412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Гандлевский » Эссе, статьи, рецензии » Текст книги (страница 11)
Эссе, статьи, рецензии
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 02:44

Текст книги "Эссе, статьи, рецензии"


Автор книги: Сергей Гандлевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)

Непростые взаимоотношения между этикой и эстетикой хочется для наглядности проиллюстрировать графически – как квадрат, помещенный в круг, где квадрат – этика, а круг – эстетика. Абсолютное меньшинство – так называемые творческие люди – интуитивно и исходя из профессиональной практики ощущают объективное присутствие округлых очертаний гармонии, внутри которых такие понятия, как “хорошо” и “красиво”, означают примерно одно и то же, а вовне – сразу начинается мертвая область и “некрасивого” и “плохого”. Вот как описывает эту эмоциональную реальность Владимир Набоков: «…особое состояние, при котором чувствуешь себя – как-то, где-то, чем-то – связанным с другими формами бытия, где искусство (т. е. любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг) есть норма”.

Но у общества в целом не получается следовать этой “норме”, гармоническим законам (“тогда б не мог и мир существовать”), оно глухо к ним, и ему не верится в их действительное наличие. Чтобы оградить себя от нравственного хаоса, общество замыкается в квадрат этики. Но художника, знающего по наитию и иные, гармонические, пределы, этот рукотворный загон может смешить, тяготить и даже бесить: он-то, художник, чувствует, что по ту сторону квадратного рубежа, в пограничной полосе – самая жизнь и есть, еще не опресненная машинальной моралью, наведенная на абсолютную резкость, пусть общество и осуждает любые артистические поползновения нарушить священные границы этики. Как если бы где-нибудь, не считаясь с запросами горстки гурманов, ввели “сухой закон” на том основании, что подавляющее большинство народонаселения “не умеет” пить.

Наверное, такой порядок вещей разумен. Ужасный эксперимент, поставленный героем Набокова, подтверждает правоту и уместность подобных превентивных общественных мер. А значит – и гарантированное художническое одиночество.

Гумберт Гумберт невменяем и опасен, оттого что художнически имморален и руководствуется в жизни с ее приматом этики единственно эстетикой. По существу, сгубив Лолиту, потерпев поражение по всем статьям, он сокрушается и в рифму: “Так пошлиною нравственности ты / Обложено в нас, чувство красоты!” – и без: «…в жизни, на полном лету, раскрылась с треском боковая дверь и ворвался рев черной вечности, заглушив захлестом ветра крик одинокой гибели”.

Я как-то потерял из виду Остапа Бендера, но в такие дебри он не забирается и терпеливо дожидается своего часа поближе к опушке.

Попытки Гумберта Гумберта и Бендера сохранить видимость морали, соблюсти приличия, издали кивнуть этике выглядят полумерами, и все-таки. Гумберт не решается растлевать девочку наяву и уповает на снотворное, надеясь утолиться своими силами, а Бендер впадает в полусерьезное нравоучительство: “Заметьте себе, Остап Бендер никогда никого не убивал. Его убивали – это было. <…> Я, конечно, не херувим. У меня нет крыльев, но я чту Уголовный кодекс”. Уголовный кодекс – сниженный, как и все в дилогии, образ метафизической нравственности, о которую разбивается Гумберт Гумберт (как некогда Раскольников, кстати).

Опять же: сопоставляя “Лолиту” и плутовскую дилогию, нельзя не заметить разницы в масштабах дарований, уровне творческих задач и авторских притязаний. На солнечной отмели очень талантливого фарса Ильфа и Петрова персонажи чувствуют себя вольготно и почти не порываются на глубину; Набоков же время от времени отправляет своего героя прочь с мелководья веселого куража над “мещанской вульгарностью” – туда, где явственно различим “рев черной вечности”.

Отдадим должное Ильфу и Петрову. Они не только создали одного из самых обаятельных и живучих героев отечественной литературы, который уже пережил и еще переживет не одно поколение читателей, – у них хватило мужественного легкомыслия не стать авторами-компрачикосами и не калечить Остапа Бендера, когда тот пошел в бурный духовный рост, на глазах набирая очарования и независимости. От малопривлекательного прохвоста в завязке “Двенадцати стульев” Остап Бендер проделал эволюцию чуть ли не до трагического героя к концу “Золотого теленка”. И все это благодаря тому, что Ильф и Петров по-человечески простодушно и по-писательски самоотверженно взвалили всю советскую идеологическую нагрузку на свои плечи, предоставив герою полную свободу действий и волеизъявления. Просто удивительно, как это сошло им с рук.

Эпоха не располагала к балагану. Несчастный политически-осмотрительный Бабель вынужден был “пойти навстречу” носившимся в воздухе “пожеланиям трудящихся”: его Беня Крик – “Короля” и еще двух-трех первых “Одесских рассказов” (старший брат Бендера, судя по приблатненной элегантности и хищному шарму) – за считаные годы, ко времени написания киноповести “Беня Крик” (1926) и пьесы “Закат” (1928), деградировал как личность ровно настолько, чтобы революционная расправа над ним и его соратниками не казалась столь вопиющей, а палачи вызывали меньшее отвращение. Бабель как бы втолковывает себе, а заодно и нам, что с этим “пережитком прошлого” по-хорошему нельзя. Чем сильнее крепчал террор, тем отрицательнее и мрачнее становились некогда опереточно-жизнерадостные и обаятельные герои-одесситы. Нравственно обезображенный до неузнаваемости Беня Крик из одноименной киноповести существует будто после грехопадения, потому что автор его уже вкусил плодов с советского древа познания добра и зла. Бабелю, сказавшему “веселый человек всегда прав”, стало не до веселья. Он понуро поменял раблезианскую тональность одесского цикла на соцреалистическую. Социальный заказ победил художество. Перед нами не эстетика, а политика.

Остап Бендер и Гумберт Гумберт – не заштатные преступники, а теоретики и идеологи порока, каждый своего. Им, гулливерам, просто невозможно в силу природной принадлежности к иной, более высокой “весовой категории” принять близко к сердцу заботы и энтузиазм лилипутского окружения. “Мне скучно строить социализм”, – жалуется Бендер. Мается и насмешничает Гумберт Гумберт, пока встреча с Лолитой не преображает на корню его вялую и ущербную жизнь. Но бесспорное духовное и умственное превосходство, пресыщенность знанием повадок и обычаев человеческой мелочи, обрекая на демоничное одиночество, в то же время делает их аферы до поры удачливыми, позволяет манипулировать встречными персонажами, “ходить” ими, как шахматными фигурами. Плоские мотивы поведения и реакции окружающих, их межеумочные речевки на все случаи жизни ясны нашим “разносторонним” героям как божий день и до зевоты предсказуемы. Пока длятся несколько тягостных минут молчания с глазу на глаз, Гумберт Гумберт свысока сочувствует простецу мужу своей бывшей возлюбленной, “которому каким-то ужасным, почти гипнотическим способом <…> мешал произнести единственное замечание, которое он мог придумать (“Девчонка у вас первый сорт…”)”. Сходным образом “снимает” реплику с языка собеседника и Остап Бендер: “Бросьте, Адам! – сказал великий комбинатор. – Я знаю все, что вы намерены сделать. После псалма вы скажете: “Бог дал, бог и взял”, потом: “Все под богом ходим”, а потом еще что-нибудь лишенное смысла, вроде: “Ему теперь все-таки лучше, чем нам”. Бендер признается мимоходом: “Я невропатолог, я психиатр. Я изучаю души своих пациентов. И мне почему-то всегда попадаются очень глупые души”. Что-то подобное мог бы сказать о себе и Гумберт Гумберт. Но оба демиурга в конце концов терпят поражение.

Проигрыш Гумберта Гумберта – крах в превосходной степени, поскольку герой выбрал “обособленный мир абсолютного зла”, схлестнулся с природой вещей, и, невзирая на сострадание, которое такой отщепенец может вызывать, мы воспринимаем его поражение как должное: свершилось то, чему свершиться надлежало. Трагический финал “Лолиты” не противоречит нашему метафизическому инстинкту. Примерно так человек смиряется со сменой дня и ночи, чередой времен года, возрастной, что называется, “своей” смертью – со всем непререкаемым, не зависящим от его воли. Гибель богоборца – зрелище торжественное и поучительное, оно и предстает в виду “черной вечности”. Но жизненная неудача Бендера ничего, кроме бессильной досады, вызвать не может, как явное и наглое торжество противоестественного отбора – сильный проиграл слабым. Этот герой уступает не миропорядку, а правопорядку, да еще и надуманному, сгодившемуся в “отдельно взятой стране”! Наученный советским жизненным и культурным опытом, читатель дилогии с тоской предчувствует недоброе – и его предчувствия сбываются: ихняя снова взяла… Спасибо еще, соавторы не унизили героя вконец и не поставили его “на путь исправления”. Гумберт Гумберт разбивается об онтологию, Бендер – о политэкономию. Бедный Бендер!

В панике перед придвинувшейся пустотой оба маньяка было избавляются от своих маний, идут на попятную, чтобы попробовать жить по-людски в высмеянном ими же рутинном обществе. Но сломленная в отрочестве Лолита и Зося Синицкая, любовью которой Бендер некогда пренебрег в погоне за богатством, уже примкнули к человеческому большинству и отказываются спасать: одна – своего губителя, другая – обидчика. Положение безвыходное, и героям не остается ничего другого, как совершить по последнему отчаянному преступлению – в последний раз пересечь границу: Остапу Бендеру – государственную, Гумберту Гумберту – нравственную.

И на протяжении обоих повествований сперва Бендер, а через двадцать с лишним лет и Гумберт Гумберт на разные лады взывают к присяжным заседателям. Ей-богу, кажется, будто Набоков, обычно предельно скрытный во всем, что касается его литературной “кухни”, из хулиганства распахнул на мгновение дверь в святая святых.


* * *

Счастливо сочетая в себе блестящие аналитические способности с огромным пластическим дарованием, удивительным образом “скрестив” алгебру с гармонией, Набоков взял “на стороне” и привил “Лолите” очень близкий себе по духу и во вкусовом отношении набор персонажей и ситуаций, но изменил заемный расклад сил, по-своему расставил акценты, оделил собственным пафосом. Он и вменял себе в обязанность и заслугу “внимательно изучать творчество соперников” и “не только вновь перемешивать части данного мира, но и вновь создавать его”.

Вот как Гумберт Гумберт задабривает Лолиту:


...

Тут-то я поднес свой сюрприз. <…> Она направилась к раскрытому чемодану, как будто подстерегая издали добычу, как будто в замедленном кинематографе, вглядываясь в эту далекую сокровищницу на багажных козлах <…> затем она подняла за рукавчики красивую, очень дорогую, медного шелка, кофточку, все так же медленно, все так же молча, расправив ее перед собой, как если бы была оцепеневшим ловцом, у которого занялось дыхание от вида невероятной птицы, растянутой им за концы пламенных крыльев. Затем стала вытаскивать (пока я стоял и ждал ее) медленную змею блестящего пояска и попробовала на себе. Затем она вкралась в ожидавшие ее объятия, сияющая, размякшая, ласкающая меня взглядом нежных, таинственных, порочных, равнодушных, сумеречных глаз – ни дать ни взять банальнейшая шлюшка.

А вот так Остап Бендер приманивает свою жертву:


...

И Остап вынул из кармана маленькое позолоченное ситечко. <…> На Эллочку вещь произвела такое же неотразимое впечатление, какое производит старая банка из-под консервов на людоеда Мумбо-Юмбо. В таких случаях людоед кричит полным голосом, Эллочка же тихо застонала:

– Хо-хо!

Не дав ей опомниться, Остап положил ситечко на стол, взял стул и <…> галантно раскланялся.

И оба героя, как видим, добились чего хотели – каждый своего.

А вот в каком интерьере живут несчастные питомицы “мещанской вульгарности”. Лолитина комната:


...

Реклама во всю страницу, вырванная ею из глянцевитого журнала, была приколота к стене над постелью, между мордой исполнителя задушевных песенок и длинными ресницами киноактрисы. <…> Под этой картинкой была другая – тоже цветная фотография. На ней известный драматург самозабвенно затягивался папиросой “Дромадер”. Он, мол, всегда курил “дромки”. <…> Ниже была Лолитина девственная постель, усеянная лубочными журнальчиками.

Теперь – жилплощадь Эллочки-людоедки:


...

Остап прошел в комнату, которая могла быть обставлена только существом с воображением дятла. На стенах висели кинооткрыточки, куколки и тамбовские гобелены.

Если побороть огромную симпатию и сострадание к девочке, которые мастерски внушены нам Набоковым, и встать на точку зрения статистики, Лолита и Эллочка – одного поля ягоды, социально-психологические двойники. Даже такой параметр, как словарный запас, у них соизмерим и на редкость убог: у Лолиты, по подсчетам ее педагогов, он составляет двести сорок два слова, а у Эллочки – тридцать. Обе героини – простодушные и непритязательные выкормыши массовой культуры. Прелестная по молодости лет Лолита и ее более чем ординарная мать – две возрастные ипостаси одного и того же, на взгляд Гумберта Гумберта, характера. Остальное – дело писательского подхода и специфики дарования. Где у Ильфа и Петрова – окарикатуривание человека, у Набокова – очеловечивание карикатуры, а исходный человеческий материал вполне однороден.

Разные характеристические черты Эллочки-людоедки и мадам Грицацуевой, смешанные опытным “провизором” в выверенных пропорциях, поучаствовали в появлении на свет и Лолиты, и Шарлотты Гейз.

Двух вдов – и мадам Грицацуеву, и Шарлотту – авторы оделили громоздкой оперной страстностью. У первой бугры Венеры “походили на маньчжурские сопки и обнаруживали чудесные запасы любви и нежности”. А мать Лолиты, несмотря на лошадиную дозу снотворного, которым украдкой накачал ее Гумберт Гумберт, “от такой простой вещи, как поцелуй в ключицу, <…> проснулась тотчас, свежая и хваткая, как осьминог”.

Обе – беззаветные “душечки” при залетных мужьях. Грицацуева зовет Бендера Сусликом, считает, веря на слово, большой советской шишкой, “обожает и очень боится”; Шарлотта величает своего супруга “божеством и властелином”, держит за писателя, зовет Гумочкой.

Обе, вопреки фактам и очевидности, цепляются до последнего за матримониальную надежду. Вдова безропотно, как собачонка, гоняется по редакционным коридорам за Бендером, а Шарлотта, даже узнав – куда уж ясней! – ужасную правду об истинных причинах женитьбы на ней Гумберта Гумберта, все-таки пишет ему напоследок письмо, в котором строит планы мелодраматического примирения.

Две мещанки – слепые орудия в руках циничных демиургов. Общность абсолютно утилитарного со стороны “спутников жизни” отношения к этим одушевленным средствам для достижения цели навязывает рассказу о Шарлотте и Грицацуевой и общий донельзя издевательский тон. Разумеется, со скидкой на различие литературных задач, решаемых Ильфом и Петровым и Набоковым, поскольку дилогия – сатира с привкусом психологической драмы, а “Лолита” – психологическая драма с примесью сатиры.

И обеих дур в конце концов жалко, как всякое, даже очень пошлое, но обманутое в своем доверии человеческое существо.

Третьестепенные персонажи Набокова также, случается, отмечены “родимыми пятнами” фамильного сходства с обитателями дилогии.

Максимович-“Таксович” (вспомним Козлевича из “Золотого теленка”, тоже таксиста) с сарказмом назван “советником царя”. На диво похожим – и по сути и по форме – образом представляет Остап Бендер собравшимся горе-заговорщикам из “Союза меча и орала” Воробьянинова: “Кто, по-вашему, этот мощный старик? Не говорите, вы не можете этого знать. Это – гигант мысли, отец русской демократии и особа, приближенная к императору”.

Злая пародия на семейную драму, уморительная и жалкая процедура передачи жены с рук на руки – от мужа к любовнику – происходит и в “Золотом теленке”, и в “Лолите” и выдержана примерно в одной тональности. У Ильфа и Петрова счастливый соперник урезонивает брошенного мужа: “Как вам не стыдно, Васисуалий Андреич, – сказал заскучавший Птибурдуков, – даже просто глупо. Ну, подумайте, что вы делаете? На втором году пятилетки…” По существу происходящего и, главное, по неправдоподобному градусу пошлости не уступают этой сцене и обстоятельства разрыва Гумберта Гумберта с первой женой: «…я могу поклясться, что полковник преспокойно советовался со мной по поводу таких вещей, как ее диета, регулы, гардероб и книжки, которые она уже читала или должна была бы прочитать. “Мне кажется, – говорил он, – ей понравится Жан Кристоф – как вы думаете?”

Как видим, Набоков поживился не только характерами дилогии, но и ситуациями – воистину “талантливый автор заимствует, гений – крадет” (Т.-С. Элиот).

И “Золотому теленку”, и “Лолите” предпосланы “вступления” вымышленного, но образцово-показательного педанта, который – Ильфом и Петровым незамедлительно, а Набоковым в отдельной заметке – ставится на место.

Неумелая драка двух немолодых маньяков-соперников, перемежаемая более-менее чинным и не вполне относящимся к делу диалогом, есть и у Набокова, и у Ильфа и Петрова. Имеется в виду сцена убийства Гумбертом Гумбертом Клэра Куильти и возня Воробьянинова и отца Федора из-за стула.

Глумливо-двусмысленные телеграммы, адресованные Бендером Корейко, хорошо накладываются на издевательские каламбурные записи, оставляемые для Гумберта Гумберта Клэром Куильти в регистрационных книгах гостиниц. Есть даже одна запись с черноморским душком: “П. О. Темкин, Одесса, Техас”. Двадцать с гаком лет назад угрожающую бессмыслицу сходного “жанра”, типа юмора”, доставляла подпольному миллионеру почта Черноморска (Одессы): “Грузите апельсины бочках братья Карамазовы”. И все эти злорадные послания целят в болевые точки соперничества, туманно намекают на тайну адресата.

Чтобы впрок нагнать страху на Корейко и приучить его к мысли о близящейся и неизбежной “экспроприации” его нетрудовых сбережений, Паниковский увязывается за ним на улице с криком “Дай миллион!”. А в дождливую ночь на пороге коттеджа, где остановились Гумберт Гумберт и Лолита, появился (или померещился вконец издергавшемуся герою) “человек, державший перед лицом маску, изображающую Чина, гротескного детектива с выдающимся подбородком, приключения которого печатались в комиксах”.

И там и там звучит волнующий мотив рассекречивания и разоблачения, впрочем, ложного – упоминание имени преступного героя в периодической печати, но оба раза по поводу, не имеющему отношения к составу преступления. В “Двенадцати стульях” – это объявление в “Станке” о попадании Бендера под лошадь, а в “Лолите” – свадебное интервью с Гумбертом Гумбертом в соответствующей рубрике местной газеты. Когда же Гумберт, тоскуя по утраченной возлюбленной, поднимает в библиотеке подшивки “Брайсландского вестника” в надежде найти следы невозвратного прошлого, он обнаруживает в разделе светской хроники намек (и не придает ему значения) на давнее и одновременное с ними, Гумбертом и Лолитой, пребывание в отеле “Привал зачарованных охотников” и Клэра Куильти, который, к досаде репортера, отказался фотографироваться. Остап Бендер, повинуясь тому же криминальному рефлексу, в свою очередь потребовал: “Уберите фотографа!”

Это, конечно, “блохи”, мелочи, но я думаю, что “призматическое сознание” Набокова (термин, Набоковым же и выдуманный для объяснения механизма пушкинских заимствований и преломлений) не гребовало мелочами: все могло пригодиться – даже от противного.

Ильфа и Петрова осуждали, и скорее всего справедливо, за Васисуалия Лоханкина – злой шарж на интеллигента, сделанный в самый неподходящий исторический момент: лежачих не бьют. Надежда Мандельштам неспроста окрестила Ильфа и Петрова “молодыми дикарями”. Набоков тоже умел пройтись насчет интеллигенции с ее отзывающими нафталином святынями. Но и Набоков, и интеллигентные рутинеры были товарищами по несчастью – эмигрантский писатель (тогда еще Сирин) сам принадлежал к “лежачим”: это несколько меняло дело.

В 1937 году Набоков “дал сдачи” Ильфу и Петрову, вступился за Лоханкина. Расстановка сил в рассказе “Озеро, облако, башня” примерно такая же, как и в Вороньей слободке: праздный созерцатель и безнаказанное быдло в сознании собственной правоты. И в коммуналке “Золотого теленка”, и на загородной экскурсии “Озера, облака, башни” доходит до рукоприкладства. Но там, где “близнецы” провоцируют читателя на нехорошее веселье, Набоков-Сирин дает знать, что “жалость” – пароль его будущего героя, Джона Шейда, – это и авторское кредо.

Вернемся к “Лолите”. Единственным, кроме отельных служащих, и анонимным собеседником Гумберта Гумберта в “Привале зачарованных охотников” оказывается Клэр Куильти, в ближайшем будущем – соперник и недруг главного героя. А первым человеком, повстречавшимся в Черноморске Бендеру и компании, приехавшим в город по душу Корейко, был как раз Корейко собственной персоной.

Чем несчастней и греховней чувствует себя Гумберт Гумберт, лишившись Лолиты, тем сильнее разыгрывается его “метафизическое любопытство”. В конце концов он обращается за помощью к католическому священнику, “надеясь вывести из чувства греха существование Высшего Судии”. Тщетно:


...

Увы, мне не удалось вознестись над тем простым человеческим фактом, что какое бы духовное утешение я ни снискал, какая бы литофаническая вечность ни была мне уготована, ничто не могло бы заставить мою Лолиту забыть все то дикое, грязное, к чему мое вожделение принудило ее. Поскольку не доказано мне <…>, что поведение маньяка, лишившего детства северо-американскую малолетнюю девочку, Долорес Гейз, не имеет ни цены, ни веса в разрезе вечности <…> (а если можно это доказать, то жизнь – пошлый фарс)…

Радикальность мысли Гумберта Гумберта не уступает метафизическим выкладкам Ивана Карамазова!

Но и Бендер, опустошенный исполнением собственного заветного желания и в результате оставшийся в духовном смысле у разбитого корыта, тоже взыскует ответов на вечные вопросы и тоже направляется за разъяснениями к представителю жреческой касты – на сеанс к заезжему индусскому философу… Но гуру едва вяжет лыко от восторга перед Страной Советов и переадресует все вопросы смятенного гостя его же суровому отечеству.

Мальчиково-уголовная мечта Остапа Бендера о Рио-де-Жанейро задела краешком своей тени и “Лолиту”. Карнавально-опереточные, помноженные на подростковое чтение ассоциации с Латинской Америкой, континентом вечного праздника и пряной порочности, не чужды и Гумберту Гумберту и выдержаны примерно в одном с грезами Великого комбинатора полусерьезном ключе: «…мы покатили бы в Южную Калифорнию, направляясь к мексиканской границе, к баснословным заливам, к сагуаровым пустыням и фатоморганам”. Иронически вторит этим инфантильным представлениям и Клэр Куильти, заговаривая Гумберту Гумберту зубы, чтобы оттянуть миг расправы над собой: “Не исключен даже старомодный поединок, на саблях или пистолетах, в Бразилии или другом удобном месте”. – “На мясорубках”, – подсказывает коллега Бендер.

В финальном эпизоде “Лолиты” Гумберт Гумберт, захваченный приступом недомогания на пустынной горной дороге, куда завели его поиски бежавшей возлюбленной, собирается с силами и немножко прогуливается вокруг машины.


...

Когда я подошел к ласковой пропасти, до меня донеслось оттуда мелодическое сочетание звуков, поднимавшихся, как пар, над горнопромышленным городком, который лежал у моих ног в складке долины. Можно было разглядеть геометрию улиц… <…> Мелодия, которую я слышал, составлялась из звуков играющих детей…

А герои “Золотого теленка” после очередного дорожного конфуза от нечего делать глазеют с обрыва.


...

Внизу на тарелочке лежал незнакомый город. Он был нарезан аккуратно, как торт. Разноцветные утренние пары носились над ним. Еле уловимый треск и легчайшее посвистывание почудилось спешившимся антилоповцам. Очевидно, это храпели граждане.

Невозмутимо пройти мимо этих совпадений не получается.

После нескольких недель похода по параллельным местам “Лолиты” и дилогии я почувствовал, что у меня ум заходит за разум от мнительности и бдительности. О небезопасных последствиях подобных штудий предупреждал и Набоков, предпринявший свою грандиозную экспедицию – “Комментарии к “Евгению Онегину”: “Эта цепь реминисценций может превратиться у схолиаста в разновидность помешательства…”

Скрупулезно, как при описи, помечая “чужое имущество” в хозяйстве Пушкина, Набоков-литературовед вовсе не думал разоблачать автора, выводить его на чистую воду. Время от времени комментатор как бы спохватывается и отметает подобные подозрения, возникни они вдруг у иного чрезмерно наивного читателя в связи с очередной пушкинской “задолженностью”: «…образ, заимствованный из книг, но блестяще переосмысленный великим поэтом, для которого жизнь и книга были одно…”

Искусство от века и занято содержательным переливанием из пустого в порожнее. Оно развивается, как неторопливое дерево, наращивая одно за другим – от автора к автору – свои “годовые кольца”. Только человек совершенно “с улицы” может верить в непосредственность и полную оригинальность искусства и вздыхать о них.

Такая сложная, сугубо людская и “факультативная” отрасль жизни, как искусство, в принципе не может отвечать требованию буквальной непосредственности. Настоящее искусство не умеет быть неискушенным, хотя иногда, по замыслу автора, и прикидывается таковым. Клоун, “неумело” вихляющийся на канате, – разумеется, канатоходец высокой пробы.

Если существуют вечные истины, то есть и вечные заблуждения: одно из них – требовательное ожидание абсолютной авторской оригинальности, толкуемой самым расширительным образом. Оригинально только собственно дарование, как неповторим телефонный номер, но не его цифровой состав. Периодическое напоминание этой аксиомы необходимо, чтобы вредные предрассудки не мешали испытывать эстетическую радость и воздавать должное таланту автора.

Большой художественный прорыв “Лолиты” засосал, как черная дыра, многое из близлежащего и мало-мальски значимого, в том числе “Лолита”, не колеблясь, “присвоила” и дилогию “близнецов” – так река присваивает приток.

Задание, с которым блестяще справился Набоков, состояло в том, чтобы перевести относительно мажорное звучание дилогии в минорный лад, подвергнуть полюбившуюся мелодию радикальной аранжировке. Творческая переделка (в обоих смыслах слова), милая сердцу многих классиков и сочувственно отмеченная Набоковым в комментариях к “Онегину”: “Пушкин имел удивительное пристрастие черпать материал из комических источников”.

Но и Пушкин не прост. Умение не брезговать низкими жанрами для него – отличительная черта настоящего поэта.

Таков прямой поэт. Он сетует душой

На пышных играх Мельпомены,

И улыбается забаве площадной

И вольности лубочной сцены.

Именно пушкинский Сальери шокирован и возмущен потугами уличного скрипача сыграть Моцарта, самому-то Моцарту такая профанация – только в радость.

Само по себе “высокое” и “низкое”, по-настоящему смешное и действительно печальное принадлежат одной эстетической плоскости и могут сочетаться и меняться местами без принципиальных затруднений.

В “Лолите” заметны – иногда очевидные, иногда едва уловимые – следы полезного присутствия “гениальных близнецов”. Так при внимательном взгляде на пустую, хорошо знакомую комнату чувствуется: здесь кто-то был – телефонная трубка еще замутнена чьим-то дыханием, блестит сливовая косточка в вазе с фруктами… И если постараться, можно угадать, кто этот кто-то.

Любитель литературы, подверженный воздействию набоковского магнетизма, плутает в декорациях писательской фантазии, как по лесу, а автор дразнит его и аукает с самой невероятной и непредсказуемой стороны. Набоков организовал “тайный сговор слов” и сделал читателя его признательной жертвой, готовой к любым внезапностям.

Писатель умер почти тридцать лет назад, а его вымысел продолжает вовлекать нас в свою оптически-обманчивую область, плодить убедительные галлюцинации, слепить блеском мастерства.

Кажется, имеешь дело с литературным вечным двигателем: слова расположены в таком загадочном порядке, что процесс самозарождения новых смыслов протекает автоматически и непрерывно – бесперебойное производство в абсолютно безлюдном цеху – впору перекреститься.

Что отвечает голому и намыленному Эрнесту Павловичу Щукину эхо пустынной лестницы, когда тот в отчаянье зовет дворника? Как же, оно отвечает ему: “Гум-гум!”

2004

Гибель с музыкой О Бабеле

Есть у американского классика Германа Мелвилла рассказ “Бенито Серено”. Вот его содержание в двух словах. Американец, капитан зверобойной шхуны, человек смелый и простодушный, спешит на выручку терпящему бедствие фрегату. Когда моряк поднимается на борт фрегата, его настораживает, что негры-невольники – “живой товар” – не заперты в трюме, а разгуливают по палубе запанибрата со считаными белыми матросами. Имеется и владелец корабля – испанский гранд Бенито Серено, пребывающий в странном полуобморочном состоянии. Американец дивится зловещей вольнице, царящей на корабле, и вместе с тем подчеркнутому раболепию чернокожих слуг, которые неотступно сопровождают каждый шаг своего господина. К концу рассказа проясняется подоплека происходящего: перед чужаком ломают циничную комедию – какое-то время назад рабы взбунтовались, перебили почти всю команду, а хозяина фрегата держат в смертельном страхе и не спускают с него глаз, чтобы он тайком не воззвал о помощи.

Если мы не возьмем в расчет, что в таком же вопиюще ложном положении из десятилетия в десятилетие пребывала элита России, многие высказывания этих людей на публику вызовут наше недоумение: мы, чего доброго, можем показаться себе умнее и достойнее их. (Вообще-то говоря, в заложниках была вся страна, но участь публичных лиц особенно наглядна.) Никто из них – буквально! – не чувствовал себя неприкосновенным: Всеволода Мейерхольда на допросах в НКВД били.

Кульминация рассказа – сцена бритья. С ужимками крайней почтительности слуга бреет господина. Присутствующий здесь же американец задает тому вопрос, ответ на который мог бы рассеять обман. И тогда раб, будто по недосмотру, слегка ранит бритвой своего хозяина. В свете этого эпизода по-другому читается строка “Власть отвратительна, как руки брадобрея” из стихотворения Мандельштама 30-х годов.

Существует мнение, что художники начала ХХ века сами исторически в немалой мере способствовали несчастьям России и своим. Но и здесь морская история, выбранная мной для иллюстрации, не мелко плавает и обеспечивает сравнению полноту: ведь злосчастный фрегат вез на продажу не специи или пеньку, а людей…

Исаак Бабель – один из лучших отечественных прозаиков ХХ века. Его сочинения будто не чернилами писаны, а эссенцией литературного искусства.

Не все обстоятельства жизни Бабеля ясны. Он и сам любил напустить тумана, был мастером внезапных исчезновений и появлений. Его товарищ Илья Эренбург вспоминает: “Как-то он шел ко мне. Его маленькая дочка спросила: “Куда ты идешь?” Ему пришлось ответить; тогда он передумал и не пошел ко мне…” Но главная причина биографических пробелов – террор, когда всеобщая тревога подвигала людей на уничтожение любых вызывающих маломальские опасения документов и свидетельств и вообще – учила помалкивать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю