Текст книги "Эссе, статьи, рецензии"
Автор книги: Сергей Гандлевский
Жанр:
Периодические издания
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
Приходилось довольствоваться чтением классиков и общением с поэтами-сверстниками через обремененный портвейном стол. Этого хватало за глаза, иной расстановки сил и не мыслилось: если классик – значит, умер; раз жив – значит, не классик.
Вероятно, поэтому знакомство со стихами Арсения Тарковского озадачило: он не вписывался в привычную картину мира. За что на склоне лет и поплатился двусмысленным признанием. Хвалить Тарковского искушенному человеку подобало с оговорками, с поправкой на Мандельштама. Слог этой лирики вызывал у решительных знатоков поэзии подозрение во вторичности, в использовании лекал Серебряного века. Один обаятельный сноб сказал с уморительной ужимкой: “Тарковский-Валуа”.
Но наш товарищеский круг, за исключением Алексея Цветкова, любил Тарковского. А я тем более: хитросплетение моей жизни связало в то время воедино сильную неразделенную любовь и его стихи.
Я сторожил тогда Московский комбинат твердых сплавов за Стрелецкой улицей. Каждую четвертую ночь ходил я в тесной вохровской фуражке по шпалам заводской узкоколейки и бормотал: “И Боже правый, ты была моя!” или “Никогда я не был счастливей, чем тогда…” – и мне казалось, что это не чужие слова, а голос моего разбитого двадцатидвухлетнего сердца.
Дело, разумеется, прошлое. Но не так давно я перечитал стихи Тарковского – они нравятся мне по-прежнему. Да, сходство с Мандельштамом бросается в глаза, но за похожими словами – другая жизнь, другой человек, другой поэт.
В 70-х же, по-моему, годах был вечер Арсения Тарковского в Литературном музее на Петровке. Добрую четверть стихотворений автор физически не сумел прочесть: ему мешали слезы. Тарковский долго искал по карманам носовой платок, сморкался, просил у публики извинения. Мы оказались не на культурном мероприятии, как рассчитывали, а сделались нечаянными свидетелями события слишком личного. Душемутительное зрелище подошло к концу, слушатели аплодировали, Юнна Мориц подарила Тарковскому большой букет – старик прослезился снова. Так не ведут себя академичные стихотворцы и эпигоны.
В 1982 году я познакомился с Арсением Тарковским, встреча была единственной.
Мне стукнуло тридцать лет, моя беременная жена и я жили зиму в Чоботах – через железную дорогу от писательского поселка. Как-то днем зашел N, наш приятель, и сказал, что договорился с Тарковским привести меня к нему – инициатива посещения исходила от N. Сколько я его знаю, приятель мой занимается историей акмеизма; эти интересы, вероятно, и свели его со старыми поэтами – Липкиным, Тарковским, Штейнбергом. Мы отправились через железнодорожный переезд в Дом творчества.
Увиденное удивило меня, новичка. Я ожидал попасть в хоромы для продажных писак, а шел коридором затрапезного пансионата по казенной ковровой дорожке мимо облупленных дверей. В одну из этих дверей мы постучались и на крик “войдите” вошли. В комнатке-пенале на незастланной постели сидел Арсений Тарковский. Его знаменитая красота угадывалась с трудом. Если память мне не изменяет, он был в пижаме с подоткнутой штаниной.
– Что же вы не сказали, что придете с гостем? – обратился он к моему спутнику. – А то бы я пристегнул протез, предупредил мадам.
N представил меня, выложил из портфеля на тумбочку батон хлеба, заверил, что обещанные лекарства будут со дня на день. Потом с натугой, волоком вытащил беседу на литературную почву, хотя Арсений Александрович не проявил большой заинтересованности. Я прочел два-три, боюсь, что четыре-пять стихотворений. Тарковский помолчал с минуту, вяло одобрил, сказал, что надо сильнее чувствовать. Перевел разговор на Вениамина Блаженных, припомнил несколько строф из него, и впрямь хороших. И дальше заговорил о Махтумкули, вернее – об удивительной особенности его поэтического зрения, роднящей туркменского классика со стрекозой. Минут двадцать Тарковский говорил о фасеточном зрении Махтумкули. Вот и все.
На пути домой я едва сдерживал досаду на топорную благотворительность приятеля. Но досаднее всего, конечно, было равнодушие мэтра к моим стихам. “Надо сильнее чувствовать”, – вспоминал я с обидой, – кто бы говорил!
Неделей позже я судачил по телефону со знакомым поэтом, “скептиком и матерьялистом”, вроде лермонтовского доктора Вернера. Мой собеседник сказал между делом, что только-только вернулся из Переделкина от Арсения Тарковского. “Ну-ну?” – оживился я.
– Арсений Александрович – просто прелесть, – сказал знакомый, – он рассказывал про фасеточное зрение Махтумкули.
Я поделился недавним личным опытом. Мы развеселились, поболтали, простились. Я положил трубку и поежился. Все случившееся предстало мне притчей: о старости, о позднем признании, о молодости – чужой и довольно безжалостной в сознании своего права на внимание.
1997
Двадцать лет спустя
Двадцать лет назад умер Александр Галич. Он был сильной привязанностью моей молодости, моей и Сопровского. Мы могли без устали перебрасываться его строчками: “а другие, значит, вроде Володи”, “по капле – оно на Капри”, “но начальник умным не может быть, потому что – не может быть” и т. д. Тогда у разных кругов были свои литературные кумиры и цитаты-пароли. Комсомольские функционеры-балагуры шпарили наизусть Ильфа и Петрова, неофиты знали назубок евангельские главы “Мастера и Маргариты”, а иные снобы угадывали взаимное духовное родство, приводя на память из “Лолиты”.
Мы же придумали теорию, что творчество Галича – то самое искомое звено между “кроманьонским человеком” дореволюционной России и советским “неандертальцем”: традиционные ценности и стих, но животрепещущее содержание. Без интеллигентской, высосанной от бессилия из пальца “внутренней свободы” с ее несчастным “чистым искусством”, без интеллигентского же фиглярства – от того же бессилия.
В некоторых давних наблюдениях что-то есть. У Бродского в “Большой элегии Джону Донну” – длинный ностальгический перечень уснувших предметов окультуренной вселенной, а у Галича в “Королеве материка” – тоже бесконечная опись явлений спящего мира, но уже другого мира: спят тайга, вохровцы, зэка, начальники, сапоги, лопаты, тачки, собаки… Эта баллада – одно из лучших поэтических достижений Галича; среди них, конечно, и “Ошибка”. Песню о загубленной и позабытой под Нарвой пехоте отличает простота высокой пробы, присущая чаще всего фольклору.
Но полный свод стихотворений и поэм Галича я мог бы сегодня и не снимать с полки. Не потому, что я знаю на память почти все, а оттого, что мне неловко за свою измену: большинство этих стихов меня уже мало волнует. В них играла жизнь двадцать лет назад, а нынче под книжным переплетом они уподобились гербарию – правильно, наглядно, понятно до очевидности. Они сильно сдали. На то имеются свои основания.
Весь Галич – о советской действительности. Это зазеркалье было очень некрасивым и бездарным адом. В этой уникальной среде жизнь сильно упростилась. Возросли в цене и приобрели прелесть новизны азбучные истины. О сложностях прочих цивилизаций говорили с простодушным провинциализмом: “нам бы их заботы”. Боюсь, что на посторонний взгляд мы производили диковинное и недужное впечатление. Ну что ж, у коммунистического режима много преступлений; есть и такое: он сумел всецело занять нас собой.
Я помню ничем не замечательный вечер 70-х годов. Или самое заурядное утро 80-х. Скрупулезность датировки представляется совершенно излишней – ведь мы в тот раз, как и во все другие, не покладая рук несли вахту, делали главное дело своей жизни: пили водку и ругали советскую власть. Вполне вероятно, под Галича. Вдруг кто-то из присутствующих обвел застолье строгим взглядом и воскликнул: “Да что мы все, как проклятые, об одном и об одном!” А хозяин дома не менее строго ответил: “А о чем же можно еще?” Надо сказать, что хозяин наш по складу души вовсе не деятельный однодум, скорее напротив – рассеянный меланхолик-созерцатель, сейчас заслуженно известный стихами и поэтической премудростью. Но тогда он был абсолютно прав. Тоталитаризм на то и тоталитаризм, а не просто скверная власть, что он, как газ, стремится занять весь предоставленный ему объем и держит население страны поголовно в условиях “газовой” атаки. А состояние боевой готовности подразумевает сосредоточенность на одном предмете.
Многообразие нынешнего настоящего, раздвигая горизонты и прививая вкус к избытку, отвлекает от жестокого и убогого прошлого с его необходимыми и достаточными добродетелями и ценностями. И мы охотно отвлекаемся, поворачиваясь спиной к своему же былому, как к честному, но простоватому Максим Максимычу.
Но не только причастность злобе вчерашнего дня делает Галича чужим сегодня. Существует более глубокая причина для такого забвения.
Свалившаяся на нас как снег на голову вольность заметно изменила ландшафт отечественной словесности. (Даже неприхотливый анекдот только в последние два-три года благодаря “новым русским” поднимает голову. Одной свободой слова объяснить внезапную апатию анекдота нельзя – тогда бы исчез только политический. Но редкостью стал даже непреходящий похабный.) Галич не вписывается в сегодняшнюю культуру главным образом потому, что с падением советского режима сошел на нет жанр, в котором Галич не знал себе равных: спектакль, трагифарс на дому. Помните начальственный оклик: “Что это вы тут балаган, понимаешь, развели!”? Галич именно что развел балаган . Автор песен собственной персоной был театром, совмещая в одном лице корифея и хор, резонера и шута, и сближал, как сближает театр. Вольнодумным, но подзензурным “Современнику” и “Таганке” и во сне не могла привидеться галичевская раскрепощенность. Упреки Галичу литературного свойства – не совсем по адресу: он только отчасти поэт, а по-преимуществу – драматург, режиссер и актер единовременно. Магнитофон системы “Яуза” впускал под наш кров барственное покашливание, переборы гитары, авторские пояснения и байки, взрывы одобрительного смеха, головокружение от крамолы – камерный карнавал посреди казенной страны. Все это, вместе взятое, было чистой воды театральным искусством. Тексты Галича не в последнюю очередь – либретто, рецепт действа. Сценический завод талантливых и мастерских строф, я надеюсь, еще не скоро кончится и мог бы прийти в движение и в отсутствие автора, найдись заинтересованный и одаренный режиссер.
Помянем Галича добром. Он доказал нам возможность свободы – взял и выпрямился, сбросив с плеча тяжелую руку государства. Он был с нами и веселил до слез, когда мы из года в год бродили по тусклым коридорам контор в надежде получить какой-нибудь очередной открепительный или прикрепительный талон, а после в метро и дома отражали лицом свинец газеты либо пялились в телевизор на свиноматок-рекордисток. Всего двадцать лет назад, когда жестокости вокруг было не меньше, чем теперь, а глумления над здравым смыслом и человеческим достоинством куда больше.
Мандельштам требовал для Зощенки памятника в Летнем саду, “как для дедушки Крылова”. В Москве на Патриарших прудах есть свой Крылов. Где-то неподалеку можно представить себе и памятник Александру Галичу: советский опальный барин-комедиограф в чугунных креслах. И чтобы горельефом по пьедесталу шла вкруговую вереница персонажей – душегубов, мучеников, шутов гороховых – людей и нелюдей…
1997
Памяти хора
Лет пятнадцать назад, впервые посмотрев фильм “Мой друг Иван Лапшин”, я вышел на свет из кинозала. Я бы не взялся тогда сказать определенно – понравилось мне или нет. Потребительская прохладца этой формулировки не годилась для моего впечатления. Увиденное попросту травмировало, не лезло ни в какие ворота. Я вспомнил, что уже испытывал нечто похожее: в отрочестве – от “Преступления и наказания”, в молодости – по прочтении “Лолиты”. Недолго думая, я завернул в кассу кинотеатра и купил билет на следующий сеанс.
Художественная мощь искусства Алексея Германа такова, что только задним числом до зрителя доходит, насколько пустячен предлог для столь страстного извержения изобразительности. В основе “Ивана Лапшина” – тривиальный, как “чижик-пыжик”, сюжетец из “героических будней советской милиции”. Рутина рутиной. Сценаристы не потрудились придать соцреалистической фабуле “современное звучание”, уважить зал, подмигнуть просвещенной публике. Исходные сценарные данные кинофильма “Хрусталев, машину!” не многим лучше. Кухонный фольклор, почти анекдот, очередная рассказываемая с особым здешним сладострастием байка, как во время оно большой начальник (генерал, директор, академик) попал в историю. Но, захваченные зрелищем, мы тотчас теряем из виду знакомые жанровые ориентиры, плутаем в трех соснах.
Если в “Двадцати днях без войны” и в “Проверке на дорогах” пренебрежение стилем соответствующего канона (в данном случае военно-патриотического) еще не становится нормой, то в “Лапшине” и “Хрусталеве” Герман берет за правило нарушать традиции отправного жанра. Режиссер заводит зрелище на не предусмотренные инструкцией обороты. И случается эстетическое чудо: искусство рождается из ширпотреба. Кстати, подобную же метаморфозу претерпели: у Достоевского – детектив, у Набокова – порнография.
Алексей Герман гнет свое и за это расплачивается одиночеством – эстетическим и гражданским. Ко времени выхода в свет “Ивана Лапшина” либеральная фронда сделалась в интеллигентных кругах признаком хорошего тона, и были пуристы, заподозрившие фильм в конформизме и лакировке минувшего, тогда как режиссер лишь проявил человечность и вступился за достоинство старшего поколения. Мало того, что оно попало под паровой каток эпохи, – более удачливые потомки-вольнодумцы задевали отцов и дедов своим фамильярным состраданием. Их прошлое казалось нам из прекрасного брежневского далека незавидной участью “колесиков и винтиков общепролетарского дела”. Фильм возвращал судьбам предков приватный драматизм.
“Хрусталев, машину!”, напротив, могут обвинить и уже обвиняют в очернительстве. Настроение в стране сменилось, как по команде “кругом”, но Герман снова идет не в ногу. В последние годы общество косит эпидемия ностальгии: болезнь поразила представителей всех сословий – будь то люмпен, скучающий по барачному братству, или отец семейства, обижающийся “за отечество”, или высоколобый, смакующий “большой стиль”. И Герман показывает в течение двух часов двадцати минут, какой ценой оплачивается египетское величие – территориальное, социальное, эстетическое.
Этот фильм гораздо мрачнее “Ивана Лапшина”. За плечами персонажей “Хрусталева” – четверть века террора. Почти все они – от столичных сановников, жильцов высотных зданий, до обитателей медвежьих углов и лагерей заключения – стоят друг друга. Противоестественный отбор завершился – и выжил тот, кто выжил. Энтузиаст Лапшин и его порывистые друзья ко времени действия последнего фильма Германа давно стали лагерной пылью или приспособились до неузнаваемости. Корней Чуковский записал в дневнике, что к середине 20-х годов у соотечественников заметно оскудела мимика и жестикуляция – живость поведения, иными словами. Надо думать, за последующие десятилетия физиономии граждан только окаменевали. И если в “Лапшине” актеры могли наиграться вволю, то в “Хрусталеве” уже не до баловства: режиссеру требуется в первую очередь фактура. Экран населен не действующими лицами, а испуганными куклами, пока не знающими, что главный кукловод напоследок обделался и вот-вот испустит дух. Протагонисты-родственники, страх и насилие, хозяйничают в фильме.
Ближе к началу картины мальчик, авторское alter ego , плюет в зеркало по какому-то своему мальчиковому поводу. Но когда исподволь фильм разрастается до своих неимоверных размеров, становится ясным, что эта плевая вроде бы частность адресована и прочим зеркалам страны со всем их содержимым. А в узкоцеховом смысле Герман целит в патриотическое зеркало Андрея Тарковского. Герман не раз вызывает в “Хрусталеве” знаменитую тень, вновь и вновь расписываясь в своем идейно-художественном несогласии. Оба режиссера музыкальны – но у Тарковского великая музыка призвана задать собственный масштаб происходящему – скажем, истории челюскинцев, а Герман способен перевести в трагедийный регистр и заурядную мелодию. И зритель впадает в катарсис под звуки видавшего виды марша ничуть не хуже, чем от гула органной мессы или реквиема.
Полемикой с классиком выглядит и цитирование, тем более что оба режиссера отсылают нас к одной и той же – голландской – живописи. Любуясь заимствованием и выставляя его напоказ, Тарковский цитирует игрушечные пейзажи. Герман – бытовые сцены: кабацкие потасовки и нищету, но начисто лишает их изначального приязненно-юмористического оттенка, не стилизует, а нарочно приближает к отталкивающей натуре. “Это… Голландия?” – спрашивает озадаченный зритель, с трудом различая во фрагменте с кровавым мордобоем на снегу намек на Брейгеля или Остаде. “Хуяндия!” – слышится утвердительный ответ.
Герман поражает, а не шокирует. Присущий ему дух противоречия есть следствие разборчивого вкуса, а не снобизма. Автор “Лапшина” и “Хрусталева” выше этой слабости и не боится банальностей массовой или элитарной культуры, реанимируя штампы и присваивая их по праву сильного. Похожим делом занята поэзия.
Два последних фильма Алексея Германа запечатлеваются в памяти именно как поэтические шедевры. Режиссер пренебрег условностями прозаического повествования. (Скорей всего, художественные открытия и делаются-то не ради сближения с жизнью, а во избежание шаблонов художественного ремесла.) Кажется, что события лезут на экран без очереди, а герои устраивают в кадре давку. Но эта кажущаяся вольница на деле подчинена жесткой лирической дисциплине. Действие развивается по большей части за счет ритма, метафоры, интонации, ассоциативного изобилия и символичности. Возьмись кто-нибудь составить свод изощренных кинорифм Германа, перечень получился бы длинным: едва ли не каждый второй эпизод имеет соответствующий отзвук. Такими средствами Герман добивается драматизма и свойственной прежде всего поэзии иррациональной многозначительности, которая в переводе на любой нехудожественный язык катастрофически обедняется, если не вовсе сходит на нет. Удерживая равновесие “лишь на собственной тяге” киноискусства, Герман с неизбежностью делает шаг “назад” – к немому кино. Фонограмма “Лапшина” и особенно “Хрусталева” почти не служит утилитарной цели – помочь зрителю следить за ходом событий, а решает эстетическую сверхзадачу: вызвать у зала эффект присутствия. Поэзия в ее лучших образцах умеет прикинуться сиюминутной речью – кино Германа мастерски имитирует зрение соглядатая. В результате публика видит происходящее на экране не через объектив, а – вынужден скаламбурить – субъектив. Это, понятное дело, идет во вред кассовому сбору… но какое искусство!
Герман сочетает гармонию с алгеброй ровно в тех пропорциях, от которых дух занимается. Будто тянет смертельной свежестью из разбитого окна, и застываешь на полуслове, забывая дальнейшие намерения. Достоверность зрелища граничит с гипнозом, и почти мерещится, что где-то за кадром, в одном из коммунальных лабиринтов, ты сам, трехмесячный современник экранных событий, заходишься от крика, взбивая ногами мокрые пеленки.
“В настоящей трагедии гибнет не герой – гибнет хор”, – сказал Бродский. В литературе описать такую трагедию не извне, а на языке самого явления удалось, как никому, Андрею Платонову. Нечто подобное делает Герман в кинематографе.
Последние кадры фильма “Хрусталев, машину!” – сквозь знакомую до боли мерзость запустения едет поезд. На открытой платформе в хвосте состава расположилась поездная бригада: выпивают, закусывают, развлекаются как умеют, напевают “На муромской дорожке…”. Но что бы там ни звучало – хоть “чижик-пыжик”, – слышится окаянный реквием по обреченному на гибель хору.
1999
Странные сближения Памяти А. П. Чудакова
Суждения Набокова об искусстве абсолютно независимы и высказаны с позиции силы. Это впечатляет. Нередко они подчеркнуто независимы, тогда они исподволь приедаются, как все нарочитое, и оборачиваются своей противоположностью: авторской зависимостью от изумленного выдоха восхищенной или шокированной аудитории. Читатель как бы ловит на себе выжидательный и самолюбивый взгляд маэстро поверх очков. Так или иначе, Набоков говорит как власть имеющий и спуску никому не дает. По большей части поделом, иногда – не очень. В померещившемся Годунову-Чердынцеву разговоре с Кончеевым о русской литературе единственная малость – “луковка”, извиняющая роман “Братья Карамазовы”, это “круглый след от мокрой рюмки на садовом столе”, то есть именно то, что в принципе было вне поля зрения Достоевского как писателя. Старея, Набоков все сильней распаляется, будто какой-нибудь тиран, и прилежно и последовательно, по наблюдению американской писательницы Джойс Кэрол Оутс, “очищает вселенную ото всего, что не является Набоковым”. (Кажется, не знай он, что у него напрочь отсутствует музыкальный слух, он бы и музыку объявил вздором.) Список авторитетов, подвергнутых Набоковым остракизму, велик и известен. Зато и редкие похвалы Набокова – на вес золота, их можно предъявлять. Саша Соколов вряд ли располагает соразмерной его заслугам библиографией, но отзыв Набокова о “Школе для дураков”, состоящий всего-то из трех эпитетов – “обаятельная, трагическая и трогательнейшая книга”, перевесит, пожалуй, дюжину панегириков.
Тем удивительней, что человек, походя припечатавший как троечников нобелевских лауреатов – Фолкнера и Пастернака, окрестивший Ван Гога “банальным баловнем изысканной части буржуазного класса”, дважды (дважды!) очень высоко оценил успешных советских сатириков и юмористов – Ильфа и Петрова: “два поразительно одаренных писателя” – сказано о них в интервью, данном в 1966-м, а четырьмя годами раньше – от лица Джона Шейда, героя “Бледного огня”, еще восторженней: “эти гениальные близнецы”. Спору нет, Ильф и Петров – отличные писатели, но вряд ли они чувствовали бы себя уютно в одном ряду с Шекспиром, Пушкиным, Толстым – гениями в полном смысле слова, в том числе и по мнению Набокова.
Известно, что Набоков был всегда и решительно настроен против всего советского, в частности литературы: за ее возврат “к простоте, еще не освященной вдохновением, и к нравоучительству, еще не лишенному пафоса”. А Ильф и Петров не скрывали и не стеснялись своей довольно искренней приверженности господствующим в СССР миро воззрению и строю. Их сатирические выпады никак не были сознательной идеологической диверсией (в отличие от Булгакова, например), и относительно крамольным звучанием эта веселая дилогия обязана главным образом таланту двух писателей – дару видеть вещи в смешном свете. Однако идеологическая несовместимость с Ильфом и Петровым – существенное для Набокова обстоятельство – не помешала суровому мэтру превозносить советских соавторов.
В ревнивом и не очень доброжелательном мире искусства для подобного великодушия нужна какая-то крайне уважительная личная причина. Таковой чаще всего является ощущение глубинного родства, влекущее за собой вполне бессознательное преувеличение веса и заслуг “родственника” – с целью укрепления собственных эстетических позиций.
На мой взгляд, у Владимира Набокова действительно немало точек соприкосновения с его коллегами и сверстниками, классиками советской литературы Ильфом и Петровым.
* * *
“Подкидной доской” для полета воображения и Набокову и “близнецам” служили поведение и жизненный уклад мещанства. Сильный аналитик, Набоков писал: “Нет ничего на свете вдохновительнее мещанской вульгарности”.
Они очень похоже потешались над ней. Снова слово Набокову, вернее его герою – Гумберту Гумберту. Вот что он говорит по поводу издевательских шифровок, оставляемых в отельных регистрационных книгах его счастливым соперником, похитителем Лолиты Клэром Куильти: они отражали “некий однородный и яркий характер. В его “жанре”, типе юмора (по крайней мере в лучших проявлениях этого юмора), в “тоне” ума я находил нечто сродное мне”. Данное высказывание без натяжки, сдается мне, применимо и к складу юмора самого Набокова и Ильфа и Петрова.
Юмор всех трех писателей довольно-таки черен, его отличает глумливость и вкус к абсурду: глухой, ответственный за звукозапись на киностудии, в “Золотом теленке” и Цинциннат, вальсирующий со своим тюремщиком, в “Приглашении на казнь”. Кстати, название помянутой антиутопии Набокова зловещей несуразицей своей перекликается с названием погребальной конторы – “Милости просим” – в “Двенадцати стульях”.
Всем трем авторам свойственна нигилистическая, афейская шутливость. О человеке, острящем в таком ключе, говорят, что у него “нет ничего святого”. В “Лолите” причина какого-то людного сборища – “не то садоводство, не то бессмертие души”, проходной третьестепенный персонаж аттестован как “бывший палач или автор религиозных брошюр”. А наименование вегетарианской столовой в “Двенадцати стульях” – “Не укради”. “Я сам склонен к обману и шантажу, – признается Остап Бендер. – <…> Но <…> я предпочитаю работать без ладана и астральных колокольчиков”. Все священнослужители в дилогии – и православный поп отец Федор, и два ксендза, – разумеется, махровые жулики; а в комментариях к “Евгению Онегину” Набоков походя разъясняет, что святой Симеон Столпник – “сирийский отшельник, проведший тридцать семь унылых лет на столбе”. Думаю, что Ильф и Петров, будучи искренне советскими людьми, не верили ни в Бога, ни в черта. С вольнодумцем Набоковым не все так просто. В интервью на вопрос в лоб, религиозен ли он, Набоков дал виртуозно уклончивый и издевательски многозначительный ответ: “Я знаю больше, чем могу выразить словами, и то немногое, что я могу выразить, не было бы выраженным, не знай я большего”.
Смешным святотатством дело не ограничивается. Наши авторы вообще любят задирать расхожие интеллигентские ценности. Карикатурный Лоханкин и некоторые положительные, но недалекие герои “Дара” излагают примерно одни и те же взгляды примерно одними и теми же словами. “ Ты недооцениваешь значения индивидуальности и вообще интеллигенции”, – говорит Лоханкин. И далее: “Рядом с этой сокровищницей мысли, – неторопливо думал Васисуалий, – делаешься чище, как-то духовно растешь”. А вот прямая речь одной из героинь “Дара”: “В наше страшное время, когда у нас попрана личность и удушена мысль, для писателя должно быть действительно большой радостью окунуться в светлую эпоху шестидесятых годов”. “Мы, изощренные, усталые правнуки, тоже хотим прежде всего человеческого: мы требуем ценностей, необходимых душе…” – сказано в рецензии на книгу главного героя о Чернышевском. Этот дежурно-экзальтированный слог пародируется в наброске к стихотворению Годунова-Чердынцева – “и умер исполин яснополянский, и умер Пушкин молодой”. Мимоходом Ильф и Петров целят и в одну из любимых мишеней набоковского сарказма – отношение к половому вопросу как к чему-то самоценному: из всей домашней библиотеки (“сокровищницы мысли”) Лоханкин спасает во время пожара фолиант “Мужчина и женщина”.
В высшей мере чутки три писателя к юмору имен, кличек, псевдонимов, восходящему к классицистической традиции “говорящих” фамилий, на свой лад переосмысленной и сослужившей добрую службу Гоголю, Салтыкову-Щедрину и Чехову. Набоков и Ильф и Петров с удовольствием находят смешное в вывесках и рекламах; вообще, плодить нелепости такого рода и передразнивать всяческую номенклатуру – их слабость. Начальницу скаутского лагеря в “Лолите” зовут Шерли Хольмс; в разговоре с матерью Лолиты, Шарлоттой Гейз, Гумберт Гумберт навскидку выдумывает “лэди Бимбом, кузину короля Англии, Билля Бимбома, короля мороженого мяса”; в скитаниях по Америке Гумберт и Лолита останавливаются на ночлег в бесчисленных “Закатах”, “Перекатах”, “Чудодворах”, “Красноборах”, “Красногорах”, “Просторах”, а нужду справляют в придорожных общественных уборных под вывесками “Парни – Девки”, “Иван да Марья”, “Адам и Ева”. Не отстают от Набокова и Ильф и Петров, городя огород из не менее курьезных названий и имен: предприятия – “Интенсивник”, “Трудовой кедр”, “Пилопомощь”; фамилии – Шершеляфамов, Кукушкинд, Индокитайский; название охотничьей газеты – “Герасим и Му-Му”. Перечень подобных шуток можно множить и множить. Этот юмор – примитивен и безотказно смешон, как убранный из-под кого-нибудь стул.
Сравниваемые писатели много каламбурят. Например, поэты Рембо и Бодлер превращаются у Набокова в Рембодлера, а пышный титул “Союз меча и орала” из “Двенадцати стульев” испорченный телефон сплетни переиначивает в названия рек – Мечи и Урала. Кроме того, и Набоков и соавторы охотно жонглируют цитатами. Клэр Куильти собирается “жить долгами, как жил его отец, по словам поэта”, а в “Золотом теленке” “звезда говорит со звездой по азбуке Морзе”. И здесь тоже примеров не счесть.
В атмосфере словесного изобилия, зубоскальства, глумливого эрудитского трепа уместны пародии – есть и они: в “Лолите” – на Элиота, а “Двенадцати стульях” – на Маяковского.
(Ссылки на объективную реальность: де, писатели-современники описывали, по существу, один и тот же мир, как не быть сходству? – мало что доказывают. Потому что другие писатели-современники, скажем Кафка, Платонов или Фолкнер, видели ровно в ту же самую историческую пору совершенно другую “объективную” реальность, а набоковской или ильфо-петровской не замечали. Прав был Набоков, когда в грош не ставил так называемую “реальность”.)
Осмеянию подвергается скудоумие заемных, ничьих, по существу, но выдаваемых за свои мнений. В “Даре” Набоков устраивает шутовской парад типических отзывов на книгу главного героя. А в “Золотом теленке” Бендер составляет шпаргалку для журналистов-щелкоперов – “незаменимое пособие для сочинения юбилейных статей, табельных фельетонов, а также парадных стихотворений, од и тропарей”. Доморощенные политические комментарии “пикейных жилетов” из “Золотого теленка” (“Я скажу вам откровенно, <…> Сноудену палец в рот не клади”, Чемберлен, Бернсторф, Бенеш, Бриан и т. д. – “это голова!”) “рифмуются” с геополитическими разглагольствованиями “бравурного российского пошляка” Щеголева, персонажа “Дара”: “Ну что, Федор Константинович, <…> дело, кажется, подходит к развязке! Полный разрыв с Англией, Хинчука по шапке… Это, знаете, уже пахнет чем-то серьезным”. <…> Как многим бесплатным болтунам, ему казалось, что вычитанные им из газет сообщения болтунов платных складываются у него в стройную схему…”
Немало смешных и язвительных слов говорится и Набоковым, и Ильфом и Петровым в адрес искусства, претендующего на какое-то особое, современное звучание. В “Двенадцати стульях” “Женитьба”, поставленная режиссером Сестриным, предстает полной абракадаброй. А вот уничижительный отзыв Гумберта Гумберта на картины приятеля, живописца-дилетанта: «…жалкие полотна (примитивно-условно написанные глаза, срезанные гитары, синие сосцы, геометрические узоры – словом, все современное)”.








