою очередь был предметом наблюдения: доктор Петерсон, известный дерматолог, сказал мне: "Как интересно было наблюдать за лицом вашего брата во время вашего чтения; такая живость, такая подвижность". Известный писатель, юрист Анатолий Федорович Кони подошел и сказал: "А Победоносцов топнет ногой и скажет "Eppur non si muove" (то есть "а все же не движется" – искажение слов Коперника о вращении Земли).
У великого князя Владимира Александровича я нашел ясное и тонкое понимание общечеловеческой стороны вопроса и наткнулся на традиционное "но", встающее всегда между принципиальными вопросами и их применением к России. Бедная Россия, которую всегда кормили каким-то детским сгущенным молоком, как ребенка, у которого еще зубки не прорезались, и не дай Бог, чтобы прорезались...
Глубоко взволновало меня отношение старика графа Палена. Помню, как на концертном балу в Зимнем дворце окликнула меня графиня. Кто помнит концертные балы? Есть еще такие, что помнят? В дверях между "концертным залом", где танцуют, и "арабской", где играют в карты, всегда сидели старые статс-дамы, смотрели, разговаривали, вспоминали и судили: увядшая краса, увешанная драгоценностями, почтенная старина, украшенная знаками отличия и благоволения. Мне всегда казалось, что в этом месте "арабской залы" паркет горячий. Тут около двери в танцевальный "концертный зал" – другая дверь, в "малахитную", где царская семья пьет чай. И это преддверие, отделенное стеклянной дверью, всегда насыщено беспокойством, любопытством, некоторым страхом. Тут или сидят, или торопливо скользят. Скользят адъютант или фрейлина, пролетает с закорючистым пером на кивере своем придворный скороход, в то время как у ломберных столов сидят за картами – эполеты, лысины, оголенные, давно уже не молодые плечи. Андреевские ленты и нагрудные портреты... Почему я там очутился?..
– А, Волконский, мы знаем, что вы заняты интересными вопросами и пишете интересные вещи.
Кланяюсь милой старушке графине Пален.
– Мой муж так интересуется, но он болен, никуда уже не ездит. Будьте милы, как-нибудь приходите к нам позавтракать, а после завтрака ему почитаете.
Подробности разговора нашего после чтения я забыл; но помню, что после глубокого молчания, смотря в точку перед собой, старик сказал: "Я думаю, кто тот человек, который бы мог передать ваш доклад государю..." Я остолбенел. Мне показалось в эту минуту, что всякий может себе ставить этот вопрос, но только не он, ибо кто же, как не он, может передать? Он, рыцарь без страха и упрека, он, бывший министром юстиции, он, верховный церемониймейстер во время коронации, он, достигший предела всех наград и всякого доверия? Но я не подумал об одном – он лютеранин. У нас не умели никогда верить безотносительности заявлений иноверца в области этих вопросов. Когда человек поднимал голос и нельзя было придраться к нему лично, всегда находили аргументы, подтачивающие беспристрастность его заявлений. Говорили: "Ну да, известное дело, он получил заграничное воспитание", – или: "У него бабушка лютеранка", – или: "У него фамилия польская", – или "У него мать католичка" – и пр. и пр.
Нельзя перечислить, во всяком случае, я не могу перечислить всех нелепостей, которые говорились по поводу моего доклада, но, перечитывая эти строки, написанные двадцать лет тому назад, и сейчас еще задыхаюсь от тогдашнего угара. Кричит разум, совесть вопиет, и встает на дыбы все внутреннее существо. Ясно становится, что не могла держаться такая ложь; она должна была рухнуть. Но в мире нравственном зло, которое рушится путем уничтожения, а не путем врачевания, приводит к обратному злу – как отражение в воде опрокидывает колокольню; и физический принцип возмещения превращается в нравственный принцип возмездия.
Сейчас мы проходим через период возмездия, и, как всегда бывает, страдает огромное большинство людей неповинных. Против возмездия ополчаться нельзя, его можно только сносить: чем глубже причина, тем неизбежнее последствие. Но возмездия ниспосылаются не ради одного только наказания, а ради возрождения. Условие возрождения – осознание причин, осознание своего греха. Есть ли в нас это осознание? Сомневаюсь. Я думаю, что в этих вопросах если произошел сдвиг, то очень незначительный в смысле численности; опасаюсь, что люди, покинувшие Россию и там, за рубежом, работающие над "восстановлением", понимают это восстановление в цельном смысле этого слова. Боюсь, что, выйдя за пределы родины, они только переменили место и унесли с собой все то самое, чем жили прежде, – без разбора, без проверки, без переоценки. И в поклаже их остались невытравленные зародыши, невырванные корни старых неосознанных грехов, старой, ими не ощущавшейся болезни. Заставить людей ощутить болезнь своего миропонимания, заставить почувствовать присутствие разлагающегося яда в том, из чего они хотят строить, есть обязанность всякого, кто сам – это чувствует. Вот почему счел долгом своим дать место на этих страницах тому, что затемняло нашу жизнь в те минувшие годы, об исчезновения которых столь многие сокрушаются.
Большевизм смахнул все прошлое – с тем хорошим, что в нем было, но и с тем плохим, что в нем было. Сокрушаться об исчезновении хорошего – бесполезная трата чувствительности; но осознание плохого, оценка его и закаление себя в ненависти к этому плохому – есть воспитательный долг тех, кто хочет работать над восстановлением достойного отечества. Не для того большевизм все опрокинул, не для того на месте лицемерия поставил цинизм, чтобы мы на пустом месте этого цинизма восстановляли лицемерие.
Так думаю я, сидя в холодной, уплотненной квартирке Шереметевского переулка в Москве, в то время как там, за рубежом, происходят совещания: претенденты, бывшие министры, бывшие думцы, епископы, журналисты... В квартиру вчера вселили проститутку; комендант ходил по коридору и кричал: "Если не поставите ей кровати, в двадцать четыре часа вы будете выселены". У нее ночевали две женщины и мужчина; песни до трех часов ночи... В коридоре напротив меня женщина с четырьмя детьми – с семи часов утра визг и гам... Ухожу в прошлое. Пишу. Даже картины прошлых грехов дают утешение от окружающей действительности. В них побудительная сила, побуждение к работе – все-таки жизнь; здесь кругом одно умиранье, надвигающаяся смерть... Ухожу в прошлое.
Хочу теперь рассказать, как вопросы, затронутые в предыдущей главе, отразились в нашей семье.
ГЛАВА 7
Княгиня
Это было в Риме. Я сидел у одного католического священника и читал ему русскую рукопись. Он не знал, кто я такой. Почему я к нему попал и какую рукопись читал, это будет сказано в своем месте. Он слушал и вдруг прервал меня:
– Это большой богослов писал.
– А если я вам скажу, что это писала женщина? Он посмотрел на меня, его глаза расширились:
– Так это княгиня Волконская!
– Да.
Моя мать написала две книги по церковным вопросам. Одна называлась "О церкви" и была напечатана в Берлине приблизительно в 1887 году. Другая – "Церковное предание и русская богословская литература" – вышла во Фрейбурге через год после ее смерти, в 1898 году. Я не буду излагать содержание этих трудов и превращать страницы моих воспоминаний в богословский трактат или в арену церковной полемики; но я хочу обрисовать смысл этих книг, указать место, какое они занимают в биографии автора, как принципы, руководившие пером его, сказались в жизни и что дало столкновение этих принципов с действовавшими тогда течениями общественной и правительственной мысли. Имя моей матери, ее книги, то, что по поводу этих книг писалось, что разыгралось вокруг нее в момент ее смерти, – все это заслуживает внимания исследователя русского общественного мышления. Смотрю на дальнейшие строки не как на семейные воспоминания, а как на материал, который предлагаю будущему исследователю.
Думаю, что из предшествующих глав ясно обрисовалась удушливость той нравственной атмосферы, в которой мы жили. Для человека с сильной духовной жизнью в области вопросов веры она была невыносима. Кто мог работать на пути прояснения и оздоровления атмосферы, работал. Моя мать сделала из этой работы задачу своей жизни.
В ее трудах надо различать две стороны: церковно-богословскую, католическую, то есть апологию первенства римского епископа перед прочими епископами, первенства, божественно установленного через апостола Петра и исторически осуществленного церковным признанием, и – сторону государственно-юридическую, общественно-воспитательную, то есть требование духовной свободы в делах веры, права каждому верить по совести своей, а не по принуждению, и равенства всех в этом отношении перед законом. Разграничение этих двух сфер очень важно для правильной постановки разбираемых вопросов. У нас в России они смешивались; ни богословское мышление, ни бюрократическое не умели их разъединить. Между тем в разъединении их залог логической ясности, неподкупности и бескорыстия выставляемых требований. Я уже указывал на то, что у нас как только человек поднимал голос за свободу веры, его сейчас подозревали, его требованию подыскивалось постороннее побуждение – церковники говорили: он не православный, шовинисты говорили: он не русский, бюрократы говорили: он неблагонадежен. Никогда не умели у нас верить в искренность принципиальных требований. Работы моей матери дышат принципиальной искренностью. Не для того она ратовала за католичество, чтобы закон гражданский и уголовный карал другие веры; не потому она ратует за свободу веры, чтобы оградить католичество преимущественно перед прочими вероисповеданиями. Искренность побуждений и беспристрастие требований сообщают ее писаниям их внутреннее равновесие.
И однако, так искалечены наши умы, извращено наше мышление, что люди не сумели даже почувствовать эти личные качества автора.
Первая книга, "О церкви", вызвала бурю негодования среди представителей чиновного православия. Но еще показательнее, нежели негодование, был тот переполох, который овладел умами. Они очутились перед новым, совершенно им незнакомым противником. Они, выросшие в неискренности официального вероисповедного доказательства, в полемических приемах чиновно-богословской литературы, оказались лицом к лицу с искренностью, убежденностью и логикой такой, что не поддавалась подкопу. Естественен переполох. Протоиерей Лебедев сказал: "Эту книгу писали пятнадцать иезуитов, а княгиня Волконская дала только свое имя". Как типичен этот отзыв о книге, которая вышла анонимно, и как он рисует растерянность людей, непривычных к логическому мышлению.
Обер-прокурор Святейшего Синода Победоносцев, выразившийся про мою мать: "Самая опасная женщина в России", – назначил двух официальных оппонентов, профессора Казанской духовной академии Беляева и настоятеля петербургского Казанского собора, упомянутого протоиерея Лебедева. Они написали свои опровержения на книгу "О церкви". Интересующиеся найдут разбор этих опровержений и оценку их критических приемов во второй книге моей матери. Здесь скажу лишь, что ни перед какой низостью не остановились наши чиновники богословия, чтобы не только подорвать доверие к книге, но и опорочить автора. Довольно сказать, что опечатки берлинского издания были использованы и обращены в укор автору как сознательные с его стороны искажения; он был обвинен в самых чудовищных подлогах. Я уже не говорю о всяких побочных обвинениях в области того, что принято называть инсинуациями, – отсутствие патриотизма, неблагонадежность, "польские симпатии" и тому подобная оскорбительная дребедень.
Практических последствий с точки зрения закона все это не имело. Ее общественное положение ограждало ее. Александр III, узнав о ее переходе в католичество, сказал: "А для меня она все-таки останется православной". Странные слова. Если принимать их в объективном смысле, то это какой-то самодержавный каприз; если же принимать их в субъективном смысле, то это какая-то добровольная слепота. Во всяком случае, закон закрыл глаза. Но это лишь усугубляло нравственное страдание матери. Сознавать, что благодаря своему общественному положению она пользуется неприкосновенностью, в то время как тысячи безвестных бедняков страдают, – какое мученье в этом преимуществе! Она ничего не скрывала и от авторства не отказывалась. Положение перед законом было ответственное: католическая пропаганда каралась лишением собственности, не говоря о заключении в монастырь, покаянии и прочих мерах увещевательного характера. С этой точки зрения слова Александра III принимают еще и другое значение и получают характер высокомилостивый, как не допускающие применения закона. Для моей матери, конечно, быть лишенной любимой Павловки, единственного места, где она дышала свободной грудью и могла в своей библиотеке работать без стеснения, было бы не только горьким испытанием, но и равносильно невозможности продолжать свою работу. А она решила продолжать ее и продолжала.
Она начала большую работу в ответ на критику, которой была подвергнута ее книга. Этот труд был много значительнее первого, – плод семилетней работы. Но она не хотела, по причинам, о которых скажу ниже, издавать его при жизни. Как ни трудно было ей жить под гнетом гнусных обвинений, она молча переносила этот гнет в течение семи лет и только иногда, и то мимоходом, без всякой особенной настойчивости говорила: "После моей смерти ты напечатаешь". Говорилось это не как просьба и не как торжественный завет, а как нечто, что будет, потому что не может не быть.
Условия, в которых она работала, были очень трудны. Вряд ли какой-либо профессор согласился бы писать серьезный труд в такой "некабинетной" обстановке. Только в Павловке была она действительно свободна, имела совсем уединенную комнату; только там никто ей не мешал, никто ее не отрывал. Только в Павловке имела она возможность разнообразить свой труд таким отдыхом, который был ей наиболее по сердцу: от "святителей" своих (так мы называли ее работу) она с садовыми ножницами и пилой шла к своим деревьям и кустам. И елки, и каштаны, и дубки, и белая акация, и бересклет были наперсниками ее дум; и часто, возвращаясь домой с охапками цветов, с пригоршнями семян, с карманами, набитыми желудями или червьими гнездами, которые сжигались на кухне, она приносила с собой новую мысль, проект новой главы или какую-нибудь блестящую полемическую искру. С приливом духовной жизни возвращалась она после всякого общения с природой. Большая грудь, какую я видал только на античных статуях, дышала с вольной полнотой, и переход от работы физической к умственной совершался с такой естественностью, как будто одна была лишь видоизмененной формою другой. Стройная простота движений, совершенно античное согласие с природой при высокомерном пренебрежении к внешнему украшению, величие истинного аристократизма. Удивительна была линия черепа от зарождения носа до затылка, и удивительна чистота этой линии под гладко приглаженными черными волосами. Прекрасна была рука, немножко пухлая, но крепкая, с выпуклыми ногтями; жест был выразительный, с чисто латинской меткостью.
Ее комнату в Павловке я хранил в том виде, в каком она ее оставила. Внизу угловая комната с единственным окном во двор, на запад; письменный стол наборного дерева, итальянский, складной стул такого типа, что во Флоренции называется "стул Савонароллы". Комната суровая, не "дамская"; по стенам виды Италии, фрески из церкви в Ассизи, двор дворца Барджелло. На столах книги – Данте, большой с застежками том Четьи Минеи... Все это просуществовало после нее двадцать два года, та самая обстановка, в которой она работала там, в Павловке, среди своих дубов. Не могу не вспомнить, что после смерти ее мы, как водится, заказали парчовый покров. Когда его принесли и мы покрыли ее, сестра моя сказала мне: "Посмотри на галун". Я посмотрел – на нем был орнамент из дубовых листьев и желудей...
Павловка, благодаря равномерности, с которой она удовлетворяла духовным стремлениям моей матери, сделалась потребностью ее природы. В другом месте записок (последняя глава "Странствий") я говорю о значении, какое имела для нее Италия; но я не знаю, что, собственно, владело больше ее существом, – Италия или Павловка. Италия была для нее очагом самокультуры, источником духовного самообогащения. Павловка совмещала в себе все то, что привязывало ее к другим. Чувство Родины, до боли владевшее ею, имело здесь соприкосновение с землею и людьми. И проникновение ее в окружающую жизнь было столь же внешне мало заметно, сколько внутренне глубоко и ценно. По крайней мере в феврале 1918 года, уже после утверждения большевистского владычества, на волостном сходе в селе Павлодаре, где присутствовало 750 человек, крестьяне вспоминали с признательностью об участии, с каким входила в их нужды "покойная княгиня"...
В Петербурге условия работы были много труднее. Суетливость общественной жизни стучалась в дверь, вместо одиночества – толчея; на несколько человек единомышленников целое море безразличных. Да, труд был труднее. Случалось, что, вернувшись с придворного бала, она ночью садилась за рукопись. А настоящего вознаграждающего отдыха не было. Наконец, в Павловке она имела под рукой свою библиотеку – редкое собрание книг: творения отцов церкви, сочинения по богословию и по истории церкви на русском, французском, немецком языках. Драгоценное это собрание книг, несущих пометки ее карандаша, свидетельство большой, упорной ее работы, сейчас свалено в Народном доме уездного города Борисоглебска... Эту библиотеку она, конечно, не могла с собой возить; только рукопись ее с ней вместе переезжала и в вагоне всегда в ящике лежала у нее под ногами. Иногда в вагоне она писала ночью. Но книги нельзя было перетаскивать, и в Петербурге приходилось ходить в Публичную библиотеку... И, несмотря на все это, труд ее жизни был окончен ею – за пять месяцев до смерти. Хорошо помню, когда она поставила последнюю точку.
Мы сидели в Павловской библиотеке. Перед ней лежала рукопись. Вдруг рука отделилась от бумаги, она сказала: "Кончено". Большой вздох облегчения вырвался из груди. Было 14 сентября, день Воздвижения Креста, 1896 года. Ровно через пять месяцев, в Петербурге, она скончалась. Она заболела крупозным воспалением легких в субботу, 8 февраля, в шесть часов вечера. До последней минуты своей она жила вопросами свободы веры; ее бред был полон турецких ужасов в Армении – в то время весь Ближний Восток был охвачен религиозными гонениями, и имя константинопольского квартала Буюкдере все возвращалось на уста умирающей. И еще возвращалось имя Торквемады – так звала она Победоносцева, виновника русских гонений. Мысль о книге не покидала ее, и в одну из минут сознания, перед самой смертью, она сказала моей сестре: "Просмотри примечания". Она опочила в субботу, 15 февраля 1897 года, в шесть часов утра, пятидесяти восьми лет от роду.
Когда стало ясно, что болезнь будет иметь смертельный исход, отец мой пригласил католического священника, отца Лагранжа, бывшего духовником моей матери. Она была тем более тронута этим знаком внимания, что до того никогда вопрос перемены веры между ними не затрагивался. Отец стоял далеко от этих вопросов; он был натолкнут на них обстоятельствами семейной жизни, но они не выдвигались его духовною потребностью. Как я уже имел случай упомянуть, он держался обычаев официально установленного образца, а на случаи уклонения от официального образца смотрел главным образом с точки зрения того, что французы называют "le qu'en dira-t-on" (что скажут другие). Случай уклонения в собственной семье был ему очень неприятен, наполнил его тревогой и раздражением. Появление книги моей матери вызвало взрыв гнева, но узнала она об этом через его письмо, он сам ничего не сказал; у нас вообще в семье мало говорили, сцен не бывало. Но всего этого было достаточно, чтобы мать моя решила больше печатно не выступать и принять на остаток дней своих крест молчания. Понятно, что внимание отца на смертном одре было ею оценено. Но как только она смежила очи, уже все побуждения, руководившие отцом, стали не нужны и встали перед его сознанием исключительно соображения официально-служебного характера.
Отец Лагранж сказал, что ему, с точки зрения церкви, безразлично, по какому обряду будет совершаться погребение, – он напутствовал душу покойной, пусть родные поступают с телом по своему усмотрению. Отец пожелал, чтобы погребение было по православному обряду. Но кроме этого положительного желания у него было другое, отрицательного характера: непременно скрыть внешнее доказательство того, что мать была католичка. Непривычность к этим вопросам, чисто внешнее с ними соприкосновение выдвигали перед ним вечный вопросительный знак: что скажут? Нам, детям, эта странная игра в прятки была крайне неприятна, и, когда пришло время послать в газеты объявление о панихиде, мы настояли, чтобы отец включил между утренним и вечерним часами, как обычно полагается, в 2 и в 8, еще и третий – в 5 часов. Это был тот час, когда отец Лагранж совершал панихиду по католическому обряду. Объявления вышли на второй день утром.
Тем временем пришло от митрополита уведомление, что разрешение на совершение обряда похорон готово и просят прийти за ним. Брат Саша пошел в Лавру часа в четыре, но вернулся ни с чем; обещанное разрешение митрополитом не было подписано, и митрополит приглашал отца посетить его в девятом часу. Что же произошло за эти несколько часов? Произошло то, что Победоносцев увидал газетное объявление о трех панихидах. Он вспылил: "Что это? Глумление какое-то!" Должен сказать, что нахожу гнев Победоносцева с его точки зрения совершенно понятным, более того, нахожу и точку зрения его правильной, а точку зрения моего отца ошибочной. Победоносцев стоял на почве церковной, отец – на почве чиновного компромисса. Как бы то ни было, вечером мы с отцом собрались к митрополиту. У нас шла панихида, дом был полон народу; мы вышли с другого крыльца, поехали в Невскую Лавру.