412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Гандлевский » Эссе, статьи, рецензии » Текст книги (страница 13)
Эссе, статьи, рецензии
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 02:44

Текст книги "Эссе, статьи, рецензии"


Автор книги: Сергей Гандлевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)

Бабель не писал притч. Но совершенство его новелл позволяет трактовать некоторые из них и в переносном смысле. Скажем, рассказ “Соль” (1923) получился нечаянным иносказанием о тирании энтузиастических времен и о “попутничестве”. Ведь попутчицу (!) в рассказе убивают не за то, что она везет контрабандную соль – ее везут и другие женщины, – а за то, что везет тайком. Расклад прост: обладатель преснятины считался своим; если в литературном багаже писателя-попутчика “соль” была на виду, автора подвергали групповому товарищескому надругательству; строго возбранялась контрабанда – случай Бабеля. Вот два относящиеся к 30-м годам отзыва современников о Бабеле и его писаниях: «…становится все более ясно, что он чужд крайне революции, чужд и, вероятно, внутренне враждебен. А значит, притворяется, прокламируя свои восторги перед строительством, новой деревней и т. п.” (В. Полонский). Второе: “Как-то я подметил его взгляд. Лукавая мудрость погасла в нем, и глаза смотрели печально и отрешенно, – Бабель был уверен в это мгновение, что никто не наблюдает за ним” (К. Левин).

С возрастом мне больше всего у Бабеля нравится незавершенный цикл рассказов, группирующихся вокруг “Истории моей голубятни”. Кажется, что автору наскучило живописать сверх– и недочеловеков, он дал слабину и… сочинил шедевры. В этих рассказах нет ни восторженного ужаса, ни имморального веселья: есть мальчик, его бестолковое семейство, первая и безнадежная любовь к взрослой женщине, первое знакомство с людским озверением – словом, “удивительная постыдная жизнь всех людей на земле, <…> превосходящая мечты”. Что позволяет читателю сопереживать не вчуже, а со знанием дела. Редкие у Бабеля истории не о страсти, которая “владычествует над мирами”, а о любви и жалости, позволяющих выжить под игом страсти.

С конца 20-х годов Бабель сочинял изуверски медленно и поштучно. Его медлительность вызывала фамильярное поторапливание со стороны малокультурного массового читателя, обученного относиться к искусству как к отрасли народного хозяйства с его планом, валом, ударным трудом, “саботажем” и “вредительством”. Косо глядело и литературное начальство. На встречах с читателями или с коллегами Бабель ерничал, умело прикидывался простецом – работником пера, обещал, что вот-вот отразит масштаб свершений, ставил в пример себе и присутствующим слог Сталина. Настоящие самомнение и уровень литературных притязаний прорывались в частных высказываниях: «…мне кажется, что медленная моя работа подчинена законам искусства, а не халтуры, не тщеславия, не жадности”. Или еще определенней: “Что же делать, я совсем не писатель, как ни тружусь – не могу сделать из себя профессионала <…> трудно продать первородство за чечевичную похлебку”. Как эти псевдосмиренные слова по своему гордому смыслу близки к истошному крику Мандельштама: “У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу <…> а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я, к черту, писатель!”

Денежные затруднения были для Бабеля нормой. Он прославился умением брать авансы под замыслы или черновики, которые тотчас по получении нужной суммы забирал “на доработку” – и исчезал. Безденежье заставляло участвовать в унылых начинаниях, вроде кропания в “Огоньке” повести бригадным – в двадцать пять перьев! – подрядом или сочинения киносценария по “Как закалялась сталь”. А подмоченная попутническая репутация – из-за подозрительной “игры в молчанку” и поездок во Францию, где у него жила родня, – вынуждала исправно участвовать в официальных мероприятиях: газетном шельмовании “врагов народа”, выступлениях с больших и малых трибун… Узнавать такие факты – приятного мало, поэтому я предусмотрительно и начал свой очерк с пересказа “Бенито Серено”. А некоторые факты, наоборот, узнаешь с радостью:


...

