412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Гандлевский » Эссе, статьи, рецензии » Текст книги (страница 16)
Эссе, статьи, рецензии
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 02:44

Текст книги "Эссе, статьи, рецензии"


Автор книги: Сергей Гандлевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)

И еще: порох утопии – той или иной – имеет неограниченный срок годности, поскольку есть и всегда будут обездоленные, которым вроде бы нечего терять, и доброхоты, готовые им помочь, иногда – любой ценой. Наконец, навсегда в избытке и просто глупость, и просто злоба. Поэтому лучше по мере сил препятствовать несправедливости – не только из человеколюбия, но и в целях самосохранения: ведь охотники поднести к пороху спичку и отличиться за чужой счет – тоже есть и всегда будут. А когда займется – никому не поздоровится.

Но, может быть, наиболее обескураживающий опыт последних лет, самое неприятное для российского гуманитария открытие касается свободного и довольного человека… Впрочем, себя он вполне устраивает. Вероятно, в данный момент он апатично смотрит по телевизору какую-нибудь херню, от которой руки опускаются, и запивает это дело пивком. Имеет право. И винить в его неблагообразии уже некого: свобода.


* * *

Стал ли я счастливей, став свободным? Не уверен. Но свобода – это не про счастье, при чем здесь счастье? Свобода расширяет кругозор, подогревает чувство личного достоинства, треплет нервы и умножает познание. А кого и когда вышеназванное осчастливливало?!

Обретение свободы еще и грустно, как окончание детства с его иллюзиями, пусть даже приютскими. Но это какая-то правильная грусть – так и Маугли был невесел, уходя к людям. А питон Каа пробовал его утешить: “Сбросив кожу, мы не влезаем в нее больше. Таков закон”.

2006

Имя и имение

Меня и зовут-то простым именем Сергей из-за старинных и упорных поползновений горожан с запросами пообщаться с природой – хотя бы в теплое время года. Дед и бабушка по отцовской линии вывозили своих детей на лето за город: снимали комнату с терраской в какой-нибудь деревне – дачных поселков тогда почти не было, загородных домов подавно. Ежегодная пытка первого знакомства с местными – белоголовыми и босоногими, курящими и матерящимися – кольками и юрками на предмет футбола, рыбалки и расшибалочки, когда тебя, чужака и буку, ко всему прочему угораздило зваться Марком, крепко запомнилась моему отцу, и он поклялся себе, что пощадит будущего сына и даст ему первое же обычное пришедшее на ум имя. Так я стал Сергеем. Правда, собственное каникулярное детство я коротал уже в академических дачных поселках, где снимали (снова же комнату-другую и террасу) мои родители. А отпрыски профессорских семейств, с которыми меня сводили те же футбол, рыбалка и иные, менее пасторальные, занятия, сами нередко носили имена с претензией, так что и мне, думаю, простили бы какого-нибудь Эдика – да поздно сокрушаться.

К обитанию вне Москвы в межсезонье меня приучили неприкаянная молодость (в пустующем дачном поселке было дешевле снять жилье), а после – женитьба: у жениной родни имелись шесть соток с летним домом. В статусе примака-латифундиста у меня открылись глаза на несколько вещей сразу. Первое. Природа, вопреки подсознательному убеждению закоренелого горожанина, не начинается с началом каникул или отпуска и не сворачивает свои декорации в аккурат через двадцать четыре рабочих дня или к 1 сентября: представление вовсю продолжается и в отсутствие публики. Причем в эти напрасные, с городской точки зрения, демисезонно-зимние месяцы – тоже есть на что посмотреть.

Далее. Орудуя колуном, бдительно прищипывая “пасынки” на помидорах и подбирая лопатой коровьи лепешки на лугу, я постиг наконец сокровенный смысл дневниковой записи Льва Толстого, что он-де не может быть счастлив без японских свиней, – но одновременно стал еще хуже понимать высказывание Маркса об идиотизме сельской жизни. (Идиотизм-то, может быть, и идиотизм, зато мои дети, в отличие, например, от меня, всю свою жизнь из года в год возвращаются под одни и те же деревья и знают их в лицо.)

А весной над компостной ямой, полной в края ровного черного праха, который еще минувшей осенью высился безобразной грудой органического мусора – сорной травы, рыбьих остовов, арбузных корок, я оценил пафос кладбищенских разглагольствований Гамлета: в городской черте его монолог звучал менее убедительно.

Я – сторонник жанровой определенности. Лету следует быть знойным, водке – сорокаградусной, сонету – в четырнадцать строк. В ладу со всем вышеперечисленным как-то само собой разумелось, что житье за городом – испытание, бравирующее неудобствами: валенками вместо тапочек, едой всухомятку, рывком, как в атаку, на двор по нужде, когда уже совсем невтерпеж, и прочей надрывной экзотикой. Но применительно к загородному жилищу мне пришлось поступиться принципами (насчет сонета и водки пока стою на своем).

Вот уже и жена досадует (а я поддакиваю), что из-за отсутствия в нашем загородном доме воды с октября по май все никак не удается сделать его постоянным местожительством, и деловито списывает номера телефонов из объявлений “Бурение скважин”.

Так или иначе, но “стирание границы между городом и деревней” помаленьку происходит, правда не благодаря породившей этот лозунг социальной утопии, а наперекор ей. “Пора нам обзавестись родовым гнездом”, – как сказала одна дамочка. И впрямь пора.

Когда в твоем камине горят твои дрова и двери твои надежны, называй сына хоть Ромуальдом – очень многое тогда становится делом вкуса.

2001

Тяп-ляп

Везет меня изо дня в день эскалатор в недра метро, а дикторский проникновенный голос попутно рассказывает о детской наркомании, приводит удручающую статистику и просит, взывая к гражданской и родительской ответственности, сообщить по телефону, если кто что случаем узнает об источниках распространения этой заразы… И называет семь цифр в самой неудобоусвояемой комбинации, скажем 487-39-52.

Что себе думали инициаторы благого начинания? Что отзывчивые пассажиры (а почему бы и не отозваться на такую беду?!) примутся со скоростью и суетливостью Чарли Чаплина в считаные секунды спуска, роняя на движущиеся ступени очки и содержимое сумочек и портфелей, извлекать писчие принадлежности: ведь прозвучавший номер в принципе не рассчитан на запоминание с лету? Почему контактный телефон какой-нибудь фигни – лазерной эпиляции или салона татуировки и пирсинга – цепко запечатлевается в памяти нарочито складным набором цифр, точь-в-точь номерной знак бандитского или депутатского джипа, а способ связи с такой насущной организацией, как наркоконтроль, поневоле тотчас выдувает из памяти шумом подходящего поезда? Риторический вопрос. Потому что равнодушным дядям и тетям – чиновникам спустили разнарядку: довести до сведения населения, они и довели от сих до сих и – с глаз долой.

Досадуя, сажусь в поезд и думаю, что подобные “ножницы” между замыслом и исполнением – сплошь и рядом, сколько себя помню. Вот только на днях я грохнулся во весь свой рост, потому что похмельные болваны впрок “для галочки”, оберегая прохожих от падения сосулек (хотя в Москве ни снежинки), натянули поперек тротуара проволоку на уровне щиколоток, а темнота была кромешной… А случись на моем месте и вовсе пожилой человек, который не отделался бы, как я, испугом и ушибами, а заполучил бы какой-нибудь перелом шейки бедра со всеми вытекающими?

Хорошо коротать дорогу за злопыхательством и очернительством. Уже поднимает меня эскалатор на улицу, снова вещает диктор, прислушиваюсь – никак, стихи? Они самые. Вообще-то средний соотечественник относится к стихам как к школьной обязаловке вроде черчения или гражданской обороны, которую положено превзойти в отрочестве, отмучиться и уже не возвращаться к этой материи никогда за полной ненадобностью. Дежурно-мажорный дикторский голос (видимо, он только что нахваливал шампунь от перхоти и тональности не сменил) лишний раз убеждает людей на эскалаторе, что подростковое впечатление не обмануло: лирика и впрямь – нечто постное, до тошноты жизнеутверждающее, навязываемое сверху. Ко всему прочему, стихотворение, звучащее над лесенкой-чудесенкой, – длинное-предлинное, и пассажир за время подъема или спуска в состоянии уловить лишь отрывок. А приспичит прослушать произведение искусства целиком – клади с прибором на неотложные дела, разворачивайся на сто восемьдесят градусов и маршируй по ступеням эскалатора против направления движения. И-ди-о-тизм. И никогда никому не докажешь, что “над вымыслом слезами обольюсь” имеет, наверное, в первую очередь отношение к стихам и, честное слово, хорошая лирика – вещь довольно душемутительная. Снова же, разнарядка или – как его? – мероприятие.

Увернувшись от надвигающегося каламбура про благие намерения, ведущие в подземку, сознание ищет менее банальных умозаключений, но ему уже задан несколько метафизический уклон. Если ад, в который не больно-то верится, и существует, то он, вполне вероятно, не страшен, а скучен до зубовного скрежета, потому что исполнен абы как: не грозная преисподняя, а ни то ни се – какой-то рай “на троечку”. И все-таки страшен, потому что бесконечен. Князь тьмы, чего доброго, не импозантный оперный демон в черном плаще, а просто большой серый начальник, чудак на букву “м”, которому целую вечность “хочется как лучше, а получается как всегда”: недомыслие, недоработки, недоразумения – недо, недо, недо… Во вверенном недотепе-дьяволу административно-хозяйственном округе тоскливо сочатся водопроводные краны, по радио денно и нощно – казенная декламация в рифму, а телефонный номер службы спасения произносится незапоминающейся скороговоркой. И так – на веки вечные.

2006

Из-за спины авторитета

Есть такой удобный способ думать и говорить, вернее – говорить не думая: из-за спины авторитета. Правда, спина эта широка и загораживает текущие обстоятельства, но “думающему” это даже на руку: ничто не отвлекает.

Вот один уважаемый человек, издатель философских сочинений, как о чем-то само собою разумеющемся говорит об угрозе буржуазности. Через запятую жалуется на трудности издательского дела, связанные с совершенно социалистическими навыками труда и делопроизводства. Переходя за разговором улицу, мы едва уворачиваемся от наших добрых буржуа, которые проносятся в джипах на красный свет пострелять друг в друга. Так буржуазность нам сегодня в первую очередь угрожает или отсутствие ее?

Еще пример. В Екатеринбургском университете на стене в уборной нацарапано: “Бог умер”. Что так скоро? Эти граффити, я знаю, не редкость в американских учебных заведениях. Но в Америке, вероятно, официальная пресная религиозность в зубах навязла, а у нас еще десять лет назад Библию изымали при обыске. Не рано ли цитировать Ницше?

Или. Эмигранты-интеллектуалы с двадцатилетним стажем жизни в той же Америке жалуются на политическую корректность: цензура, ползучий тоталитаризм и т. д. Им виднее. Но почему отечественные газетчики время от времени подтрунивают над политической корректностью? И это в стране, где на заборе можно прочесть “бей жидов”, “пидорас” – расхожее уличное ругательство, и достаточно быть брюнетом с трехдневной щетиной, чтобы тебя поманил пальцем постовой милиционер. Не рано ли надмеваться?

Во всех приведенных случаях, а у меня таких наблюдений немало в запасе, люди говорят разное, но роднит эти высказывания одно: говорится всегда понаслышке, из-за спины авторитета, собственный опыт в расчет не принимается.

Скажем, Константин Леонтьев не любил западную “пиджачную цивилизацию”. Но это было давно, он не знал, что альтернатива “пиджачной цивилизации” – цивилизация телогреек с номерами, а мы знаем, должны бы знать: ведь мы старше на целую советскую историю.

Чтобы снисходительно, как к ребячеству, относиться к демократическим ценностям и пренебрежительно о них отзываться, их надо хотя бы иметь; нам до этого далеко. Поэтому и снисхождение и пренебрежение – не что иное, как басенное “виноград зелен”, ущерб, насмешка над недосягаемым. Я не обольщаюсь: демократические ценности – не мировоззрение; они – средство общественной гигиены. Но без мыла случаются эпидемии.

Предвзятому взгляду на вещи, неумению “разуть глаза”, как невежливо выражались в моем детстве, мы обязаны существованием и других предрассудков: например, расхожего мнения, что главная доблесть интеллигента – пикироваться с властями, независимо от того, что за власть и каковы ее цели. Или убеждения, что поэт просто обязан быть поэтичным в карикатурно-обывательском смысле слова, даже если предмет, занимающий внимание поэта, далек от поэзии. Но это убеждение тоже не своим умом добыто, а взято напрокат у Серебряного века.

В начале нашего столетия искусство, точно старуха из “Сказки о рыбаке и рыбке”, захотело невозможного: стать всем – и бытом, и взаимоотношениями людей, и религией. Закончилось все тем же, чем и сказка. Символизм растаял еще при жизни современников, не выдержав собственной неопределенности. Оттуда, а не из классически-определенного ХIX века и досталось нам представление, что нет такой причины, которая позволила бы поэту изменить поэтичности, что поэту противопоказан житейский здравый смысл, гражданская практичность. Не Пушкин, а в лучшем случае трогательный романтик – Ленский-Пастернак – вот представление обывателя о настоящем Поэте.

Революция оборвала русскую культуру на Серебряном веке и сделала его запретным плодом. Когда идеологическое послабление позволило оглянуться назад, многие засмотрелись прежде всего на Серебряный век. Заезженный школьной программой ХIX век – Золотой – даже несколько померк в глазах первооткрывателей русского декаданса. Пряность декадентского быта охотно приняли за поэтичную поэтическую цельность и горение.

Валерий Брюсов, поэт и маг, с умыслом подарил своей брошенной и склоняющейся к самоубийству любовнице револьвер, которым она вскоре и воспользовалась. С точки зрения рутинного романтизма Брюсов поступил поэтично: имморализм декадентской поэзии он впустил в будничную жизнь.

Но известно и другое творческое поведение. В одних мемуарах я прочел письмо старого человека к племяннице. Дядя поздравлял ее с окончанием психиатрических курсов и радовался, что она будет лечить людей от безумия , возвращать их к нормальной жизни. Письмо ничем не замечательно, кроме подписи: Лев Шестов. Получается, что блистательный мыслитель, ненавистник разума, наделенный смелостью и силой воображения дай бог всякому поэту, не считал идейным двурушничеством в философских трудах бороться с нормой, а в быту одобрять ее. Если это и двурушничество, то с традицией: “кесарево кесарю, а Божие Богу”.

Показательно, что Брюсов был не более чем стихотворцем, а Шестов – великим философом. И это почти закономерность: чем смелее вымысел, чем удачнее приводит человек в исполнение свои фантазии понарошку, в искусстве, тем разумнее и будничнее его житейские притязания, включая гражданские. И наоборот, у недотеп от искусства фантазия удержу не знает на общественном поприще: диктаторы нашего столетия – крайний, но символичный пример. Бесчеловечно требовать от общества воплощения в жизнь чьей-либо неврастении или даже высокого вдохновения – “тогда б не мог и мир существовать”.

Совершенное искусство имеет очень мало точек соприкосновения с обыденной жизнью; совершенство и предполагает самодостаточность. А вот недоискусство как раз любит вторгаться в жизнь. Вконец изменяя своей идеальной природе, оно в то же время привносит в материальный мир привкус иллюзорности, чтобы не сказать бреда. “Коэффициент полезного действия” “Смерти Ивана Ильича” очень сомнителен, а романа “Что делать?” – безусловен. Стихотворение Пушкина “Из Пиндемонти” – шедевр поэзии, а не шпаргалка. Им можно наслаждаться, с него нельзя “делать жизнь”: оно противоречиво. Мы-то, с нашим тоталитарным опытом, должны бы знать, что для существования хотя бы умозрительной возможности “не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи”, “по прихоти своей скитаться здесь и там” и трепетать “пред созданьями искусств” необходимы – нравятся они нам или нет – все те пошлые свободы, о которых Пушкин так скептически отозвался в начале стихотворения. Без них мы уже “скитались” вместе с программой “Клуб кинопутешествий”, с “созданьями искусств” знакомились за ночь с четвертой машинописной копии, а на жестоковыйность нашу управа мигом находилась, да мы гусей особенно и не дразнили.

Поэзия – сильнодействующее снадобье. В состав ее входят впечатлительность и чувство меры; она и от читателя требует тех же качеств. Без культурного иммунитета можно впасть в зависимость от вымысла, как впали в зависимость от водки народы Севера.

У Пушкина и поэтов его круга и уровня была поэтическая гордость, а не декадентская гордыня. Они в рифму писали в надежде на “читателя… в потомстве” и “хоть одного пиита” в далеком будущем, не ожидая от стихов пользы и отдачи. Но и о гражданской выгоде не стеснялись заботиться, правда в соответствующих назначению жанрах. Кто-кто, а Пушкин неукоснительно следил за уместностью высказывания: “…риторические фигуры в каком-нибудь ином сочинении могут быть дурны или хороши, смотря по таланту писателя; но в словаре они во всяком случае нестерпимы”. Разночинско-декадентская путаница понятий во времена Пушкина еще не была распространенным явлением. Пушкин “Поэта и толпы” и официальной записки о “Народном воспитании” не двуличен, а культурен. Хорошо бы соответствовать – в меру отпущенных каждому способностей. Чтобы не писать скромных прикладных куплетов и выспренних никчемных заметок. Иначе не видать нам как своих ушей ни “куцей конституции”, ни вдохновенного “всемирного запоя”. Надо позволить себе роскошь думать на свой страх и риск.

1997

Америка на уме


Граница имела для меня что-то таинственное…

А. С. Пушкин

“У вас, у молодежи, одна Америка на уме”, – говаривал, бывало, мой родственник преклонных лет, давая знать, что не видит никакого смысла в продолжении словопрений с таким молокососом, как я. Речь могла идти, впрочем, о преимуществе многопартийной системы или об авторстве ''Тихого Дона'' – это дела не меняло: Америка на уме – и весь сказ. Родственник мой не был карикатурным советским пенсионером – совсем нет, но с изрядной высоты своего возраста он на глаз зачислял в одно “младое племя” всех, появившихся на свет ощутимо позже его (я теперь и сам тем же грешу).

Имелось в виду скорее всего не наше, а предшествующее поколение – “стиляги”-шестидесятники. В отличие от образцовых представителей помянутой высокоодаренной генерации мы не “делали жизнь” с Америки, внимая джазу под фотопортретом Хемингуэя и величая друг друга “ c тариками”, – мы посвящали все свободное время (а свободным оно было все) скифскому пьянству, с неизбежностью подразумевавшему крамольные речи, точно собственно крамола и продавалась под видом скверной водки, или “Волжских зорь”, или “Солнцедара” в бутылках емкостью 0,5, 0,7 и 0,8 литра с грязной кривой этикеткой. И вот именно на поприще группового нетрезвого пещерного антикоммунизма Соединенные Штаты Америки пришлись очень кстати.

Америка применительно к СССР представала какой-то антистраной, государством наоборот, и мы, фрондеры и охальники, вяло зубоскалили, шляясь вполпьяна по Москве и переиначивая столичную топонимику на “заокеанский” лад – кинотеатр ''Регресс'', проспект Войны, гостиница ''Антисоветская''…

(Пожалуй, подсознательно многие из соотечественников действительно надеялись, что законы мира, включая материальные, не то чтобы вовсе не писаны для Нового Света, но идут на убыль, что ли, по мере вращения глобуса против часовой стрелки и почти выдыхаются в Америке как крайнем проявлении Запада. Иначе чем объяснить ребяческую беспечность, с которой убеленные сединами, добропорядочные вроде бы и благоразумные люди в конце 80-х годов, когда “Запад” ногой распахнул дверь в Страну Советов, бросились давать деньги в рост под баснословный процент банкам-однодневкам и даже просто первым встречным-поперечным, будто и не учили нас в школе законам сохранения вещества и энергии? Знакомый с этими законами не понаслышке, Юрий Карабчиевский, инженер по профессии, смутил как-то веселость новообращенных рантье, вчера еще нищей богемы: “Плохи же дела в экономике, если у такой шпаны, как мы, появились деньги”. Как в воду глядел. Вот и выходит, что в каком-то высшем смысле мой ворчливый родич был отчасти прав насчет “Америки на уме”.)

Все 80-е мы, как на дядю Степу, уповали на дядю Сэма: уж он-то найдет управу на хулиганские выходки “империи зла”. И когда несколькими годами позже высоко над Адирондакскими горами я углядел звено самолетов ВВС США, я глумливо по старой памяти подумал: “Наши!” Естественно, что Рональд Рейган сделался в ту пору кумиром компании. Словно Николай Ростов в царя, мы влюбились в президента Америки. Это, правда довольно шутейное, чувство немало коробило американских интеллектуалов, изредка навещавших наш круг, но мы сгоряча списывали их реакцию на снобизм и “детскую болезнь левизны” (сейчас я бы не судил их так строго).

На мой вкус, лучшим памятником давнишней игре в “низкопоклонство перед Западом” стала “Ода на взятие Сент-Джорджеса 25 октября 1983 года”, написанная Александром Сопровским по поводу высадки американских войск на остров Гренада. За недостатком места привожу избранные строфы и финальный аккорд этого замечательного стихотворения:

Я много водки выпиваю,

Портвейном не пренебрегаю,

Закусываю не всегда.

Баб обаятельных хватаю

Порой за всякие места.

А в это время в Белом доме

Ты к сводке утренней приник,

У демократии на стреме,

Иных забот не зная, кроме

Прав человеческих одних.

………………………………………

Горит рассвет над Потомаком.

Под звездно-полосатым флагом

Макдональда победный флот

Летит, как коршун над оврагом,

Как рыба хищная, плывет –

И се! марксизма пал оплот.

И над Карибскою волной

Под манзанитою зеленой

Грозят Гаване обреченной

Сыны державы мировой:

И ты, Макфарлейн молодой,

И ты, Уайнбергер непреклонный!

Кого же я средь дикой пьянки

Пою, вскочив из-за стола?

Кто, ополчась на силы зла,

Кремлевские отбросит танки?

В ком честь еще не умерла?

Чьи баснословные дела

Вовек не позабудут янки?

Калифорнийского орла!

Явь, как за ней водится, не замедлила откликнуться на вымысел, взяв все дальнейшее на себя. Причем отсебятина действительности была выдержана – сообразно стилизованному автором жанру – в духе авантюрного XVIII столетия. Каким-то чудом уже вскоре панегирик московского тунеядца декламировали в Белом доме перед президентом Соединенных Штатов Америки. И более того. Небу заблагорассудилось свести поэта и героя оды. А поскольку Сопровского двенадцать лет как нет в живых, а экс-президент Рональд Рейган тяжело и неизлечимо болен и даже распорядился, по сообщениям средств массовой информации, с известного момента во избежание недоразумений пропускать мимо ушей любое его высказывание, мое одиночное свидетельство обречено на внимание и канонизацию.

…Нас била крупная утренняя дрожь – и добрая треть теплого шампанского ушла в пену, залив нам кисти рук, рубашки и подбородки. Однако по очереди из горлышка мы опорожнили и вторую, последнюю, бутылку – и нам полегчало. На радостях мы тронулись в бесцельный путь в глубь Москвы. Теперь только бросилось в глаза, что столица как вымерла и лишь черные правительственные кортежи шныряют туда-сюда, вращая мигалками и вереща. “Ездят себе сатрапы – и пусть их”, – решили мы и вышли со Смоленской площади на Арбат. И сразу же попали в давку. Толпу косо водило из стороны в сторону, точно она преследовала кого-то. Обслуга окрестных кафе и ресторанов в форменных кокошниках и поварских колпаках, изнутри прильнув к окнам заведений общепита, плющила носы от любопытства. Но ни Сопровский, ни я, хоть убей, не понимали, из-за чего сыр-бор, пока толпа вдруг не выдохнула с шумом, как рубака-мясник, – это на кабриолет посреди Арбата, затею уличного фотографа, легко взошла Нэнси Рейган, первая леди Америки, а спустя мгновение рядом нарисовался “калифорнийский орел” собственной персоной. И мы с товарищем хором, дурными голосами, через два кольца оцепления (наружное – из американских мордоворотов и внутреннее – из отечественных) на дурном английском поприветствовали президента США. А наутро препирались над фотографией в “Московских новостях”: чья рука салютует в правом нижнем углу кадра – моя или одописца?

Полтора десятилетия назад общественные события на шестой части суши начали развиваться с головокружительной стремительностью, и уже в конце 80-х я ошивался в Монреале у второго товарища молодости, а заодно наведался в местное американское консульство, чтобы выправить паспорт и скатать в “настоящую Америку” – к третьему закадычному другу.

Седой как лунь чернокожий чиновник в немыслимых серебряных перстнях, очень кого-то напоминая, выдал мне бланк анкеты. Прежде чем засесть за писанину, я напряг память… Вот кого! Дядюшку Римуса с обложки он напоминал – североамериканскую разновидность Арины Родионовны.

Вопросы анкеты мне сразу понравились, наглядно подтверждая правоту традиционного отечественного представления о США как о стране шиворот-навыворот. Ответы, чреватые неприятностями на родине, здесь, видимо, только приветствовались – и я малость подосадовал, что в графе “членство в коммунистических организациях” приходится ставить маловыразительный прочерк вместо красивой дефиниции: “исключен за убеждения, несовместимые с пребыванием в рядах ВЛКСМ”.

Исключали меня на широкую ногу – в высотном здании на Ленинских горах в комитете комсомола МГУ, приравненном к райкому. Но через месяц-другой после гражданской казни я проболтался родителям, что вместо диплома мне светит волчий билет, они забили тревогу, родительский приятель, инвалид войны, скрипач и директор привилегированной музыкальной школы, распил бутылку коньяка с высокопоставленным папашей одной своей ученицы, который и смягчил удар, уготованный вольнодумцу советской судьбой. Так что изгнание из “рядов” закончилось не так звонко, как хотелось бы двадцатилетие спустя – к моменту заполнения консульских бумаг.

В назначенный день я пришел за визой. Весь неодобрение, дядюшка Римус протянул мне мою ксиву:

– Въезд в страну вам разрешен, хотя вы и утаили от нас принадлежность к коммунистической партии.

– Как так?

– Компьютер показал.

И впрямь зазеркалье.

Свежеиспеченный большевик с банкой пива в руке, подъезжал я с утра пораньше в автобусе-экспрессе к канадско-американскому рубежу.

– Если на паспортном контроле поинтересуются, что ты за птица, не вздумай отрекомендоваться “поэтом”, – очень вовремя предостерег меня русский попутчик, – могут завернуть: здесь и своих малахольных хватает.

Офицер пограничной службы перевел взгляд с Mr. Gandlevsky на фотографию в “молоткастом-серпастом”, а с нее – обратно на мистера, издал нечленораздельные американские звуки, шлепнул штемпелем – и я оказался в Америке.

“Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою…” Так точно.

Позвали на посадку. Прежде чем подняться в автобус, я помедлил, чтобы сказать этой неправдоподобной Америке свое оторопелое “Здрасте”, вглядеться получше в долгожданную чужбину. Но видимость разом ухудшилась, потому что наискось повалил густой снег. Через абсолютно пустынную местность к контрольно-пропускному пункту приближалась куцая вереница людей. Впереди – мужчина в длинном черном пальто и черном котелке, а за вожатым, словно его же копии, равномерно убывающие в потешном зеркале, – пять мальчиков, мал мала меньше, в пальтишках и котелках того же недетского покроя и цвета. Ветер нещадно трепал пейсы всем шестерым.

Почему они брели из страны в страну пешком? Или была суббота? И в избытке чувств я запомнил тогда этот лубочный исход.

2002

Инициация

Это история одного моего человеческого падения сорокалетней давности, а заодно – беглая зарисовка нравов той поры. Я бы не стал каяться напоказ – убивать двух зайцев зараз: и грех признанием обнулять, и собственную совестливость, потупя взор, демонстрировать, но весь фокус в том, что это мое падение было совершено не ради дурных целей, а лишь из желания вырасти в глазах очень хороших и дорогих мне людей – отца и матери.

А теперь я себя тогдашнего для пущего контраста немного похвалю – начну, так сказать, за здравие. Мне уже случалось вкратце описывать обычаи московского двора конца 50-х – начала 60-х годов. Ничего особенного, дворовое детство как дворовое детство: у нас на Можайке играли в казаки-разбойники и в штандор, вешали кошек, гоняли до одури на велосипедах, травили слабых и странных, мерялись женилками и грязно фантазировали о женщинах, играли “в ножички”, дрались, мирились и т. п. В этих детских джунглях я не был “белым и пушистым”, но и не подличал из трусости, хотя бациллу сосущего желудочного страха подцепил – и все никак не выведу. Но мне все-таки однажды хватило решимости построить соседских гавриков “свиньей”, чтобы сообща избить наконец-то великовозрастного живодера Сидора. (Бросившись вперед с призывным воплем и налетев на гада, я обернулся и увидел мое войско стоящим где стояло.) И раз и два, случалось, прикладывала мне мама “холод” к носу, разбитому в результате заступничества за меньшого Когана, “жида и жиртреса”, или за старика безумца Светика, кротко бряцающего иконостасом орденов из фольги под шквальным огнем снежков. Это я все к тому, что кем-кем, а приспособленцем тише воды ниже травы я не был: сказывалось влияние достойной семьи и, конечно, – чтение. Воображать о себе бог весть что за каким-нибудь Стивенсоном, а час спустя безропотно сносить зуботычины в подворотне как-то не получалось, приходилось напрягаться – худо-бедно приводить грезы и явь в соответствие.

Потом я стал отроком, надумал заделаться писателем и перевелся, вопреки родительской воле, из математического класса в гуманитарный, где литературу преподавала Вера Романовна Вайнберг, выпускница ИФЛИ, женщина умная, благородная, красивая и одинокая, видимо, потому, что все кавалеры ее молодости полегли на войне. Она баловала и захваливала меня сверх всякой меры. Наверное, благодаря ей на совершенно пустом месте я робко поверил в свою звезду. Почти ежедневно мы засиживались с ней допоздна в учительской за прекрасными разговорами. Внезапно она смотрела на часы, спохватывалась, я ловил для нее такси, а сам отправлялся восвояси – рассеянно готовить уроки и мысленно продолжать недавний прекрасный разговор.

Долго ли, коротко ли – мне стукнуло шестнадцать: настало время обзаводиться паспортом. И как-то после воскресного обеда отец отозвал меня на пару слов с глазу на глаз. Не буквально, но вполне достоверно я могу воспроизвести давнишний отцовский монолог.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю