Текст книги "Построение квадрата на шестом уроке"
Автор книги: Сергей Носов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
Я окончил восьмой, и наша школа стала не то что б химической, но с определенным уклоном – над нами взял шефство Технологический институт. Кажется, это называлось «малый факультет» – дополнительные занятия проводились прямо в химических лабораториях института, а еще из Техноложки приходили к нам преподаватели математики для факультативных занятий (и все это было для нас бесплатно). Математика мне, в общем-то, нравилась, а химию я не любил, в Технологический поступать не собирался, даже когда в десятом классе нам стало известно, что выпускников нашей школы будут брать туда без вступительных экзаменов – только школьные сдай. Да так потом и получилось – зачислили всех, кто хотел.
И все же Техноложка была мне как дом родной: я знал ее вдоль и поперек – уж с класса четвертого точно.
Видите ли, мы жили на углу Московского и Фонтанки, и для того чтобы попасть в школу на Подольскую улицу, надо было дойти по Московскому проспекту до Загородного, повернуть, и уже по Загородному, едва ли не в обратную сторону, идти на Подольскую. Этим крюком я был обязан огромному корпусу Технологического института. Точку изгиба маршрута обозначал памятник Плеханову, он стоит напротив главного входа. Но на полпути к нему по Московскому есть еще один вход – не парадный; их, собственно, два непарадных: обычная проходная и рядом с ней подворотня, утром она была открыта всегда – для служебного транспорта. Я в нее поворачивал. Это когда не хотел обходить. И ни разу меня не остановил охранник, всегда маячивший в подворотне. Школьник с ранцем за спиной, идущий уверенным шагом, надо полагать, мало походил на диверсанта. У взрослых требовали пропуск, а меня просто не хотели замечать, словно я принадлежал какой-то другой реальности – на которую не распространялись должностные обязанности работников ВОХРа. Так я и пересекал территорию института, никем не замечаемый; взрослые сновали туда-сюда, а я целенаправленно шел между корпусами в сторону Загородного проспекта. Единственный, кто недоброжелательно глядел на меня (это уже в конце пути), – Менделеев, представленный бронзовой своей головой на высоком гранитном постаменте: он будто знал, что у меня на уме. Пройдя мимо памятника, я оказывался перед высокой оградой, отделяющей институт от Загородного проспекта. Тут я поворачивал налево, за угол здания, и углублялся от глаз подальше в узкий проход между стеной корпуса и оградой. Полагаю, кроме меня этот путь с его логическим завершением никто не преодолевал больше. Просто я был худенький. Высокие пики ограды образуют строгий ансамбль, но я знал две, между которыми мог пролезть, даже одетый по-зимнему. Оставалось только перебежать Загородный проспект и оказаться в начале Подольской – прямо перед входом в школу.
Попытка портрета
Восьмой класс – это еще не совсем старшеклассники: старшеклассники, но не совсем. Восьмой класс – это, сколько помню, неполное среднее. Чтобы получить полное среднее, надо, как всем нам было понятно, одолеть сначала девятый, а потом еще и десятый, эти классы у нас и полагали старшими. А одиннадцатого у нас не было. Рассуждая формально, восьмой класс – это неполные старшеклассники.
Сами же мы ощущали себя в классе восьмом, естественно, старшеклассниками. Что старшеклассники, это мы о себе сразу поняли, стоило нам только встретиться после летних каникул и посмотреть друг на друга. Девочки наши уж были старшеклассницы точно.
Опять же рассуждая формально, было кое-что еще, сближающее восьмиклассников с номинальными старшеклассниками (с девяти– и десятиклассниками то есть), но касалось оно уже нашего общешкольного внутреннего распорядка – например, легких преференций относительно формы и особенно сменной обуви или, например, оба восьмых – наравне со старшими классами – должны были выпускать школьную стенгазету.
Стенгазета общешкольного ранга – это удел повзрослевших.
Она вывешивалась на втором этаже в актовом зале на специально отведенном для нее стенде. Классы издавали ее поочередно, по графику, с тем расчетом составленным, чтобы каждый выпуск мог демонстрироваться ровно неделю. Размер ее был изрядным – несколько склеенных листов ватмана.
На самом деле, газетное дело меня не очень интересовало – от участия в редколлегии, сколько помню себя, я уклонялся. И все же к первому номеру был привлечен, к сожалению. К сожалению – потому что именно мое участие загубило все предприятие.
Дело в том, что в ноябре, сразу после наших осенних каникул, страна праздновала 150 лет со дня рождения Достоевского. И хотя «Преступление и наказание» мы должны были проходить только в девятом классе, неправильно было бы со стороны нашего 8 «А» не заметить эту круглую и славную дату.
А тут такая беда: завтра вывешивать, а главного – про юбилей Достоевского – нет ничего. Все, кроме Достоевского, есть – школьная жизнь, допустим («допустим» – потому что точно не помню), юмор, чьи-то – допустим – личные впечатления о поездке куда-то. В те времена юбилеи классиков у нас в стране отмечали высокоторжественно, с большим всесоюзным размахом. Юбилей Достоевского должен был претендовать в стенгазете на передовую официальную часть, а ее, получается, проигнорировали.
Степан Степанович, наш классный руководитель, с которого всегда было кому и за что спрашивать, допусти он только просчет в воспитательной работе, забеспокоился: редколлегия класса, кажется, не проявляла – причем в критический момент – должного энтузиазма. Вспомнить пытаюсь: а была ль редколлегия? Не сам ли Степан Степанович собирал и выклянчивал у нас в газету заметки? Были мы безалаберны – впрочем, не больше и не меньше других. А Степан Степанович был человек ответственный и вообще по характеру беспокойный, и я не погрешу против истины, употребив истертое выражение «всей душой» в отношении к его отношению к нашему классу (ну, люблю, люблю тавтологию). Нам-то с ним еще как повезло. Переживал он за нас – безотносительно классных обязанностей.
В этом году он повезет нас в Пушкинские Горы, и мы будем спать в псковской школе на физкультурных матах!
Да пошлют силы небесные всем учащимся таких классных руководителей!
Только этому замечательному человеку могла прийти в голову такая поразительная идея – как по-быстрому решить проблему непростительного пробела в нашей уже в остальном готовой газете – о которой, я тут хотя и пытаюсь распространяться, ничего толком рассказать не могу: все о ней в моей тусклой памяти замещено исключительно эгоистическим воспоминанием о собственном в этом деле участии, потому что был на прорыв брошен именно я! Степан Степанович меня – меня! – попросил спасти положение: нарисовать к завтрашнему дню большой портрет Достоевского.
Не поручил – попросил. Сказал: «Выручай!»
Еще раз: меня! – нарисовать Достоевского! И этим большим портретом закрыть тему.
У меня нет и не было способностей рисовальщика. Тут было какое-то недоразумение. Возможно, потому, что я на уроках географии рисовал в задумчивости всякие загогулины, а иногда и рожицы, – возможно, поэтому у Степана Степановича, нашего географа и классного руководителя, создалось убеждение, что я способен на большее, ежели постараюсь.
– Нет, нет! У меня не получится!
– Да почему же не получится? Ты только попробуй, – убеждал меня Степан Степанович. – Захочешь – и обязательно получится.
– Но я не умею рисовать людей.
– Кто это тебе сказал, что не умеешь? А ты нарисуй! Хочешь, поговорю с Калерией Васильевной? У вас завтра математика? Всё! Считай, от домашнего задания тебя освободили.
Это был аргумент.
Случалось, когда исполнение общественных обязанностей грозило кому-либо эксцессами, некоторые преподаватели могли допустить невинные коррупционные договоренности.
– Будь проще. Возьми готовый портрет и просто перерисуй.
– Но размер! Это очень большой размер! – испугался я, глядя на развернутый передо мной чистый лист ватмана.
– А кому сейчас легко? – мог бы тогда сказать Степан Степанович, если бы я сейчас не знал, что эта фраза вошла в обиход значительно позже; так что он сказал так примерно: – Постарайся, пожалуйста. Чтобы издалека смотрелось. Ты сможешь, я знаю. Надо выручить. Выручай.
Идея, значит, заключалась в том, что я нарисую портрет на листе ватмана формата А1 (594´841), принесу его завтра пораньше в школу, далее мой портрет (то есть портрет Достоевского) приклеят правой стороной к уже готовой газете (так что моим Достоевским газета как бы откроется), а когда клей подсохнет, газету, еще до начала уроков, мы повесим в актовом зале, на положенном месте.
Поразительно не то, что я согласился на эту авантюру – как раз в том, что я имел склонность переоценивать свои скромные силы, ничего необычного не было; поразительна вера Степана Степановича в наши дремлющие таланты.
Когда я шел домой с листом ватмана, знал, убежденный Степаном Степановичем, – мне по плечу портрет Достоевского.
Вот три причины (помимо отмены для меня математики), по которым я согласился. Во-первых, по-человечески надо всегда помогать, раз тебя просят и на тебя надеются. Во-вторых, я знал способ, позволяющий с помощью разлиновки исходного изображения создавать по клеточкам копию любого размера, и надеялся им воспользоваться. В-третьих, я, хоть и не читал еще Достоевского, но имел представление об его облике и возлагал определенные надежды на бороду: мне казалось, что ее наличие, избавив меня от необходимости прорисовывать нижнюю половину лица, сильно упростит задачу.
Дома я достал из-за кресла в прихожей чертежную доску. Все так: у нас за креслом в прихожей хранилась чертежная доска, очень старая – отец ее приобрел еще до моего рождения, когда учился на заочном в Северо-Западном политехническом институте имени, если не ошибаюсь, Плеханова. У нас тоже в этом году появился предмет черчение, но на уроках и дома мы обходились планшетами, на которых можно было тоже чертить, но в которых, в отличие от большой чертежной доски, можно было еще и хранить всякое – готовальню, карандаши, листы бумаги. Это не значит, что старая чертежная доска к моей повседневной жизни отношения не имела. Как раз не так. С моим другом Серегой Федоровым мы ее приспособили для азартной игры, которую между собой называли хоккеем. На одной стороне чертежной доски, прикрепив реечки по периметру, мы обозначили поле – с воротами. Каждый игрок имел свою «команду» из двух пятикопеечных монет. Поочередно, с помощью пластмассовых расчесок мы «стреляли» пятаками по шайбе-копейке. Задача была забить копейкой гол в ворота противника.
Эта игра в седьмом классе отняла у нас много времени. Самое интересное, что научил нас хоккею на чертежной доске никто иной как мой отец, хотя потом и пожалел об этом: уж лучше бы мы резались в шахматы.
Подозреваю, что в отцовском НИИ с чертежными досками практиковали что-то подобное, когда отвлекались от своих разработок для подводных лодок.
Зачем я это рассказываю? Наверное, для того, чтобы объяснить, почему на обеденный стол я положил чертежную доску одной, а не другой стороной.
К доске прикрепил ватман кнопками.
Достал карандаши.
Фронт работы был готов.
Оставалось найти портрет Достоевского.
Полез в книжный шкаф. Стал книги просматривать, на мой взгляд, подходящие. А ведь не было там Достоевского. Интересно, почему я решил, что в нашей квартире обязательно должно быть изображение Достоевского?
Пушкин был, Гоголь был, даже Козьма Прутков был, со всклоченной шевелюрой, а Достоевского – не было.
Даже древний русич Баян был, играющий на гуслях: подразумевалось, что это и есть автор «Слова о полку Игореве» – никто не знал, как он выглядит, но он был, а Достоевского не было!
В учебнике по литературе для девятого класса наверняка есть портрет Достоевского, но я-то в восьмом!
Как же мне нарисовать Достоевского? Куда обратиться?
И тут я вспомнил, что у бабушки в комнате висит за дверью на гвоздике женский отрывной календарь и что 150-летию Достоевского обязательно в календаре должно отвечать какое-нибудь изображение юбиляра. Так и оказалось: на листочке, относящемся к дате 11 ноября, четверг, чуть выше информации о восходе и заходе солнца, был помещен крохотульный портретик Федора Михайловича Достоевского – слабая реплика на хорошо известный (отмечу сейчас) прижизненный портрет, написанный Перовым. Я возликовал. Пусть хоть крохотный, но Достоевский!
Зрение у меня в те годы было отличное, я мог обходиться без лупы.
Разлиновал в мельчайшую сеточку картинку, столь счастливо обретенную на листочке из женского календаря, и по тому же принципу в крупную сетку разлиновал карандашом лист ватмана, прикрепленный к чертежной доске. Приступил к поквадратному переносу изображения.
Не скажу, что я был доволен работой. Что-то у меня получалось не совсем так, как того бы хотелось. Вроде бы внутри отдельно взятого квадрата все в моем Достоевском соответствовало содержимому исходного квадратика на календарном листочке, но в целом у меня Достоевский получался каким-то другим, не таким, каким изображался в первоисточнике, в женском календаре за 1971 год. Я отдавал себе отчет в том, что Достоевский первичный был убедительнее.
Я почти лежал животом на чертежной доске, оперируя грифельным карандашом и твердой стирательной резинкой – «стиралкой», как мы ее называли (наше поколение уже не употребляло старорежимное «ластик») – подрисовывал и стирал, подрисовывал и стирал, подрисовывал и стирал. Можно еще для наглядности представить меня с высунутым языком – я ведь очень старался. Ужасная морока была с его глазами – они норовили косить. По отдельности каждый глаз у нас получался с ним, похоже, удовлетворительным, только вместе они как-то смотрели несобранно. И потом, у исходного Достоевского взгляд как бы внутрь существа самого Достоевского был направлен, туда проникал, в душу, а мой Достоевский – возможно, в силу своих непомерных размеров – таращился на что-то явно постороннее, внешнее. Выражение задумчивости я так и не сумел придать лицу, под которым подразумевал лицо Достоевского.
И с бородой я серьезно ошибался, когда полагал, что она мне сильно облегчит работу. Наоборот, борода все портила. Мало того, что она была как чужая, словно кем-то приклеенная, она выходила кривоватой какой-то, сколько бы ни бился я над ее формами, сколько бы я ее ни причесывал. Эта ужасная борода, совершенно ненужная, всему лицу навязывала асимметрию. Не было бы бороды, у меня бы получилось значительно лучше.
Когда родители пришли с работы, я был занят тем, что стирал резинкой карандашную разлиновку. Маме Достоевский закономерно понравился – ей и сейчас нравится все, что я делаю. Отец тоже остался доволен – в основном тем, что я грамотно применил метод параллельного переноса изображения. Забыл сказать, что он меня и научил этому методу с разлиновкой. Стало быть, моя техническая мысль нашла достойное практическое применение.
Нет, я слишком хорошо видел недостатки своей работы. Засыпал снедаемый сомнениями в творческой состоятельности. К тому же опасался утром дождя, но по части погоды тревоги оказались напрасными: дождя не было, и Достоевского, свернутого в рулон, я донес до школы неповрежденным.
Пришли мы раньше обычного, как и договаривались вчера – Степан Степанович и я с Достоевским. С тяжелым сердцем я развернул рулон. «Ну вот, а ты боялся! – неподдельно обрадовался Степан Степанович. – Говорил, не получится!» Я в порыве самокритики перечислял слабые места: глаза, борода, ухо. А Степан Степанович меня переубеждал: «Это все ерунда, главное – похож, узнаваем!» Он был искренен в своей радости. Но все равно предчувствие не покидало меня: ликовать рано.
Перед первым уроком, когда стенгазета уже заняла свое место, я нарочно прошелся по залу, чтобы с разных точек оценить качество изображения, – оно показалось мне несколько блеклым, и все же я поступил верно, оставив Достоевского в карандаше и отказавшись от мысли обвести его тушью.
Первым уроком была математика, – Степан Степанович не обманул: меня не спрашивали. Но ближе к середине урока, когда мы решали пример с квадратным уравнением, произошло нечто странное: в дверь постучали – вошла девочка из параллельного класса и, явно доигрывая роль случайного курьера, что-то тихо сообщила Калерии Васильевне. Обычно такие внезапные пришествия означают события, затрагивающие кого-то конкретно из учеников, и потому, как бросила Калерия Васильевна удивленный взгляд в мою сторону, я сразу догадался: это по мою душу. Когда девочка вышла, Калерия Васильевна, поправив очки, изрекла: «Носов, спустись в актовый зал».
Что еще за новости? Кому я мог понадобиться в актовом зале да еще во время урока?
Спустился на этаж ниже.
Они стояли перед нашей стенгазетой и смотрели на моего Достоевского. А когда я вошел к ним в зал, все четверо перевели взгляд на меня.
Они – это директор школы Федор Иванович, учительница обществоведения, учительница истории в старших классах и наш Степан Степанович.
Первые трое выглядели, на первый взгляд, сердитыми, но если углубляться в нюансы, пожалуй, сердитой, даже, наверное, с трудом сдерживающей гнев, была лишь преподавательница обществоведения; Федор Иванович хмурил брови как ответственный руководитель большого коллектива, которого подчиненные заставляют решать непростую задачу (он через год будет преподавать у нас физику, у него репутация самого строгого преподавателя в школе, и он действительно иногда нагоняет на себя демонстративную свирепость, к чему его обязывает положение). Про учительницу истории старших классов ничего не скажу, не помню, вот уже засомневался, что была там она, а не завуч Владимир Васильевич, он же преподаватель русского языка и литературы.
А теперь о Степане Степановиче: он выглядел обескуражено. Гадать не надо – ему приходилось отвечать за этот портрет.
Преподавательница обществоведения показала рукой на плод моих вчерашних трудов:
– Кто это?
Все смотрели на меня, словно сомневались в ответе. Это не относится к Степану Степановичу – он знал, что я скажу.
– Достоевский, – был мой ответ.
Тут Степан Степанович бодро произнес «ну вот!», и смысл междометия был понятен: «А я что вам говорил!»
Кажется, мой ответ немного смутил учительницу обществоведения. Тогда она спросила:
– Кто это нарисовал?
Странный вопрос. Надо было снять меня с урока, чтобы спросить, кто это нарисовал. Кто же это мог нарисовать, если перед ними стоял я?
Я подтвердил свое авторство.
– Сам?
Разумеется, сам. Тогда она меня спросила, с чего я срисовывал. Я правду сказал: с женского календаря.
Тут все как-то расслабились, как будто была команда «вольно». Федор Иванович, при мне не проронивший ни слова, отвел взгляд в сторону и заскользил им по стенам зала, как разобравшийся с очередной проблемой и готовый разбираться с новыми, а учительница обществоведения (сейчас мне мнится) поджала губы.
Меня отпустили.
Сев вновь за парту, я уже не мог заниматься квадратными уравнениями. Мысли мои были поглощены прошедшей сценой. Чего-то я не понял, была здесь какая-то недосказанность. Ладно – мой Достоевский им не понравился, это даже очень понятно, но что они хотели от меня услышать? И вообще – зачем надо было задавать эти вопросы лично мне? Ведь на них наверняка уже ответил Степан Степанович. Неужели его ответов было недостаточно? «Кто это?» Я же всего лишь подтвердил, что до меня, наверняка, сказал Степан Степанович, это кто: Достоевский. И что же – ему не поверили?
Может быть, кто-то решил, что это он сам нарисовал портрет? Он, а не я. Теоретически такое возможно. Допустим. Но в чем тут криминал?
Похоже, мы играли с ним на одном поле в одной команде – как на старой чертежной доске – двумя пятаками по одной копейке. Во всяком случае, я его не подвел.
Но гол забили все-таки нам.
Я нисколько не удивился, когда на первой же перемене не увидел газеты. Так это стенгазетное место в актовом зале и пустовало до следующего четверга.
В тот же день Степан Степанович поймал меня на перемене и произнес неловкие слова моральной поддержки. Что все у меня впереди и что Достоевский, он считает, у нас похож на Достоевского, и что он сожалеет, что так получилось – разные люди по-разному относятся к Достоевскому, одним словом – не все оценили… Ну и ладно! Мне самому было неловко, что я подвел Степана Степановича. А Достоевского сняли, в тайне сердца я тому был только рад.
Забыть.
Нет, почему же забыть. Эту историю я действительно не вспоминал долго, но потом, однажды вспомнившись, она так и стала с годами сама вспоминаться. Особенно когда спрашивали про Достоевского, про отношение к нему. Ну вот, например, у меня первый мой роман с того начинается, что герой сдает в «Букинист» полное собрание Достоевского. Или взять другое мое сочинение… Что это я к Достоевскому привязался? Вопрос ведь. Можно ли на него ответить? Нет, конечно. Это все из области необъяснимого. Хотя почему же… был, был, отчего бы и не рассказать, в школе забавный курьез – и опять на тему всю ту же: я и Достоевский. Как я его рисовал.
Округлить углы и – анекдот анекдотом.
Но все равно мне в этой истории что-то самому оставалось не ясным. Не очень-то углы округлялись. Что-то было в этом такое, что сопротивлялось правдивому пересказу. Недопонимал я чего-то – в чем и должен себе был признаться.
Тогда, на уроке алгебры, я не мог себе объяснить странную сцену со всей этой комиссией в актовом зале, но и годы спустя точно так же терялся, пытаясь постичь внутреннюю логику того короткого разговора. «Кто это?» Странноватый вопрос. Вроде понятно к чему, и все равно что-то не то.
Однажды мне вспомнилось, как читал (давно уже) у Довлатова что-то тоже связанное с Достоевским. Не хочу уточнять – не важно. Там кто-то к Довлатову домой пришел не то милиционер, не то еще кто-то, а у Довлатова на стене портрет Солженицына, – пришедший увидел и говорит: «Достоевский!»
Так вот однажды мне вспомнилось, как я это читал, и еще в связи с тем чтением вспомнилось, что, когда читал, мне все что-то еще вспомниться хотело.
И вспомнил – что.
Наш случай с Достоевским.
То-то я, когда во времена уже поздние портреты Солженицына видел, томили они меня неясными ассоциациями. И стало ясно – с чем. С моим тем рисовальным опытом!
У нас ведь тот же случай, что и у Довлатова, только наоборот.
Мать честная, они ж моего Достоевского за Солженицына приняли!
Ну, конечно – все сходится. В семидесятом Солженицын Нобелевскую получил. И в газетах кампания была против Солженицына. Да я ведь сам еще в седьмом классе открытое письмо Дина Рида в Литературке читал – как во всем Солженицын не прав. И был он у нас объявлен главным антисоветчиком. Враг Советской власти, шутка ли сказать.
Как выглядит Солженицын, я не знал, потому что его ругали в газетах без портретов ругаемого. Как он выглядит, я узнал позже.
А до высылки Солженицына оставалось еще два с половиной года.
И вот кто-то проявляет бдительность. Заходит в актовый зал, а там… – ах! – и в кабинет директора. «Федор Иванович, в актовом зале висит Солженицын!» «Быть не может!» «Идите, сами увидите». Приходят: он! Или не он? «Вроде бы Достоевский». «Да нет же, Федор Иванович, на Солженицына больше похоже».
И вот, когда все на уроках и вне классных помещений нет никого, срочно собирается перед газетой в актовом зале экспертная комиссия на базе партийного актива парторганизации школы – без протокола. Степан Степанович снят с географии – ему отвечать. «Степан Степанович, это кто?» (Вот-вот: это кто?) «Как кто? Достоевский». «Вы так в этом уверены?» «Абсолютно». «Это не Достоевский, или, по-вашему, мы не знаем, как Достоевский выглядит? Какие у него, глаза, какая борода – как он голову держит, как смотрит?» «Кто же это, если не он?» «Солженицын». «Вы с ума сошли! Это Достоевский! Его нарисовал ученик восьмого класса, я сам попросил его нарисовать Достоевского!» «Вот если бы вы сказали, что вы сами нарисовали Солженицына, я бы вам больше поверила, тогда бы мы и решили, кто из нас сошел с ума». «Но зачем же мне рисовать Солженицына?» «Вам лучше знать, зачем». «Товарищи, Степан Степанович может и не знать, с чего ученик это срисовывал. Может быть, и не с Достоевского. Давайте, если такой ученик существует, позовем его, и пусть он сам нам все расскажет».
«Позвать ученика восьмого класса!»
Или вариант не столь жесткий. «Товарищи, это несомненно Достоевский, но по многим признакам он похож на кого-то другого. Глаза, борода, нос, лоб… Не так важно, кто это. Достаточно и того, что не все поймут, что это Достоевский. Предлагаю снять. И дело с концом».
Ну, вот и встало все на свои места. И тот забытый портрет сейчас как перед глазами – нет у меня и тени сомнений, кто другой в нем должен был померещиться.
Да, подвел я Степана Степановича. А все из-за того, что не умел рисовать.
А на то замечание, что в те времена борода у Солженицына не столько-де метелкой была, как у Достоевского, сколько, скорее, шкиперской, ухоженной, смело возражаю, что бороду как раз я облагородил тогда, прибрал, потому что с формами ее достоевскими не в силах был справиться. А взгляд у них действительно разный: если Достоевский на классических портретах, я уже говорил, словно в себя смотрит, то Солженицын так стреляет глазами, будто съесть вас хочет. Не надо мне было зрачки прорисовывать.
…После долгого перерыва, кто жив и пришел, собирались мы на квартире остатками класса. Степан Степанович был с нами, и было ему за восемьдесят. Повспоминали, поудивлялись вспомненному. Понеузнавали друг друга. У него была память лучше многих из нас. Меня спросил о родителях. Огорчился, узнав, что уже нет отца. Маме просил привет передать.
Вина не пил. Мы его потом на такси посадили.
Очень скоро – его тоже не стало.
А дома я тогда спохватился: что же про того Достоевского не спросил, ведь хотел. Он бы вспомнил. Повеселились бы.
Ладно, думал. Потом.