Двери нашего дома не закрывались в то страшное время. К Бабелю приходили жены товарищей и жены незнакомых ему арестованных, их матери и отцы. Просили его похлопотать за своих близких и плакали. Бабель одевался и, согнувшись, шел куда-то, где оставались его бывшие соратники по фронту, уцелевшие на каких-то ответственных постах… (из воспоминаний А. Пирожковой).

Мне кажется, что средиземноморское здравомыслие избавило Бабеля от душевного разлада, знакомого его современникам, скажем Пастернаку и Мандельштаму. Они чувствовали себя правопреемниками русской интеллигентской традиции и раздваивались в оценке происходящего в СССР, сомневаясь в собственной правоте, приписывая свое отчаяние малодушию:


...

Не хныкать – для того ли разночинцы

Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?

(О. Мандельштам)

Южанин Бабель был трезвей, если угодно, циничней столичных коллег, и Бабелю с его отношением к “кислому тесту русских повестей” вряд ли подобные терзания были близки. И каких-то особенных, сходных со “стокгольмским синдромом” и нередких в артистической среде чувств к Сталину за Бабелем не замечено. И кривил он душой, как мне кажется, “для галочки”: лишь бы только не отняли возможность ходить взад-вперед по комнате с веревочкой в руках.

В первых числах мая 1939 года Бабель поехал обновить дачу в писательском поселке Переделкино. При нелюбви Бабеля к литературной братии сама идея житья в такой колонии сперва настораживала его. Но, узнав, что дома стоят не тесно и разделены садами, он успокоился.

Около того времени на стол Сталину лег на утверждение очередной список в несколько сот человек, включая Бабеля, подлежащих аресту. Красным карандашом Сталин вывел “ЗА”.

15 мая Бабеля “забрали” прямо с дачи. Может быть, его не пытали во время следствия. Знаток жестокости, он, в отличие от своих более наивных товарищей по несчастью, не сомневался, что “у этих людей нет человечества”, – и, может быть, давал требуемые показания “по-хорошему”. Через несколько месяцев был готов дежурный набор бредовых обвинений: троцкизм, шпионаж и проч. Незадолго до суда Бабель написал заявление, что оговорил по малодушию своих знакомых и себя.

Паустовский заканчивает мемуары о Бабеле грустным возгласом: «…какой-то кусочек свинца разбил ему сердце…” Звучит слишком красиво, будто речь идет о “невольнике чести” или о жертве страсти… Исаака Бабеля деловито умертвили выстрелом в затылок 27 января 1940 года в полвторого ночи в специально оборудованном подвале – такова была процедура.


* * *

За одиннадцать лет до смерти, в очередной раз оправдываясь за срыв издательских сроков, Бабель писал редактору “Нового мира” В. Полонскому: “Я не сволочь, напротив, погибаю от честности. Но это как будто и есть та гибель с музыкой, против которой иногда не возражают”. После 27 января 1940 года эти его слова могут быть истолкованы и в расширительном смысле.

2009

Читатель и самоубийство Григорий Чхартишвили. Писатель и самоубийство. – М.: Новое литературное обозрение, 1999

Книга рассчитана как на специалистов, так и на широкий круг лиц, интересующихся своевольным уходом из жизни…” – снабди “Новое литературное обозрение” труд Григория Чхартишвили подобной издательской аннотацией, это не было бы только черным юмором. “Круг интересующихся лиц” куда шире, чем может показаться на первый взгляд. Почти всякий человек, достигший известного уровня духовного развития, хоть раз в жизни, да косится в сторону такой смерти. Цитирую последний абзац авторского предисловия:


...

Одно из недавних социопсихологических исследований делит все человечество на пять суицидологических категорий:

– люди, никогда не задумывающиеся о самоубийстве;

– люди, иногда думающие о самоубийстве;

– люди, угрожающие совершить самоубийство;

– люди, пытающиеся совершить самоубийство;

– люди, совершающие самоубийство.

Счастливцев, относящихся к первой категории, заинтересовать своей книгой я не надеюсь. Она посвящена остальным четырем пятым человечества.

Два существительных, вынесенных в заголовок книги, можно поменять местами – ведь литераторы нужны автору постольку, поскольку их цеховая словоохотливость позволяет изучающему феномен самоубийства использовать писателей в качестве удобного наглядного пособия. Есть что-то трагикомическое в том, что представители гордой профессии, демиурги-любители, сами делаются объектом исследовательских манипуляций. Впрочем, немаловажные психологические и профессиональные особенности избранных Г. Чхартишвили подопытных могут стать причиной некоторой погрешности. Для писателя (даже вполне бесталанного) смерть – все-таки смерть на миру. Миру литератор и оставляет последнее доказательство в свою пользу – творчество. А что говорить о беспросветной тоске “простого” человека, молчаливо накладывающего на себя руки, ждущего “от смерти только смерти”! Впрочем, это снова же писательская формулировка – мы в порочном кругу.

Самоубийство потрясает воображение. Хорошо быть самостоятельным, но не до такой же степени! Каков должен быть градус отрицания, чтобы пришло в голову порвать выигрышный лотерейный билет! Религиозные и житейские возражения против самоубийства общеизвестны. Но есть в этом поступке еще что-то очень обидное для продолжающих жизнь. Значит, кому-то вконец обрыдло наше общее времяпрепровождение. Бесповоротно разонравилось все то, что в большей или меньшей мере занимает и тешит: быть молодым, взрослым, старым; зарабатывать на хлеб; правдами и неправдами пристраивать детей получше; ругать правительство; лечить зубы; фотографироваться в отпуске на фоне памятников архитектуры и красот природы; тщеславиться близостью к знаменитости; решиться наконец сказать мерзавцу всю правду; бояться смерти, когда не спится; хорохориться на людях; падать духом, разочаровываться в жизни… Но одно дело восклицать, кокетствуя: “Зову я смерть…”, а совсем другое – взять и дозваться.

Г. Чхартишвили попытался по возможности хладнокровно приблизиться к ужасному явлению, и ему эта попытка удалась. Прежде всего потому, что автором владел интерес не исключительно исследовательский, а личный: “Признаюсь, что страх – вообще один из главных стимулов написания этой книги…” – понятный резон. А вторая причина, давшая свободу и смелость рассуждать на зловещую тему, состоит в том, что самоубийство и не тема вовсе, а только содержание книги, предлог. А тема исследования – чувство собственного достоинства – “самый ценный из продуктов эволюции”, по убеждению автора. Как далеко можно зайти в отстаивании личного достоинства. Вплоть до добровольной смерти – таков пафос книги.

Впечатляет энциклопедическая широта кругозора, уверенность, с которой Г. Чхартишвили поминает в связи с предметом своих изысканий эпохи, цивилизации, вероисповедания, философские и психиатрические системы. И все это не на “птичьем” языке высоколобых и без журналистской бойкости, а внятно, сдержанно и человечно. Естественностью тона исследование во многом обязано своеобразному юмору. Звучит шокирующе, учитывая тематику книги, но это так.

“Писатель и самоубийство” написана автором с сильным интеллектом, привыкшим доверять разуму, более того, человеком цивилизованным в лучшем смысле и добропорядочным. Не знаю, где как, а у нас такое мироощущение – редкость. В отечественной традиции добропорядочность опрометчиво считается родственницей ограниченности. (Эта традиция погорячилась и регулярно пожинает горькие плоды своей горячности.) Правда, порой автор впадает в грех рассудочности. Г. Чхартишвили не хуже моего знает, что мерить религиозное чувство либеральным аршином не очень целесообразно. Но когда доходит до дела, в голосе автора, случается, сквозит высокомерие рационалиста-интеллектуала. Верующий едва ли согласится, что ему “стреножили душу”, вряд ли нуждается в сочувствии и снисхождении. Он сам нам, чего доброго, посочувствует, ибо иго Его – благо и бремя Его легко. Абсолютная независимость суждения предполагает полное равнодушие и неучастие. Всякая привязанность кладет предел свободе, в том числе и интеллектуальной. Но некоторые мыслители, Пушкин например, даже настаивали на том, что поискам истины, чтобы не быть заведомо напрасными, совершенно необходимы пристрастность, эмоциональность: “…нет истины, где нет любви”. Впрочем, с толерантно-посторонним отношением к религиозности имеет дело подавляющее большинство современников. Так что Г. Чхартишвили просто высказал то, в чем мы, как правило, стесняемся признаться.

Смерть страшна. Но если взять себя в руки на какое-то время и рассудить трезво, придет на ум, что жизнь имеет цену и оправдание только в паре со смертью. Смерть – главный довод в защиту человека, иначе его несовершенство было бы вопиющим и непростительным. Смертность – основной источник жалости к себе и (при минимуме воображения) к другим. Старение, болезнь, умирание можно рассматривать не как причину смерти, а как побочные проявления принципиальной смертности человека. Нам, каковы мы были и есть, нечего делать с бессмертием. При самом оптимистическом взгляде на мироздание мы – всего лишь “гусеницы ангелов”, как красиво сказал Набоков, и хотя бы поэтому просто обязаны умереть. Если бы смерти не было, ее бы следовало придумать. Живи мы вечно, мы бы в конце концов поубивали самих себя чем ни попадя от отвращения к жизни и к себе же, а не уходили кротко после сеанса эвтаназии, “насыщенные днями”, как прогнозирует Г. Чхартишвили в жутковатой полусерьезной утопии. Хочется верить, что человек – слишком страстное и неразумное существо, чтобы пасть так низко (см. “Записки из подполья”). Стерильный рай – в этом я полностью согласен с автором – сделает самоубийство чуть ли не стопроцентной причиной летального исхода. Но этого не может быть, потому что не может быть никогда. Жизнь, по счастью, не сахар и всегда будет горька, именно поэтому за нее так цепляются и будут цепляться. Самоубийство, по счастью, останется проявлением силы или слабости сравнительно немногих. И всегда будет нести на себе печать чего-то отталкивающего и притягательного, героического и неправильного: ведь это, по ощущению, насилие не только над своей жизнью, но и над жизнью вообще.

Пугающая тайна самоубийства усадила Григория Чхартишвили за письменный стол, а нас заставила прочесть, не отрываясь, без малого шестьсот страниц. Ни автор, ни читатель не обрели ясности и успокоения – такой иллюзии и не было ни у автора, ни у читателя. Но книга позволила нам снова восхититься и ужаснуться нашей участи, в конечном счете – общей.

1999

Общее место Вступление к тематическому номеру журнала “Иностранная литература” – Memento mori (ИЛ, 2010, № 3)

Пленка между жизнью и смертью до ужаса тонка, но абсолютно непроницаема. И по насмешливому замечанию классика, попытки “первых учеников нашего герметически закрытого учебного заведения” описывать его окрестности вправе вызывать недоверие, а изредка даже неловкость. Например, один мой знакомый, человек вообще-то недюжинный и интересный, почему-то считает себя большим специалистом по загробному существованию и с ревнивым оживлением вмешивается во всякий разговор о смерти, будто смерть – какой-нибудь Подольск, исхоженный этим краеведом вдоль и поперек и ему невыносимы домыслы и слухи о хорошо знакомой местности. А доводы моего знакомого в пользу бессмертия души – все сплошь истории вроде той, как его покойный отец-профессор, расшалившись в годовщину собственной кончины, обнаружил свое присутствие падением сковород с полок. Стоило умирать, чтобы грохотать ночами кухонной утварью!

Лет тридцать назад по Москве ходила книга Реймонда Моуди “Жизнь после жизни” (ее поминает Людмила Улицкая в своем вступлении к эссе венгра Петера Надаша). Автор, американский медик, будто бы записал потусторонние воспоминания людей, перенесших клиническую смерть, и будто бы из рассказов этих следует, что религия права – жизнь продолжается и после жизни. Уверен, что не я один прочел книгу залпом: и тема, скажем прямо, захватывающая, а “тайны гроба” в молодости завораживают и пугают больше, чем в дальнейшем. Есть такой парадокс.

Одна моя приятельница тоже перенесла клиническую смерть. Надо сказать, что человек она на редкость неэкзальтированный и немногословный, так что мне, утоляя метафизическое любопытство, пришлось выуживать из нее сведения по крохам. Сперва, рассказывала она, начался подъем в абсолютную темноту, абсолютную тишину и, главное, в абсолютный покой. Приятельница оговаривается, что слова “темнота”, “тишина”, “покой” – самые приблизительные здешние обозначения тех Темноты, Тишины и Покоя, которые ее окружали. И когда я спросил, вспоминала ли она своих близких, грустила ли по ним, она в ответ отрешенно покачала головой и сказала, что я все-таки не вполне понял, что имеется в виду: тот невообразимый покой в принципе исключал возможность каких-либо чувств еще. Врачи между тем делали свое дело, и душа ее встрепенулась для возвращения. И тогда моей приятельнице пришлось мучительно припоминать устройство этого мира, причем в подробностях, – чтобы вернуться именно туда, откуда она родом: наружный вид дерева – корни, ствол, ветви, листва; внешность человеческого существа – руки, ноги, туловище, голова. И т. п. Так, складывая пазл, методом проб и ошибок добиваются знакомых очертаний.

Всякий, кто прочтет рассказ Петера Надаша “Собственная смерть”, наверняка заметит, как разнятся показания моей приятельницы и героя эссе. Если относиться к такого рода опыту всерьез (если!), то его разнообразие может объясняться – почему бы нет? – множественностью способов потустороннего существования.

Возражения против подобных свидетельств понятны и лежат на поверхности. Очевидцы, к счастью, остались в живых, а значит, эксперимент нечист. Ни на чем не настаивая, воспользуюсь этими историями для кое-каких предположений, на которых, разумеется, тоже не настаиваю: больно уж темен предмет разговора.

Даже если жизнь после жизни существует, тамошние эмоции, вполне возможно, имеют мало общего со здешними переживаниями, а значит, одна из главных надежд человека – на загробную счастливую встречу и покаянное объяснение – может не сбыться… просто за ненадобностью.

И второе: отсюда, изнутри, наш мир выглядит единственным и всеобъемлющим, но оттуда, извне, в него, по воспоминаниям моей знакомой, не так-то просто вернуться: надо хорошенько вспомнить устройство “вселенной назначения”, иначе можно угодить в совсем незнакомое место вроде как шахматной фигуре на футбольное поле… Кажется, это предположение не противоречит гипотезам некоторых современных физиков.


* * *

Уже давно в так называемом цивилизованном мире метафизика пущена на самотек: свобода совести – один из столпов демократического общества. Каждый выбирает вероисповедание, бога и способ загробного существования по своему вкусу. Многие вообще предпочитают не верить ни в бога, ни в черта. (В молодости я думал, что религиозность необходима человеку, особенно творческой профессии, хотя бы как свидетельство силы его воображения. Сейчас я думаю, что ответственный атеизм требует воображения не меньшего.)

В нынешней метафизической вольнице что-то есть. Но не только хорошее. За свободу веры (или неверия) люди расплачиваются полным одиночеством с его отчаянием, но чаще – инфантилизмом до седых волос. Человеку вообще свойственно откладывать мысли о персональной смерти “на потом”. Но в развитых странах, где немало сил и средств вкладывается в облегчение и облагоображивание старости и смерти, вплоть до эвтаназии, а идею личного бессмертия потеснил культ опрятного и дееспособного долголетия, безмятежное отношение к собственной гибели подпитывается и поощряется самим положением вещей. Вот как характеризует уважаемый современный автор такое мироощущение: “Цивилизованный мир живет не страстями. Для страстей существуют специально отведенные места вроде искусства, спорта и экстремального туризма… Он хочет спокойствия, и он спокойствия заслуживает” [4] . Я там не жил по-настоящему, и не мне судить. Но убожество и бытовая теснота советской жизни (в какой-то мере и нынешней, российской) против воли рано и неплохо вразумляли: на наших глазах старились и умирали соседи, бабушки и дедушки, родители. Трагедия не стеснялась и не прикидывалась исключением из правила, печальным недоразумением. Похоронный оркестр не реже раза в месяц оглашал окрестные дворы хриплым воем memento mori , только по-русски. Речь не об ущемлении прав трагедии: она с эпическим размахом и равнодушием, будь то Швейцария или Северная Корея, “топит в пропасти забвенья народы, царства и царей” и каждого прибирает к рукам в свой срок, – речь о нас, об осознании “размера потери”, который, по словам И. Бродского, только и “делает смертного равным Богу”.


* * *

Я, понятное дело, боюсь смерти, но люблю кладбища. Осень, элегически шуршит листва, короткий ясный день клонится к закату. Бродишь один-одинешенек, бормочешь вопиющие банальности, вроде “все там будем”, но чувства испытываешь самые нешуточные… Можно не принадлежать ни к какой конфессии или вообще быть атеистом, но священные тексты лучше всего выражают эти нешуточные чувства, точно и возвышенно формулируют общие места расхожей кладбищенской риторики: “Мы умрем и будем как вода, вылитая на землю, которую нельзя собрать…” (Вторая книги Царств, 14:14).

В конце-то концов, главный вопрос загробного существования души – вопрос непрерывности индивидуальной памяти. Ведь если душа не умирает, но начисто забывает о своей прошлой земной жизни, чем это не бесповоротная личная смерть?!


* * *

Один довод в пользу смерти (будто она нуждается в чьей-либо защите!). Человек, таков, каков он есть на сегодняшний день, не рассчитан на вечную жизнь – и не только физически, но и духовно. Мы несовершенны: наши способности к развитию конечны и наше внутреннее содержание небезгранично. Кто когда, но рано или поздно все мы ловим себя на повторах: мыслей, чувств, жизненных ситуаций. Короткий человеческий век предохраняет нас от пресыщения и в итоге от отвращения: сперва по слабости нашей и эгоизму – к другим людям и собственно к жизни, а потом, по честном размышлении, – к самим себе. В нашем нынешнем духовном состоянии бессмертие стало бы для нас мукой мученической. Даже чрезмерно долгий век бывает для человека наказанием, о чем и сказал поэт Петр Вяземский:

Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду,

Что страшно вновь иметь за гробом жизнь в виду;

Покоя твоего, ничтожество! я жажду:

От смерти только смерти жду.

Вот бы нам уходить, как библейский Иов, “насытясь днями”, а после – исчезать навсегда или претерпевать духовное обновление, без которого жизнь после жизни не в радость…

Какие-то художественные догадки о смерти кажутся особенно удачными. На меня сильное впечатление производит абзац из “Подлинной жизни Себастьяна Найта” Набокова:


...

Самый неподатливый узел – это только перевитая веревка <…> Глаза развязывают его, пока кровоточат неловкие пальцы. Он (умирающий) и был этим узлом, он развязался бы сразу, сумей он увидеть и выследить нить. И не только он сам, распутано было бы все – все, что он мог представить в наших детских терминах “пространство и время”, которые оба – загадка, так и выдуманные человеком, как загадки , и в этом виде возвращающиеся к нам: бумеранги бессмыслицы….Теперь он уловил нечто подлинное, ничего не имевшее общего с какими бы то ни было мыслями, ощущеньями, опытом – со всем, чем обладал он в детском саду жизни…

Заветная мечта многих: занавес жизни опускается, и мы, томясь и ликуя, постигаем смысл и пафос оконченной “пьесы” и назначение сыгранной нами “роли”… Но все это – лишь “угадайка”, более или менее талантливая игра ума и сотрясение воздуха для достаточно здоровых людей. Перед лицом настоящей смерти во всем ее кромешном одиночестве, ужасе и безобразии, как она описана на соседних страницах Филиппом Ротом и Свеном Дельбланком, лучше всего умолкнуть, хотя бы на ритуальную минуту. Чтобы потом снова взяться за домыслы и гадания. Природа наделила нас бесценным даром – легкомыслием, чтобы нам все-таки жить-поживать, а не цепенеть ежеминутно от ужаса.


* * *

Как бы высоко кто-нибудь ни мнил о себе, но, если он не вовсе болван или безумец, его нет-нет да посещает вроде бы безнадежная мысль, что мир со своими концами и началами не умещается в черепной коробке. Мысль о маломощности человеческого рассудка только с виду грустна и безнадежна: она – залог самых невероятных упований… в том числе и на смерть.

В автобиографии Джулиана Барнса, фрагменты которой напечатаны в нынешнем номере, я натолкнулся на необычное и глубокое определение храбрости: “Быть храбрым – значит не пугать других”. Хорошо бы и впрямь не запугивать друг друга, а по мере сил поддерживать в себе и окружающих бодрость духа.

2010

Чемоданное настроение

Незадолго до смерти отец, обычно не склонный к проявлениям сентиментальности, сказал ни с того ни с сего: “Надо же: мне седьмой десяток лет, живу я на Земле один-единственный раз, а самого, по общему мнению, красивого места – Новой Зеландии – так и не увижу. Глупо…” И от этого пустячного воспоминания сердце почему-то особенно щемит – будто по отношению к стремительно сходящему на нет родительскому поколению не имеется и более серьезных поводов для сочувствия, чем поражение в праве посмотреть мир. (В этом вопросе уроженцам СССР еще повезло. А живи мы в маленькой Албании или на Кубе? В распоряжении советского непоседы была как-никак шестая часть суши – “с южных гор до северных морей”, как справедливо заметил поэт-песенник.)

Но с конца 1980-х, от случая к случаю с ожесточением уминая чемодан в канун отъезда, а наутро и вплоть до посадки в самолет как заведенный проверяя и перепроверяя паспорт, билет, деньги, я, среди прочего, словно выполняю сыновнее обязательство – наверстываю упущенное отцом. Бог даст, занесет и в Новую Зеландию, а нет – за моим сыном останется фамильный должок.


* * *

Уже давно у меня готов ответ на вопрос, справедлива ли ко мне жизнь.

“Никак нет!” – отвечу я по-военному бойко. И вот почему. Когда, с одной стороны, знаешь себя как облупленного и иллюзий на собственный счет не питаешь, а с другой – весь обвешан подарками, а они все прибывают и прибывают, какая уж тут справедливость?! Взять хоть последний сюрприз: как снег на голову свалившееся предложение обогнуть Европу по морю за пятьдесят пять дней (с заходом в Амстердам, Лондон, Лиссабон, Барселону, Рим и т. д. – вплоть до Кипра)! Под парусами! [5]

Даже возьмись я составить перечень своих самых разнузданных фантазий, подобной не упомню. Разве что в детстве, отуманенном приключенческими небылицами. Но теперь-то, теперь, когда я худо-бедно остепенился, а по возрасту и умонастроению мне больше к лицу амплуа не вперед-, а назадсмотрящего! Прав-таки Гете: “Чего мы желаем в юности, то мы в изобилии получаем в старости”. Но ведь писатель и путешественник Роберт Луис Стивенсон тоже на свой лад прав, говоря, что если смотреть дареному коню в зубы, с него недолго и упасть…

Зуд странствий знаком мне, как и многим. Он гнал меня смолоду на Чукотку, Памир, Кавказ, в Среднюю Азию и проч. А когда был сбит амбарный замок с границы, я тоже своего не упускал. Но предстоящее плавание ненароком учло одну мою серьезную претензию к современному путешествию.

Ведь как обстоит дело. Покорно пройдя – порядок есть порядок – все предварительные процедуры, включая застенчивую ходьбу в одних носках и спадающих без ремня брюках, мы наконец садимся в самолет в пункте А. Стюардесса, картинно стоя в межсалонном проеме, исполняет знакомую до мелочей пантомиму: помавает руками, понарошку надувает желтый спасательный жилет, с профессиональным радушием обучая технике безопасности в ситуации, где самое рациональное – уповать на чудо. В свой черед развозят газеты, напитки. Лететь еще часы и часы, а ты уже весь затек и извелся, будто под утро домашней бессонницы. Младенец впереди как начал орать еще у “трубы”, так и продолжает по нарастающей. Через проход в тревожной близости – малый с борцовской шеей прикладывается к спиртному, хотя был хорош уже на паспортном контроле. Некоторое разнообразие вносит обед с его конвульсивной эквилибристикой. Жаль, Чарли Чаплин разминулся с эпохой массовых перелетов с кормежкой: одним трагикомическим шедевром могло быть больше. А пытка заполнения миграционных карт? Снял очки “для дали”, надел “для близи”, но куда-то запропала авторучка. Нашлась авторучка – сел на очки. С энного раза справился с заполнением, оказывается, писать надо было не письменными буквами, а печатными, и в тех квадратиках, что сверху, а не снизу. Между тем шварценеггера через проход потянуло на подвиги, ребенок орет все истошней… И как, видимо, и принято в аду, светает или смеркается наобум, а не вовремя. И на исходе нескончаемой муки мученической – снижение и ощутимый удар о взлетно-посадочную полосу: это мы прибыли в пункт Б. Обитатели застенка жидко рукоплещут.

Если вдуматься, тот еще гешефт. Во сколько раз мы, пассажиры, выиграли в скорости передвижения, во столько же и проиграли во впечатлениях, опыте, шансе набраться ума-разума – в прямом смысле остались в дураках , пусть и причастных прогрессу. За те семь-девять часов, что мы по-клоунски жонглировали пластмассовой посудой, пялились в газеты с их праздником зла non-stop, мы запросто разменяли океан, три горные системы, прорву больших и малых городов, не счесть рек и озер – так ничего и не поняв и не почувствовав во всем этом умопомрачительном просторе. Если разом укрупнить план, мы, например, не подивились лисице, заглядывающей с мусорного бака в окно паба возле рынка “Боро”, не ахнули от мучительной прелести девушки (на долю секунды “боинг” ревел десятью километрами выше ее кудрей), зябнущей у городских ворот Сан-Мало с самодельным картонным плакатом в защиту какого-то обреченного зверька. Пока под нами длилось великолепие медленного связного ландшафта, сотканного из мелочей и подробностей, мы, как первоклашки, писали печатными, торжествовали, проникнув наконец-то в тесный, как гроб, нужник, и извинялись на своем убогом иностранном перед старушенцией справа, на которую смачно выдавили то ли майонез, то ли горчицу…

Все это брюзжание, в общем и целом, верно и применительно к путешествию на автомобиле. Чем нас порадует автобан/хайвей? Скоростью, исключающей возможность задержаться на чем-либо взглядом? Мельтешением – будь то холмы Звенигорода или Новой Англии – близнецов кислотных расцветок: бензозаправок, “Макдоналдсов”, пицца-хат’ов и т. п.?

Из таких одиссей не возвратишься “пространства и времени полный”: и то и другое скомканы, как освежающая салфетка к концу полета. Какой-нибудь дачный поход в соседнюю деревню за молоком или картошкой дает уму и сердцу куда больше, чем поглощение не одушевленных созерцанием пространств.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю