355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Волконский » Мои воспоминания (в 3-х томах) » Текст книги (страница 34)
Мои воспоминания (в 3-х томах)
  • Текст добавлен: 30 октября 2016, 23:55

Текст книги "Мои воспоминания (в 3-х томах)"


Автор книги: Сергей Волконский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 49 страниц)

   Дорогой я видел, как отец сильно был обеспокоен тем, какой оборот примет дело.

   – Да никакого оборота нет, – говорил я.

   – Ах, вы, дети, ничего не понимаете; я немножко больше вас на свете живу.

   – Я никак не пойму, в чем тут страшная сторона.

   – Ну как же ты не понимаешь. Мария Феодоровна может приехать на панихиду. Ну, не дай Бог, приедет на католическую.

   – Ну и что ж, – говорю, – императрица больше удивится, если увидит, что католичку отпевают по-православному.

   Сговориться было невозможно...

   Мы подъехали к Лавре.

   Митрополита Палладия я помнил с детства. Он был архиереем в Тамбове и, объезжая епархию, был у нас в Павловке. Помню такую подробность. Это было в июне месяце; нам в первый раз принесли землянику. Отец с архиереем на террасе после обеда кофе пили, а мы, дети, под дубами сидели и большими глазами смотрели на блюдо земляники, которое стояло перед ними. Мы находили, что это длится слишком долго. Подумайте только – первая земляника в году, и, может быть, пройдет мимо нас... Наконец я собрался с духом; взбегаю по ступеням террасы, протягиваю руку к блюду:

   – Ваше преосвященство кончили землянику?

   – Кончил, кончил, спасибо... Отличная земляника... Очень хорошая земляника.

   Последних слов я уже не слушал – я бежал с блюдом под дубы... Отец часто после попрекал, как это я, вместо того чтобы угощать архиерея, вытащил у него из-под носу... Это было давно, в семидесятых годах...

   Митрополит Палладий был старик очень благообразный, приветливый, с мягкой речью, но с очень, по-видимому, определенным и неколебимым решением относительно данного случая. Решение, конечно, было продиктовано Победоносцевым, раз утром еще у митрополита было намерение дать разрешение. Что меня больше всего во всех тогдашних обстоятельствах поразило, это отсутствие в столь важных вопросах определенных, церковной властью установленных и церковным взглядом освященных правил. Вместо церковного глагола – ожидание министерских, как теперь принято говорить, "директив". Помню, в те же дни скончался член Государственного совета Гроот, протестант. Ведомство императрицы Марии просило разрешения отслужить панихиду. Митрополит разрешил, – но "без свечей"...

   Итак, в нашем деле митрополит был настроен очень определенно. Как отец ни пытался "смягчить" католичество покойной матери, как ни подчеркивал православные традиции дома, митрополит был непреклонен и "посоветовал" отпевать в католической церкви. На последнюю попытку отца склонить его он довольно твердо сказал, что если он разрешит православное отпевание, то попадет под суд; затем, отпуская с благословением, снова посоветовал отпевание по католическому обряду. Единственное, что отец выхлопотал, – разрешение совершить погребение по православному обряду. Погребение по первому предположению отца должно было иметь место в Павловке. Но там, в ограде церковной, митрополит наотрез отказал. Тогда отец спросил, возможно ли похоронить в Фалле, объяснив, что это есть имение под Ревелем, что там маленькое семейное кладбище в лесу. Здесь препятствий не встретилось: окраина, в лесу, как будто за глазами, – митрополит дал разрешение.

   Так случилось, что через день многочисленная толпа, провожавшая гроб по Моховой улице, увидела, что фоб сворачивает не влево, на Литейную, чтобы направиться в Знаменскую церковь, как стояло в газетном объявлении, а направо, на Фонтанку, и оттуда через Симеониевский мост на Невский и в католическую церковь св. Екатерины.

   Все это в свое время вызвало много шуму. Всякий шум вокруг могилы неприятен, но здесь помимо самого шума было и другое. Никогда, кажется, по поводу никакого другого факта не было высказано столько глупостей, никогда не обнажалось в такой степени убожество нашего мышления в важнейших вопросах духовного существования, как по случаю смерти моей матери. В то время как одни злорадно улыбались тому, что отец хотел скрыть, а не удалось, другие кричали, что это есть "торжество католицизма". Одни негодовали на католическое духовенство за то, что оно вырвало такую жертву, другие негодовали на православную духовную власть за то, что она разрешила католический обряд. Одним словом, если неприличен был шум, то гораздо неприличнее было то, что во время этого шума говорилось. Я уже забыл те перлы мыслительного убожества, которые тогда сыпались направо и налево, но одно замечание помню. Один почтенный старик, генерал Давыдов, сказал, что, конечно, княгиня Волконская совершила большой грех своим отступничеством, но ведь на панихиде была императрица и приложилась к покойнице; а ведь императрица помазанница, следовательно, через ее молитвенное прикосновение покойная получила отпущение...

   Несомненно, однако, и то, что если, с одной стороны, все, что произошло вокруг смерти моей матери, вызвало наружу мрак, царивший в умах по важнейшим вопросам духовной жизни, то, с другой стороны, оно способствовало прояснению многих умов. Ведь пришлось, вопреки закону, признать силу личного выбора в делах веры; пришлось не только официально допустить, но официально предписать католические похороны такого человека, который по букве нашего нелепого законодательства не имел права быть католиком. И этот человек был не безвестный какой-нибудь крестьянин Минской губернии, которого исправник после смерти причисляет к православным, а это была княгиня Волконская. Это была женщина, стоявшая на виду и про которую ни один человек не сказал, что она душой не русская. То закоренелое убеждение, что только православный – истинно русский, что русский может быть только православным, должно было расколоться под лезвием очевидности. В высших сферах, куда вопросы принципиальные с таким трудом проникают, частный случай заставил призадуматься, вывел общий вопрос на поверхность гласных обсуждений.

   Я тогда все подробно рассказал великому князю Владимиру Александровичу и великой княгине Марии Павловне. Скажу здесь, что Владимир Александрович был человек исключительной чуткости и редкого образования. Мало кто знал его с этой стороны, и даже укоренилось о нем мнение, идущее вразрез с настоящим его духовным обликом. Он и сам в этом виноват; пренебрежение ли к человечеству или обесценение самого себя, но он не только не высказывался при людях, а как будто находил забаву в том, чтобы разрушить то хорошее впечатление, которое мог произвести. За внешней резкостью, даже язвительностью не многие знали истинную глубину чувства и тонкую отзывчивость, на какую была способна его природа. Моя мать ставила его в число самых выдающихся людей, каких она встречала...

   Я воспользовался всегдашним добрым отношением, а также разрешением великой княгини обратиться к ней в случае каких-либо затруднений в связи с волновавшими нас тогда обстоятельствами и написал письмо с просьбой принять меня. Помню, когда принес письмо, швейцар сказал, что у великой княгини прием, а во время приема письма передавать не приказано. Но я, опираясь на разрешение, просил, несмотря на прием, все же передать письмо. Великая княгиня распустила своих гостей, пока я ждал в соседней гостиной, и вышла ко мне. Упоминаю об этом так подробно, потому что рисуется в этих подробностях напряжение момента.

   Великой княгине и великому князю я навсегда сохранил признательность за их внимание. В то время они еще имели некоторое влияние. Знаю, что они много по этому поводу с государем говорили. Николай II в то время сохранял известную свежесть впечатлений; яркие факты на него действовали; императрица еще не замыкалась в мрачном кольце неврастенического мистицизма; о Распутине еще не говорили. Николай II в душе правильно чувствовал. Да и как мог не чувствовать он, принадлежа к семье, в которой в течение двухсот лет женщины были из иного вероисповедания. Не мог он не чувствовать значения свободного выбора в делах веры, не мог не чувствовать нелепости и жестокости чиновного гнета в этих вопросах.

   Помню, когда-то, в конце девятидесятых годов, приезжал в Петербург англичанин Стад, известный пацифист, основатель, кажется, Лиги мира. Он был принят государем. Интересно он выразил тогда свое впечатление. Он сказал, что, когда он говорит с Николаем II, он чувствует себя перед культурным человеком; когда же он читает в газетах правительственные распоряжения, – это исходит от некультурного правительства. Тут было трагическое столкновение личности с чиновными традициями. Личность была слаба, традиции обладали силою устрашения – и личность уступала. Тем не менее кто имел возможность говорить с государем в настоящем смысле, не терял надежды на то, что личная природа возьмет верх над чинобоязныо. Когда мой отец после смерти матери представлялся государю, он, много за те дни испытавший и понявший разумом то, через что прошел душой, в конце разговора сказал Николаю II: "Позвольте, государь, выразить надежду, что когда-нибудь над нашей родиной взойдет заря свободы веры".

   Думаю, после всего этого я вправе сказать, что манифест Николая II от 17 апреля 1905 года о свободе вероисповедания стоит в известной связи с тем, что рассказано выше. Верю тому, что имя княгини Елизаветы Григорьевны Волконской лежит невидимо под этим государственным актом. Сама она всегда мечтала о таком манифесте, и ей предносился он в виде повторения Миланского эдикта: чтобы русский царь в девятнадцатом веке повторил подлинные слова, императором Константином провозглашенные в четвертом. Кто бы дерзнул сказать, что слова Равноапостольного клонятся к ущербу православной церкви?..

   Хочу здесь упомянуть маленькую подробность, факт, случившийся много лет позднее, именно зимой 1900 года. Я никогда с Победоносцевым не встречался; ни мой возраст, ни мое бесчиновное положение не давали к тому повода. Но в бытность директором императорских театров я однажды был приглашен на обед к германскому послу князю Радолину. Обед официального характера, но с Радолинами нас связывало одно обстоятельство не совсем обычного характера. В те дни, когда умирала моя мать, у них умерла малолетняя дочь. Гроб этой девочки стоял в том же склепе Екатерининской церкви, в котором стоял гроб матери в ожидании перевоза в Фалль; здесь мы иногда встречались. Когда я вошел в гостиную, большое общество гостей было разделено на две группы; я подошел к той, которая была ко мне ближе. В дальней группе я заметил Победоносцева. Вдруг и он меня заметил. Старик перешел через всю гостиную, чтобы подойти ко мне и протянуть мне руку. Должен сказать, что до сего дня вспоминаю об этом с тем чувством, с каким вспоминается всякое действие миротворящего характера...

   Когда все утихло, что так шумно поднялось вокруг смерти матери, пришло время подумать о рукописи. Мы сказали отцу о ее существовании; он признал нравственное обязательство ее издать.

   Мы принялись за переписку. В этом деле участвовало несколько человек. Моя сестра, всегда бывшая сознательной сотрудницей матери; Наталья Сергеевна Ушакова, ближайший друг матери, выдающийся человек по силе и ясности ума; Евгения Владимировна Саломон, жена Александра Петровича, о котором упоминал в одной из предыдущих глав; жена моего брата Петра, Елизавета Алексеевна, и ее сестра княжна Маня Шаховская. Мне была поручена редакция. В отделанном виде я читал рукопись у старика Михаила Дмитриевича Жеребцова, жившего в прекрасном своем доме на Дворцовой набережной, – тонкого, умного старика, одного из виднейших представителей русского католицизма.

   Когда все было кончено, я повез рукопись заграницу, в Оренбург, где было специальное издательство по церковным вопросам – Гердера. Издатель с охотой принял книгу, но только нужно было перед выпуском получить епископское одобрение. Издательство Гердера было то, что называется imprimerie pontificale (епископская книгопечатня); оно принимало к печати только одобренные с церковной точки зрения сочинения. Такое епископское разрешение называется "imprimatur" (да печатается). "Разрешение, – сказал мне Гердер, – вы легко получите; только нужно найти священника, знающего по-русски, он, прочитав книгу, даст свой отзыв, на основании его отзыва наш фрейбургский епископ даст разрешение. Такого священника вы в Риме легко найдете". В течение лета я держал корректуру; это было довольно трудно; наборщики, вероятно, плохо знали по-русски, и некоторые страницы корректурных листов кишели поправками, как муравейник муравьями. Первый корректурный экземпляр я сохранил, переплел его; он был в моей Павловской библиотеке...

   Найти в Риме католического священника, знающего русский язык, было не так легко, как казалось моему фрейбургскому издателю. Под Рождество получил от него письмо, в котором он говорит, что книга готова, но обложку он не может печатать, не имея разрешения. Я ему ответил отчаянным письмом, утратив всякую надежду на увенчание моих поисков. В самом деле – никого. Прежде всего я отправился в польское убежище Св. Станислава (Via delle Botteghe Oscure). Там был настоятелем некий отец Астромов, русский. Я оставил ему корректурные листы, зашел через три дня. Наткнулся на человека, раздраженного до последней степени. Ему не нравился тон сочинения; он находил, что полемика слишком мягкая; такие выражения, как "почтенный профессор духовной академии", по отношению к Беляеву он называл "белые перчатки"; тонкость иронии от него совершенно ускользала. Я не совсем хорошо понимал эту желчь и это раздражение, когда вдруг у него вырвалось: "Помилуйте, я тридцать лет работаю над этим, а тут даже мое имя не упомянуто!" Вот оно что, подумал я. "Нет, вы ищите другого, а я поддержать такое сочинение не могу". Сколько я тогда обошел школ, конгрегации, семинарий; сколько лестниц, длинных коридоров! Один занят срочной работой, другой уезжает в командировку, третий болен, четвертый знает по-польски, а по-русски не понимает...

   Получил от Гердера ответ: "Обратитесь в Германскую семинарию на улице Рипетта к патеру Флику". Патер Флик, в красной рясе германских семинаристов, сидел, простуженный, хриплый, в своей холодной келье. Безучастно и даже сурово поглядел на меня и сказал: "Обратитесь к монсиньору Скирмунту, Via delle Finalize, 6". Монсиньор Скирмунт был очень занят, но согласился пожертвовать мне полчаса, чтобы прослушать несколько страниц и тогда ответить мне, берется ли он за просмотр этой книги. На другой день я был у него в назначенный час и вместо получаса читал полтора часа. С тех пор я ходил к нему раза три в неделю. Тут, на одном из этих чтений, произошел разговор, с которого начал эту главу.

   Любопытно, что он не знал, кто я такой. Входя в первый раз, я, конечно, назвался, но, как это обыкновенно бывает, очень бегло и невнятно, так невнятно, что, когда я сказал, что книга действительно принадлежит перу княгини Волконской, он спросил, почему же я занимаюсь изданием ее... Сам монсиньор Скирмунт был русский подданный по происхождению. Скирмунты – старая литовско-польская фамилия; он в молодости был присяжным поверенным в Москве и русский язык, хотя немного забыл, но знал отлично. Впоследствии я был близко знаком с его двоюродным братом, Константином Скирмунтом, до революции членом Государственного совета по выбору, после революции польским министром иностранных дел.

   В два месяца книга была прочитана. Монсиньор Скирмунт дал прекрасный отзыв, и в январе 1898 года вышла вторая, посмертная, книга княгини Елизаветы Григорьевны Волконской – "Церковное предание и русская богословская литература. Критическое сопоставление".

   Для краткого определения того, что в этой книге изложено и что она себе ставит целью, привожу текст составленного мною "проспекта", который был вложен в каждый экземпляр книги.

   "Всякий, кто интересуется вопросом соединения церквей, должен будет приветствовать появление предлагаемой книги. Она имеет целью показать, насколько искусственна та пропасть, которая, по мнению русских богословов, разделяет Римскую церковь и церкви Восточные. Уже несколько столетий подряд восточные христиане воспитываются на том, будто понятие о верховенстве Римского Епископа было неизвестно христианской древности и будто главенство папы есть, таким образом, своего рода узурпация, которой не должны признавать те, кто хотят оставаться верными церковному преданию. За последние двадцать лет русская духовная литература, кажется, особенно усердно потрудилась над делом разобщения церковного единства. Для обоснования своих доводов официальные представители "русского православия", по-видимому, ни перед чем не останавливаются: путем искажения текстов, умышленных пропусков, тенденциозных вставок, произвольных толкований память о вселенском главенстве Римского Епископа понемногу сглаживается со страниц святоотеческих писаний.

   Автор настоящей книги разоблачает недобросовестность подобных приемов; его труд поэтому встретит сочувствие не одних верных сынов католической церкви, но и каждого, кто – независимо от религиозных убеждений и вероисповедных различий – стоит за раскрытие истины во всяком деле, уважает добросовестность исторических исследований, умеет ценить бесстрашие в борьбе против невольного невежества и вольного мрака и жаждет лишь одного – да будет свет".

   Такова эта книга в пятьсот восемьдесят страниц. Рукопись осталась без заглавия; заглавие дано мной.

   Книги княгини Волконской ждут своей оценки в России. Она когда-нибудь будет произнесена, но не скоро. Нужно, чтобы родился человек, который так же, как и автор, горел бы душой к этим вопросам, который обладал бы таким же философским мышлением, как автор. Одним словом, тем лучшую оценку может дать человек книге, чем больше он имеет данных для написания подобной же. Книги княгини Е.Г.Волконской ждут своей оценки.

   Здесь скажу лишь два слова. Во-первых, заслуживает упоминания из ряду вон начитанность автора, его осведомленность в рассматриваемых вопросах и редкая писательская добросовестность. Чтобы быть вправе говорить о предметах, о которых впервые было писано на греческом и латинском языках, мать моя овладела этими языками настолько, что могла делать безошибочные выводы из сопоставления текстов с русскими переводами. На этой почве она вывела на поверхность много умышленных искажений и в святоотеческих писаниях, и в постановлениях Вселенских соборов, и даже в Священном писании. Я сказал, что не считаю возможным обращать страницы этих воспоминаний в арену богословской полемики, но для тех, кто бы почувствовал интерес к характеру вопросов, о которых говорю, приведу на выдержку один пример. В деяниях Ефесского Вселенского собора 431 года в греческом тексте стоит, что "легаты папские в заседании благодарили отцов, что они восклицаниями своими соединились с папой в духе, как святые члены под святой главой". В русском переводе стоит: "под единой главой" (вместо «святой») и в скобках прибавлено: Христос. Приводя этот факт искажения текста, мать моя прибавляет: «Пользоваться святым именем Спасителя для искажения правды не признак ли притупления совести?» Да, не знает обычный читатель, какое могущественное и ехидное орудие – скобки, кавычки и курсив; какой это гнусный союзник недобросовестности.

   К сказанному о книгах княгини Волконской прибавлю еще, что помимо их достоинств по существу, то есть достоинств исторических, богословских, общественно-воспитательных, есть в них достоинства чисто литературного свойства. Я нахожу, что язык ее представляет свою особенную ценность в смысле соответствия формы содержанию; в нем есть известная новизна. Так об этих вопросах у нас не писалось. Во-первых, о Римском престоле когда писали, то в тоне желчного глумления. Во-вторых, о вопросах церковных писали всегда с некоторой елейностью, слащавостью. Моя мать ввела в эту область свою, очень своеобразную, терминологию, новую при архаичности своей и новую по полному отсутствию слащавости. Сентиментализм был чужд ее природе. И ее переход в католичество был чужд сентиментальности, и в писаниях своих она проявляла ту же ясность ума и незараженность духа. Ей была противна слащавость в применении к тому, чему подобает величавость простоты. Книги моей матери знакомы только немногочисленным русско-католическим кругам; они заслуживают большей известности...

   Пока мы со Скирмунтом работали, он кое-кому о нашей работе сказал. Ватиканские круги заинтересовались. Скирмунту передали, что папа Лев XIII посылает свое апостольское благословение нашему труду. Интерес возрос, когда книга появилась. Несколько лет спустя монсиньор Скирмунт сказал мне, что следовало бы мне испросить аудиенцию. Я не хотел прибегать к официальным путям через русскую миссию при Святейшем Престоле, и потому он взялся устроить мне аудиенцию внутренними ватиканскими путями.

   В назначенное мне утро я был перед знаменитой Бронзовой дверью, внизу, в конце правого крыла обхватывающей площадь колоннады. Через эту дверь вход на нескончаемую мраморную лестницу, которая меж мраморных стен поднимается на самый верх Ватикана, где частные покои папы. Внизу при входе осматривают пропускной билет солдаты папской швейцарской гвардии в красивых полосатых желто-красно-черных костюмах, рисованных Рафаэлем.

   Приемная зала залита палящим солнцем: огромные окна до полу, как стеклянные двери, завешаны белыми шелковыми занавесками. Ожидают приема несколько духовных лиц, несколько штатских и две дамы. Штатские, по ватиканскому этикету, во фраках и черных галстуках, дамы в черных платьях, с черной кружевной накидкой на голове. В каске и полной парадной форме командующий папской гвардией. Исполняющий должность мажордома монсиньор Бизлети считает долгом занять меня разговором. Я восхищаюсь Ватиканом, а он говорит, что я, наверно, избалован насчет дворцов, что Петергоф, Царское Село, без сомнения, не хуже. Я говорю, что нельзя сравнивать то, что выстроено по приказанию одного лица, с тем, что возникло историческим действием столетий. Но он не верит или делает вид, что не верит: он любезен, значит, и я говорю из любезности... Настал мой черед. Я вошел.

   В небольшой комнате, обтянутой красным Дамаском, в дальнем углу на красном кресле сидел, весь в белом, маленький сгорбленный старичок. Я подошел, стал на колени, поцеловал благословившую меня руку. Он спросил:

   – Вы сын Зинаиды или Елизаветы?

   Я объяснил. Но очень мне понравилось это смешение поколений, это неощущение времени; эта маленькая подробность вдруг дала мне ощущение вечности пред безразличностью людских поколений... Я заговорил о книге. Перешли на Россию. Лев XIII выразил сожаление, что в нашем отечестве вопрос церковный так искажается вопросом национальным. Я увидел, что здесь он упрекает не одних только русских представителей власти, но и польских патриотов.

   – Я, – сказал он, – всегда им говорю: вы католики, но это не должно мешать вам быть верными подданными русского императора. В Австрии много поляков, а они верные австрийцы. В Англии много католиков, и они настоящие англичане.

   Я позволил себе указать на то, что, к сожалению, в Польше иногда национальная струна сильнее религиозной, и, возвращаясь к тому, что мне казалось верным средством к разъединению этих принципов, я робко сказал:

   – Может быть, если бы когда-нибудь в Польшу был назначен епископ из французов... Это способствовало бы тому, чтобы снять с католицизма тот характер национальный, который он имеет в Польше, и тот характер противогосударственный, который он имеет в России...

   – Тут надо много осторожности, – сказал Лев XIII. И я вспомнил, что один польский священник мне на это сказал: "Мы бы приняли это за личную обиду".

   Зашла речь о папской нунциатуре в России. Как раз за несколько месяцев перед тем все для этого было налажено, был уже назначен монсиньор Тарнасси. Потом Победоносцев все опрокинул. Не понимало наше правительство, что при существующем порядке Ватикан осведомлен о католических делах в России через польский фильтр; ведь лучше же иметь в Петербурге в национальном смысле беспристрастного представителя Святейшего Престола. В Петербурге же всегда думали, что папский нунций – это значит "пустить козла в огород"; и в то время как наши боялись его впустить, поляки радовались, что его не пускают. Я, конечно, всего этого не сказал, но, когда упомянул о нунциатуре, папа мягко произнес: "Еще не пришло время". Как странно было слышать в такой формуле то самое, что там, в Петербурге, выразилось в трех высочайших резолюциях: "Считаю желательным. Считаю преждевременным. Считаю нежелательным".

   Я заметил, что мой высокий собеседник благоволил интересоваться тем, что я ему говорил; тогда я рассказал о речи Михаила Стаховича на миссионерском съезде в Орле в пользу свободы вероисповедания (смотри предыдущую главу). Замечательно, что папа на это сказал. Вопрос, который он мне задал, в краткости своей рисует всю постановку дела религиозной свободы в России. Лев XIII спросил только:

   – Et qu'est-ce qu'on lui a fait? (И что ему сделали?)

   Я сказал, что пока он за свои слова ничем еще не поплатился.

   Отпуская меня, он сказал, что ему предстоит принять доклады представителей католического духовенства, приехавших из Месопотамии.

   Какие были удивительные глаза у Льва XIII! Какой в них тонкий юмор и какой издалека близкий, вострый свет... Это был один свет, один дух – тело точно не существовало. И какое удивительное обхождение. Это была такая ласковость, что я совершенно утратил сознание своего возраста. Я сидел против него, направо от него был стол; тот же стол был от меня налево. Я положил свою левую руку на стол; он своей правой рукой покрыл мою руку и, помню, на некоторых моих словах одобрительно похлопывал. Не могу забыть, до сих пор вижу эту белую руку, эти восковые пальцы и темное изумрудное кольцо. Не могу передать впечатление, исходившее от всех его движений, но только помню, что его ласка вернула меня в детство. Я вышел от него ребенком...

   Я посмотрел на часы – моя аудиенция длилась двадцать минут. Когда я это сказал Скирмунту, он многозначительно произнес: "Епископам только четверть часа". Какой же, подумал я, у меня после этого чин?

   Хочу вспомнить здесь милый рассказ, рисующий Льва XIII как частного человека. У него была дальняя родственница, которая приставала к нему с просьбами о денежной помощи. Она злоупотребляла своим родством; папа был к ее просьбам холоден. Тогда она решилась выпустить сильный заряд и однажды заявила ему, что положение ее настолько плохо, что она решила использовать свой голос и... Она не смела продолжать, она не знает, как Святейший Отец отнесется к ее решению... Она решила поступить на сцену шансонетной певицей. "Как я жалею, – сказал папа, – что мой сан не позволит мне услышать вас"...

   Я спускался с большой ватиканской лестницы. И думал я, как это я выхожу из этой твердыни, схожу по мраморной лестнице меж мраморных стен, прохожу под тяжелую Бронзовую дверь, выхожу от первосвященника Христовой церкви, существующей скоро уже две тысячи лет, а на душе у меня так легко, как у трехлетнего ребенка...

   Под портиком, между двух колонн я остановился и смотрел на звонкую площадь. Небо сияло... Легкой пылью обдавал меня фонтан...

ГЛАВА 8

Сферы

   Уже упоминал я о том, что летом 1899 года получил назначение на должность директора императорских театров. Я был заграницей и в Лондоне получил телеграмму от друга моего, Саши Ливена, что, запрошенный, он за меня дал согласие. Через дней десять, в Голштинии, около местечка Ейтин (кстати, родина Вебера), куда я заезжал повидать больного брата Григория, гостившего у приятеля своего графа Ревентло в замке Фарве, получил письмо отца, уведомлявшего, что назначение состоялось, что мне следует приехать.

   Как мне не хотелось! Как мне все это было не по нутру! Я ненавидел общественность, ненавидел службу и соединенную с ней официальность, официальное времяпрепровождение, официальные с людьми отнршения, официальность речи и образа мыслей. Если я любил общественную арену, то для того, чтобы выносить плоды моих трудов, моих мыслей, но выносить на показ и обсуждение мою личность всегда (кроме сцены и кафедры: ибо здесь человек скрывается за завесою искусства), всегда мне было мучительно. И, однако, я принял назначение; принял из внимания к отцу моему. Для него мой отказ был бы ударом. Тем более ценю оказанную мне им поддержку, когда я решил уйти в отставку.

   Мое директорство или, как это называла княгиня Олеся Ливен, моя "директория" продолжалась два года. Указ о моем назначении состоялся 22 июля 1899 года. Подписывая его, государь сказал: "Ну вот, на счастье". Это был день именин императрицы Марии Феодоровны. Ушел я в июле 1901 года. На перегибе двух столетий прошли те два неприятных, тяжелых года, проведенных в близком соприкосновении с сферами чиновничьими, артистическими, газетными. Для меня это было временем опыта житейского. Я узнал много людей, и я узнал много подлости людской. Положение мое было трудное. Я был в ведомстве моем окружен недоброжелательством. Я был очень молод: директор императорских театров тридцати девяти лет от роду – это было неслыханно; зависть людская кишела. В высших кругах общества много было людей, надеявшихся и оставшихся за флагом. Среди чинов министерства Двора я был новичок. Я совсем не был администратором; чиновная, как и хозяйственная, часть моих обязанностей была мне противна. Одинаково были мне противны чиновники, выражавшие интерес к искусству, и артисты, зараженные чиновным зудом. Контора императорских театров, за малыми исключениями, была очень недоброжелательно ко мне настроена. Она шла рука об руку с печатью. Прочитывая некоторые юмористические фельетоны, я узнавал подробности, которые могли быть доставлены только кем-нибудь из окружавших меня. Как при полной моей служебной неопытности, при малом общении с людьми, при оптимистическом обхождении даже в случаях пессимистического к ним отношения, как мог я два года продержаться на такой горячей сковороде и уйти, не поступившись своею личностью, это для меня загадка. Снизу подвохи, кругом недоброжелательство, сверху никакой поддержки.

   Говоря о недоброжелательности кругом, сделаю исключение для артистов. В общем, они ко мне относились хорошо, разве некоторые первачи. "Солистов" я не любил, и они меня не любили. Но остальные мне верили, замечания мои принимали к исполнению, чувствовали, что они клонятся к их же успеху. Часто замечал, после того или иного места в роли, о котором была у нас речь, артист, исполнив мой совет, украдкой взглядывал в директорскую ложу. Я незаметным кивком отвечал... О театральной стороне моих впечатлений и оценок актеров и их отношения к делу я говорю в другой части моих записок; повторяться не буду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю