Текст книги "Эссе, статьи, рецензии"
Автор книги: Сергей Гандлевский
Жанр:
Периодические издания
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
Именно максимализм артистических притязаний делает Набокова “своим” в русской литературе, как бы ни дорожил писатель собственной исключительностью и выстраданным одиночеством. Посмотрите, как расширительно и человечно толкует он понятие эстетического наслаждения: “…особое состояние, при котором чувствуешь себя – как-то, где-то, чем-то – связанным с другими формами бытия, где искусство (т. е. любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг) есть норма”. От пафоса этого и подобных ему набоковских высказываний не очень далеко и до затасканного до неприличия афоризма “Красота спасет мир”. Еще ближе – к мечтательно-меланхолическому возгласу пушкинского Моцарта: “Когда бы все так чувствовали силу гармонии!” Можно назвать такой взгляд на вещи эстетическим гуманизмом.
Для Набокова творчество, эстетика, игровое начало – не приправа к бытию, а суть его. Набоков не столько обнажает частные приемы своего искусства, сколько главный, на авторский взгляд, всеобщий прием , обнаруживает пружину, приводящую мир в движение. Таково мировоззрение писателя. Так Набоков против своей воли и вопреки темпераменту становится идеологом. Но его идеология предполагает наличие у прозелитов искры Божьей – подобному “учению” не грозит овладеть массами: “…тогда б не мог и мир существовать…”
1999
Гений одиночества
…Стихи стихами, но от поэта остается еще и манера авторского поведения. И здесь, думаю, Бродский оказал поэтическому цеху большую услугу. Теперь есть прецедент абсолютной независимости.
Поэты Золотого века в жизни прежде всего были мужами – недаром им и сановниками случалось бывать (Державин – Грибоедов – Тютчев). “Творческое горение”, “одержимость” поэзией считались не очень приличными для мужчины и светского человека. Литературные занятия подавались любопытствующим как частное дело, причуда, плод праздности. (Первый сборник избранных произведений Карамзина так и назывался – “Мои безделки”.) У этой позы была одна бесспорно сильная сторона: раз поэзия, в соответствии с цеховым этикетом, – дело несерьезное, то поэт не имеет права требовать от общества участия, внимания, заботы. Как отзовется слово, предугадать не дано, хвалу и клевету принимать следует равнодушно, писать для себя – печатать для денег. Все это, вместе взятое, – не что иное, как манифест независимости . Позже эту симпатичную и целомудренную приватность изрядно потеснила идея общественного служения, обязанности быть гражданином. Поэзия становилась ответственным громоздким делом.
Двадцатый век – Серебряный – увлекся поэтом-дервишем, поэтом пророчествующим, блаженным и бесноватым одновременно. Сохранить личину несерьезного отношения к поэзии при взятой на себя провидческой сверхзадаче, понятное дело, не удалось. А раз поэт не повеса, не губернатор, не помещик – словом, не дилетант, а жрец, – он просто обязан быть в центре общественного внимания. Он вещает – общество внимает. Завышенная самооценка, рост общественного внимания привели исподволь к закабалению поэта, чему поэт и не противился: сознание собственной значимости лестно. (Революция себе во благо попользуется новой влиятельностью поэта, взяв его в оборот.) Парадоксальным образом поэт-любитель был независим, а поэт-вещун попал в зависимость и привык к ней. Поэтому отлучение от общества воспринималось как трагедия и ущерб. И реагировали поэты на кару отлучения в меру своего темперамента по-разному, но всегда болезненно. Цветаева – то с надрывом (“поэты-жиды”), то с агрессией, как в “Поэме горы”, где она обрушивается с проклятьями на ни в чем не повинных дачников. Пастернак винится, оправдывается: разве “я – урод”, “разве я не мерюсь пятилеткой?”; впадает в ересь простоты и пишет “Доктора Живаго”; с профессорской близорукой восторженностью отнимает у метростроевской тетки отбойный молоток; с экзальтированным обожаньем отверженного косится на попутчиков в электричке – баб, слесарей, пэтэушников. Мандельштам свое справедливое уныние осуждает как ропот малодушия, предательство славных идеалов: “Не хныкать – / для того ли разночинцы / Рассохлые топтали сапоги?..” Но и в злости своей, и в искательности, и в унынии поэты чувствуют – отверженность. Им хочется “задрав штаны, бежать за комсомолом”, а их не берут, а если берут, то на одном условии: строить срубы, чтобы опускать туда “князей на бадье”, искать топорище “для казни”.
(Я думаю, кстати, что стихотворение “Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…” – не что иное, как надрывная, обращенная к власти мольба о привлечении к сотрудничеству. На примере этого стихотворения особенно видна чужеродность Мандельштама советской поэзии. Когда советский поэт искал расположения властей, он, казалось, говорил: вы правы и дело ваше правое – возьмите в компанию. У Мандельштама совершенно другой пафос: я доведен до крайности и готов быть с вами заодно, душегубы. В одном случае – расчетливая ложь или самообман, в другом – надрыв изгоя. Знакомый рассказывал, что в Гамбурге на Reeperbahn видел на стене среди отпечатанных в типографии блядских визитных карточек тетрадный лист, на котором от руки печатными буквами было написано по-польски: “Согласна на все за билет до Варшавы”. Вот и Мандельштам “согласен на все”.)
Бродский считал, что он преемник Серебряного века. Насколько это верно для его стихов, я судить не берусь, но вел он себя в культуре прямо противоположным образом. Он запретил себе даже думать о “читателе, советчике, враче”. Ему было дорого его принципиальное и абсолютное отщепенство. Собственная отверженность воспринималась им не как трагедия, а как трагическая норма бытия. Он сказал: “Одиночество есть человек в квадрате”, – и оставил за каждым из нас – и поэтов и непоэтов – право на исключительность такого рода. Он вернул образу русского поэта утраченную им в начале века независимость. И теперь каждому, кто затоскует, желая быть понятым родной страной, можно кивнуть на Бродского: вот, не затосковал же…
1996
Олимпийская игра
Принципиальный индивидуалист Иосиф Бродский, сравнивший свою судьбу с участью одинокого ястреба, умер и вскоре стал кумиром широкой публики. Есть во всякой массовой экзальтации что-то ненастоящее. Кроме того, трезвеющая публика имеет обыкновение рано или поздно бросаться в другую крайность, и здесь неизбежна несправедливость, сопутствующая всякому ухудшению отношений. Всеобщая и обязательная любовь интеллигенции к Хемингуэю с последующим мстительным разочарованием – тому подтверждение. Будет очень жаль, если настанет время, когда читательское похмелье и фамильярность газетчиков не пощадят поэтических и человеческих заслуг Иосифа Бродского. Мне известно только одно средство избежать этой неприятности: не славословить за компанию, разобраться в собственных чувствах.
Последние двести приблизительно лет поэты напрямую вторгаются в свои произведения на правах главного героя. Творчество уподобляется автопортрету. Романтизм и предполагает такое вмешательство художника в собственное изделие. В читательском восприятии лирический герой и автор – одно. Отход от этого единства требует особых авторских оговорок:
Как будто нам уж невозможно
Писать поэмы о другом,
Как только о себе самом.
Жесткое требование жить “как пишешь” и писать “как живешь” налагает на автора обязательство соблюдать подвижное равновесие между собой-прототипом и собственным запечатленным образом. “Отсюда следует, что прием переносится в жизнь, что развивается не мастерство, а душа, что, в конце концов, это одно и то же” (И. Бродский). Автор старается вести себя так, чтобы не бросать тень на лирического героя, а тот, в свою очередь, оставляет автору хотя бы теоретическую возможность отождествиться с вымыслом. В этих драматических взаимоотношениях сочинителя и сочинения – особая прелесть романтической поэзии: кто кого?
Искусство поведения становится самостоятельной артистической дисциплиной. Публика оценивает романтического поэта по своеобразному двоеборью: жизнь плюс поэзия; и современники, случается, отдают предпочтение жизни, а потомки, утрачивая биографическое измерение, – поэзии.
Иосиф Бродский являет собой совершенный – под стать Байрону – образец романтической соразмерности автора лирическому герою. Свидетели юности Бродского вспоминают, что уже тогда его присутствие наэлектризовывало атмосферу товарищеского круга. Не оставляет впечатление, что для многих из них знакомство с Бродским стало едва ли не главным событием жизни; так, вероятно, ведут себя очевидцы чуда.
Мужественной верой в свою звезду можно объяснить нерасчетливые до отваги поступки молодого Бродского (брошенную в одночасье школу, работу в экспедициях, знаменитую отсылку к Божьему промыслу в советском нарсуде). Поэтам последующих поколений подобная самостоятельность давалась меньшей ценой: уже был уклад асоциального поведения, традиция отщепенства. Порывавший с одним обществом вскоре примыкал к другому, немногочисленному, но сплоченному. В 50-е годы, насколько мне известно, поведение Бродского было новостью и требовало большой решительности.
Чувство поэтической правоты, ощущение избранности, воля к величию скорее всего укрепились после знакомства с Анной Ахматовой.
Случайно уцелевшая в терроре, Ахматова воспринималась ближайшим окружением как хранительница очага классической культуры. Порывистый, наделенный “каким-то вечным детством” Пастернак не подходил для этой почетной и торжественной обязанности. Другое дело – царственная Ахматова. За Ахматовой записывали, ей внимали и в большом (“В наше время нужны лишь пепельница и плевательница”), и в малом: как правильно, без тенорской ужимки, дать автограф. Ахматова предстала, помимо всего прочего, жрицей культурного ритуала. Недавно в печати отмечался удивительный факт: книги об Ахматовой пользуются большим спросом, чем книги самой Ахматовой – Ахматова легендарна. Известно, что и Бродский в первую очередь ценил Ахматову-личность.
Ахматову отличала скульптурная стать и скульптурные бытовые реакции. “Какую биографию делают нашему рыжему!” – это не отклик старой женщины на несчастье, стрясшееся с молодым человеком, а отзыв опытного олимпийца на событие в жизни олимпийца начинающего.
Так или иначе, Бродский, по его словам, смолоду получил “прививку “классической розы”, которой <…> сознательно подвергал себя на протяжении большей части <…> жизни”. Кажется, эта триумфальная жизнь насмеялась над людскими представлениями о возможном и невозможном. Недюжинный талант, “величие замысла”, решимость “взять на полтона выше” позволили Бродскому чуть ли не вертикальный взлет из неоконченного восьмого класса в классики. Такая убедительная жизненная победа впечатляет. Но установка на шедевр, на классичность, “знание ответа” вызывает сомнения в творческой, и только творческой, природе этих устремлений.
Бог (Бог!), возводя мироздание, не знал ответа, не был уверен в результате, счел свои деяния удавшимися только задним числом, о чем и написано в Библии: Господь сперва создает свет, а после видит, “что он хорош”. Сперва творит землю, моря, растения, животных, и лишь потом убеждается, “что это хорошо”. В таком не вяжущемся с представлениями о Божьем всесилии запаздывании оценок слышится прямо-таки художнический вздох облегчения. Спустя много тысячелетий Пушкин ровно в той же божественной последовательности, правда на свой лад, откликнулся на собственное творение – “Бориса Годунова”: перечел написанное и бил в ладони, приговаривая: “Ай да Пушкин, ай да сукин сын!” – увидел, “что это хорошо”. Ни о каком “взять на полтона выше” речи не было. Творчество, и только творчество, слишком поглощено самим собой, чтобы еще иметь в виду побивание чьих-то рекордов или соответствование высоким образцам.
Бродский как раз имел в виду первенство, не прочь был встретиться с литературным бессмертием еще при жизни. Слава его – совершенно по заслугам, а триумфальная судьба – редкий пример чуть ли не сказочного торжества справедливости. Такая справедливость не в порядке вещей, чувствуется режиссура. Проще всего объяснить эту блистательную биографию огромным, соразмерным масштабу дарования, честолюбием. Не могу знать. Но думаю, что была и более глубокая причина.
Честолюбие Бродского – внешнее проявление отчаянной мужской попытки основательно подготовиться к небытию, встретить его во всеоружии самообладания. Иосифу Бродскому, прирожденному победителю, мысль о неизбежном человеческом поражении была, полагаю, особенно нестерпима и унизительна. Чтобы не оказаться застигнутым смертью врасплох, приходилось заживо становиться своим в небытии, упражняться в неодушевленности, учиться отсутствовать. Молва и слава помогали овладевать этим противоестественным искусством, были как бы посмертным взглядом на себя же со стороны – как на памятник, вещь, объект.
Поэтому Бродский присягнул на верность классике, решительно вступил в круг великих, пробовал и заживо быть в настоящем каменным гостем из вечности. Но платить за эту олимпийскую игру приходилось высокую цену – периодически утрачивая естественность и непосредственность, обрекая себя на монументальную скованность, позу. Ведь жизнь и поэзия романтика сообщаются почти напрямую. Бродский сам сказал о мастерстве и душе поэта: “…в конце концов, это одно и то же”.
Олимпийство в поэтике Бродского – особая тема. Первое, что приходит в голову, – уникальная ритмика; грандиозное, под стать инженерному, изобретение, позволяющее и шедеврам, и стихотворениям на холостом ходу производить в читателе почти одинаковую, прямо-таки физиологическую, вибрацию. При такой инерционной мощи стиха страсть, заинтересованность можно убавить, как звук, или даже вовсе свести на нет – величественная значительность интонации обеспечивается сама собой. В подобных случаях стихотворение перенимает неодушевленность у предметов – частых героев лирики Бродского. И кажется, что автор на всю длину произведения запер дыхание, чтобы слиться с миром неживой природы, и перед читателем не настоящие стихи, а только видимость, манекен. Пульс некоторых стихотворений едва прослушивается, они не бодрствуют, а пребывают в летаргии – отсюда длинноты. Привкус классической абсолютности высказываниям Бродского придает прежде всего афористичность; но классичность, ставшая сверхзадачей, в избытке плодит псевдоафоризмы, нередко темные или претенциозные.
Набору слов, чтобы ожить и превратиться в стихотворение, необходимо высвободить энергию, обзавестись температурой – нужны разнозаряженные полюса, конфликт. Предлог для поэтического разряда может быть даже формальным – Пастернак называл это “супом из топора”, – лишь бы слова пришли в движение, вступили во взаимодействие. Для Бродского, по моему мнению, таким живительным затруднением стало классицистическое противоречие между долгом и чувством. Когда олимпийская выдержка изменяет Бродскому и поэт уступает наиболее распространенной человеческой слабости – любви, он не знает себе равных. Большинство творческих удач Бродского, на мой взгляд, связаны с изменой присяге, с дезертирством из рядов небожителей. Более того, такой, мучительно пробивающийся из-под спуда бесстрастия, пафос и действует сильней, чем эмоциональность с полуоборота какого-нибудь завзятого лирика. Не будь строгой до изуверства самодисциплины Бродского, не было бы и “срывов” – шедевров любовной лирики и “Осеннего крика ястреба”.
1997
Нежестокий талант
У каждого из нас есть добрые знакомые и товарищи. Но с одними из них, при прочих равных, мы чувствуем себя легко и непринужденно, а общение с другими стоит известного напряжения и дается не без труда. То же и в поэзии. Бывают стихи – и талантливые, – от которых почти физически устаешь, будто долго смотрел на почетный караул. Кажется, что автор взял на себя важные обязательства, встал в позу, причем неудобную, а сменить ее – выше его сил. Не такова лирика Льва Лосева. Первое, что бросается в глаза читателю, – Лосев не позирует. Его интонация – эта жестикуляция речи – совершенно соразмерна настроению поэта; он нигде не пережимает, не кричит попусту “волки, волки” – иными словами, ведет себя естественно.
Лосев припозднился на праздник поэзии, до поры ему хватало, по его же признанию, “чудных сочинений” ленинградских друзей и сверстников. Но Лосева не смутило, что он пришел в самый разгар события. У него хватило бодрости духа и веселости сесть за стол, как ни в чем не бывало, даром что коронные блюда малость заветрились, салаты разворочены, десерт уже подан, кое-где окурки в шпротах, а в воздухе висит такой густой застольный галдеж, что, кажется, слова невозможно вставить. Но именно эта стадия празднества Лосеву и сделалась мила: строй нарушен, все без чинов, разговор представляет собою гремучую смесь учености и похабщины, цитаты из классиков перемежаются с дворовыми прибаутками, речь педанта-эрудита перебивают глумливые замечания ерника, и акустика беседы насыщена литературными ассоциациями. Праздником именно такой словесности делится с читателем поэт Лев Лосев.
Лосев пишет на языке “дружеских врак”. На диковинном наречии советского социального отщепенства. Этим языком он владеет в совершенстве.
Вереницу беспечных лирических героев русской поэзии – “праздных гуляк”, повес и хулиганов – Лосев дополнил еще одним обаятельным и новым для нее персонажем – интеллигентом-забулдыгой. Поэт пожалел и приветил речь-полукровку – гибрид “классической розы” и “советского дичка”.
Существует таинственная связь между поэзией и жалостью. Набоковский Джон Шейд на вопрос, что для него, поэта, слово-пароль, ответил, не задумываясь: “жалость”. Есть подозрение, что в поэтическом участии нуждаются в первую очередь затрапезные явления – жизнь с приметами ущерба: проходные дворы, пересуды в трамвае, будничная нервотрепка, редкие минуты беспечности,
Внезапный в тучах перерыв,
неправильная строчка Блока,
советской песенки мотив
среди кварталов шлакоблока.
А совершенство доводить до ума средствами искусства нет надобности: оно уже совершенно.
Капустничество, кураж, малогабаритный карнавал – шутовское облачение такого серьезного и сущностного для лирики качества, как непринужденность. Стихи Лосева застрахованы от стремительного старения и пародирования. Этот стиль трудно перерасти, подытожить и передразнить – он и без постороннего вмешательства подмигивает каждым словом.
Удельный вес современного фольклора велик здесь чрезвычайно. Отчего эти беспризорные речения придают литературе привкус достоверности, я сказать не берусь, но только это так. Советское народное творчество просвечивает сквозь многие строки Лосева. Соображения благопристойности делают для критика затруднительным прилюдный подробный разбор некоторых речевых прототипов лосевской лирики, поскольку среди них – даже надписи в общественных туалетах, но внимательному читателю с советским прошлым придет на память и детсадовское детство, и пионерское отрочество, и армейская или студенческая юность. И вся эта разношерстная, подчас скоромная лексика интонируется автором по-своему, звучит очень на лосевский лад.
Для пишущего обретение своей интонации, собственного голоса – событие, равносильное освобождению: теперь он волен говорить о чем заблагорассудится. Уже не преходящая тема будет делать произведение значительным, не прилежное следование литературному канону современной поэту поры, а одно только “личное присутствие” автора, то есть произнесение им чего бы то ни было.
В литературе появляется поэтическая личность, и литература незамедлительно дает утвердительный ответ на наш главный, требовательный и тревожный, вопрос: “Есть здесь кто живой?”
Поэзия умеет вбирать в легкие израсходованную речь и выдыхать ее, оживив, обогатив кислородом. Оправдав и воскресив утилизированный было язык, а значит, и то, что за ним стоит. И читателю уже не важно: в первосортную эпоху трудился поэт или во второсортную – всюду жизнь, жизнь как-никак. А раз так – поэты реабилитируют свое время и его обитателей. Вот и Лев Лосев, получается, замолвил слово за довольно посредственные времена.
Надо иметь подлинное дарование, чтобы в кухонном многоглаголании и зубоскальстве – в сотрясении воздуха – различить лирическую ноту, которую – теперь она и нам слышна – мы уже не забудем.
Сама камерность лосевского писательства – вызов русской литературе, знаменитой громадьем своих намерений, издевательство над школьной темой “О назначении поэта”. Он, Лосев, и есть заклейменный Лениным “пописывающий писатель”. Но, как это ни парадоксально, лучший из известных мне образец гражданской лирики за последнее время принадлежит перу Льва Лосева. В том числе и потому, что написаны стихи не трибуном-профессионалом в сознании собственного долга и общественной значимости, а частным лицом, дилетантом. Вообще, к слову сказать, я убежден, что психический дилетантизм – хорошее противоядие от нарочитости и всякого рода вкусовых издержек узкой специализации – и залог внутренней свободы. Привожу помянутое стихотворение полностью:
“Извини, что украла”, – говорю я воровке;
“Обязуюсь не говорить о веревке”, –
говорю палачу.
Вот, подванивая, низколобая проблядь
Канта мне комментирует и Нагорную Проповедь.
Я молчу.
Чтоб взамен этой ржави, полей в клопоморе
вновь бы Волга катилась в Каспийское море,
вновь бы лошади ели овес,
чтоб над родиной облако славы лучилось,
чтоб хоть что-нибудь вышло бы, получилось.
А язык не отсохнет авось.
Читатели Лосева становятся свидетелями замечательного и многозначительного превращения: стихи на случай, обаятельные пустяки, филологические дурачества на наших глазах выплескиваются за переплет альбома и впадают в течение отечественной поэзии, отчего она только выигрывает. Еще Честертон заметил, что множество начинаний, замышлявшихся на века, забывалось до обидного скоро, а затеянному от нечего делать, смеха ради случалось пережить поколение, и не одно.
От родительского жанра – альбома – стих поэта унаследовал щегольство, склонность к словесной эквилибристике, делающей лирику Лосева, помимо всего прочего, наглядной энциклопедией русской версификации.
Эмиграция, может статься, вопреки советскому предрассудку, помогает слогу быть в форме. Чужбина прививает бережность к родному языку – ведь он под угрозой забывания – и в то же время оделяет дополнительным зрением, взглядом на родной язык как на иностранный; на живой как на мертвый. Бродский сказал: “Именно в эмиграции я остался тет-а-тет с языком”. Пускает пузыри, развивается и мужает недоросль-язык, конечно, дома, но лоск и вышколенность, случается, приобретает “в людях”, за границей.
Творчество Льва Лосева имеет непосредственное отношение к старинной смеховой традиции. А у нее в обычае проверять на прочность окруженные безоговорочным почитанием культурные авторитеты и установления. Посылать их, простите за выражение, “путем зерна”. Подлинным ценностям такое унижение идет только на пользу, участь дутых величин – незавидна.
Артистичное глумление Лосева, отсутствие у него благочестивого – с придыханием – отношения к великой литературе прошлого объясняются предельной насущностью ее содержания, а все предельно насущное сто́ит очистительной ереси.
* * *
В стихотворении “Джентрификация” исторический процесс предстал Лосеву безрадостным замкнутым кругом:
Как только нас тоска последняя прошьет,
век девятнадцатый вернется
и реку вновь впряжет,
закат окно фабричное прожжет,
и на щеках рабочего народца
взойдет заря туберкулеза,
и заскулит ошпаренный щенок,
и запоют станки многоголосо,
и заснует челнок,
и застучат колеса.
Ответом на такой мировоззренческий мрак могут быть или отчаяние, или мрачная веселость. Лев Лосев выбрал второе. Он действительно очень веселый и мрачный писатель.
Лирика по большей части ведет речь о грустном – об одиночестве, утратах, ущербе и скоротечности жизни. Но та же лирика дает и уроки мужества, научает терпению, примиряет с жизнью. Этот парадокс верен и применительно к поэзии Льва Лосе в а.
Редкий и драгоценный дар: утешать, не вводя в заблуждение, ничего особенно утешительного не сообщая. “Чем же претворяется горечь в утешение?” – задался вопросом Ходасевич. И сам себе ответил: “Созерцанием творческого акта – ничем более”.
Меланхолическая наблюдательность, восприимчивость к постороннему эстетическому опыту, историко-культурное чутье исключают для Льва Лосева представление о себе как о первооткрывателе, о собственной речи – как о первозданной. Для него само собою разумеется, что пишущий складывает “чужую песню”, главное – произнести ее “как свою”.
У лирики Лосева длинная литературная предыстория, каждое его стихотворение надежно и сознательно укоренено в словесности. Вот, например:
Жизнь подносила огромные дули
с наваром.
Вот ты доехал до Ultima Thule
со своим самоваром.
Щепочки, точечки, все торопливое
(взятое в скобку) –
все, выясняется, здесь пригодится на топливо
или растопку.
Сизо-прозрачный, приятный, отеческий
вьется.
Льется горячее, очень горячее
льется.
Прекрасные стихи, обычное лосевское хитросплетение: всего-то три четверостишия – но здесь и античность, и русская поговорка, и каламбур, и грубая идиома, и явная отсылка к Державину, и неявная, но, на мой взгляд, ключевая – к “Самовару” Вяземского. Может быть, некоторый биографический параллелизм дружб и судеб, отстоящих друг от друга на полтора столетия, привлек внимание автора и он понарошку, по-писательски присматривается к этой симметрии.
Панегирик менее всего предполагает педантизм и препирательство с чествуемым лицом. Хозяин – барин, Вяземский так Вяземский. В любом случае одна, самая общая, причина для подобного сближения очевидна сразу, без литературоведческих разысканий. Вспомним трогательные строки из седьмой главы “Евгения Онегина”:
У скучной тетки Таню встретя,
К ней как-то Вяземский подсел
И душу ей занять успел…
Талант Льва Лосева занимает душу.
2003
Памяти Льва Лосева
Лев Лосев был и останется для меня недосягаемым образцом для подражания. Речь сейчас не о стихах: его едкая, умная и подчас трогающая до кома в горле лирика навсегда в памяти – рядом с другими великими стихами, которые бормочешь в одиночестве или наперебой цитируешь в застолье.
Я сейчас говорю о Лосеве-личности. Ведь дарование – дело случая, лотерея природы. И вероятность того, что большой талант достанется большому человеку, исчезающе мала. И вот надо же…
Огромное обаяние Льва Лосева слагалось из высокой культуры, вкуса, самоиронии, мягких манер в сочетании с жесткостью взвешенных суждений, нравственной опрятности – нечастой суммы достоинств, которую хочется считать аристократизмом. Он оставлял впечатление человека совершенно взрослого; если вдуматься, это – немалая редкость, особенно в артистической среде, и был каким-то приветом из пушкинской поры, когда само собой разумелось, что автор прежде всего – джентльмен, а уж только потом – литератор. В том числе и поэтому стихам Лосева присуща непринужденность и гениальное “любительство”, которое со временем может оказаться “выше пирамид и прочнее меди”.
Среднего роста, плотный, в прозаической и приличной одежде и с такой же стрижкой, в сильных очках; знаток еды и хорошего спиртного; рачительный хозяин, острослов и мастер стихов на случай – в его облике не было ничего расхоже поэтичного, но жил он (так, по крайней мере, мне показалось за время нашего пятнадцатилетнего знакомства) “прямым поэтом”: не зависел от власти, от народа, объездил полмира, наслаждался “созданьями искусств и вдохновенья”.
Я сейчас помянул финал пушкинского шедевра “Из Пиндемонти”, но с его зачином, где Пушкин свысока отзывается о знакомых ему лишь понаслышке либеральных ценностях, Лосев не соглашался и как раз очень “дорого ценил” права свободного мира.
История России и ее настоящее не внушали Лосеву никаких иллюзий, и тем не менее он радовался любому здешнему просвету и делал все, от него зависящее, “чтоб над родиной облако славы лучилось, чтоб хоть что-нибудь вышло бы, получилось”, например публично выступал в защиту политических заключенных.
Прошлой осенью, в наше последнее свидание, когда Леша уже был тяжело болен, я, расчувствовавшись, поднял стакан и сказал, что он обязан выздороветь хотя бы потому, что он – старшой в лирическом цеху, и кроме него, получается, некому. “Не дождетесь”, – ответил мне Лосев с улыбкой, имея, по-моему, в виду не столько свое выздоровление, сколько сомнительное для него удовольствие отказаться от выстраданного одиночества и смириться с обузой поэтического патриаршества, пусть и условного.
* * *
У Лосевых красивый запущенный дом и маленький сад, нависающий над гигантским оврагом, по дну которого течет речка. В четверти часа ходьбы – шпили и башни университетского городка, через дорогу – кладбище. А вокруг – холмы и долины Новой Англии. И весь этот осмысленный лирико-философский быт и уклад – дело рук беженца, начинавшего за сорок на чужбине с нуля. Впечатляющая победа человека над обстоятельствами.
Я все время ловлю себя на том, что скорбь моя светла и торжественна. Так, наверное, и прощаются с победителями.
2009
Мэтр
Столичное поэтическое “гуляйполе” 70-х годов не имело мэтра. Пишущие провинциалы-южане чтили Чичибабина и обыкновенно появлялись в Москве после харьковской инициации. Но в самой Москве подобного непререкаемого авторитета не существовало. При жизни Ахматовой и Пастернака мы были детьми, а когда подросли и стали озираться в поисках учителя и вожатого – классиков уже, как говорится, Господь прибрал.
Литературные беспризорники, мы начали сбиваться в стаи. Корысти в этом не было: ни поодиночке, ни сообща никому ничего не светило. Нас сближало родство духовных запросов и отщепенство. Исподволь на годы вперед заключались дружеские и поэтические союзы.
В каждой такой компании имелся свой гений, два-три таланта и несколько дарований поскромнее. Само собою разумелось, что центр данного дружеского круга совпадает с центром современной литературы; чужакам отводилась окраина. До явных междоусобиц с хватанием за грудки дело доходило редко, но взаимное высокомерие процветало. И если в каком-нибудь салоне случай сводил лицом к лицу двух удельных гениев с норовом – было на что посмотреть.
Но поэтический старейшина “над схваткой”, общепризнанный маэстро, повторяю, отсутствовал. Жизнь обделила сильным, должно быть по молодости лет, переживанием: с трепетом нести рукопись на почту, выводить на конверте легендарное имя, испытать жар и холод в ожидании ответа, наконец дождаться приглашения и позвонить в заветную дверь. Вот кто-то, как назло, долго возится с замком, и (ущипните меня!) в дверном проеме – Великий Старик/Старуха! Уже я шествую за кумиром в кабинет, два-три часа беседы пролетают как одно мгновение – и теперь до скончания дней я буду вспоминать, цитировать, чистосердечно перевирать эти по-стариковски размягченные и многозначные до полной бессмысленности речения. Чего не было – того не было.








