Текст книги "Повторение пройденного"
Автор книги: Сергей Баруздин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
Начал накрапывать дождь. Мелкий, косой, с ветерком. Мы с еще большим усердием долбили лопатами землю, покрытую грязной ржавой листвой и травой. Земля поддавалась с трудом. То ли лопаты тупы, то ли руки наши неумелы. Спасали холод и злость – на неясность обстановки, на самих себя, на дурные мысли, которые лезли в голову.
Возле зенитной батареи и аэростата дежурили девушки – в серых шинелях, с серыми, под стать шинелям, лицами. Я видел их – или таких же девушек – на московских улицах и бульварах уже много-много раз. Они казались мне бесконечно счастливыми и веселыми, и я завидовал им, их военной судьбе, даже их форме. Почему же сегодня они такие молчаливые и суровые?
Когда-то здесь, на Чистых прудах, мать катала меня в коляске. Когда-то тут я учился ходить, и отец покупал мне разноцветные воздушные шары. Когда-то я бегал здесь с мальчишками за дрессированным медведем, которого водил цыган в широких красных штанах. И катался на лодке и на коньках. И приобретал по праздникам забавные разноцветные свистульки "уди-уди" и сахарных петушков на палочках. И, наверно, эти девушки, которые были тогда чуть старше меня, тоже бегали по этим дорожкам и не думали, что Чистые пруды станут оборонительным рубежом. И мы, школьники, не думали, даже когда совершали вдоль бульвара осоавиахимовские марши в противогазах. А сколько раз мы проходили здесь с Наташей, возвращаясь из Дома пионеров. Ведь это было так недавно. И здесь она говорила мне о своих мечтах. И я завидовал, что она так мечтает... Неужели все это так серьезно – и окопы, которые мы роем, и зенитки, и аэростат, и немцы, рвущиеся к нашему городу.
Опасность, нависшая над Москвой, воспринималась сегодня так ощутимо остро, как никогда – ни вчера, ни позавчера, ни в ночи воздушных тревог с воем зажигалок над нашей крышей и взрывами близко падавших бомб. Опасность, пришедшая неожиданно, была так велика, что люди уже не говорили о ней вслух и вообще ни о чем не говорили.
Мы работали молча и ожесточенно. Понимали друг друга и так. Не знаю, имел ли кто-нибудь из нас истинное представление о положении дел на подступах к Москве и о том, как может сложиться судьба нашего города сегодня, завтра, через неделю? Наверно, нет... Среди нас не было ни полководцев, ни стратегов, решающих судьбы военных операций в масштабе фронта или даже роты. Мы знали одно: этого не должно случиться!..
– А может быть, мы все-таки сглупили, что не уехали, как все? – Мать повторяла в последние дни эту фразу не раз.
– Бред, – отвечал ей отец. – И к тому же я все равно никуда не могу уехать. Вот какая штука!
Отец вот уже две недели был на казарменном положении, и мы его видели редко. Чаще с матерью спорил я и без конца доказывал ей, что Москве ничего не грозит. Она соглашалась. Она сама хотела верить.
А сейчас? Неужели она права? Нет, не может этого быть! И все равно я бы не мог никуда уехать! Ведь и Наташа в Москве. И сколько людей в Москве, а потом, это – Москва. Даже то, что я копаю сейчас землю на Чистых прудах, это важно. Сегодня важно особенно, и я должен это делать, как все, копающие землю рядом со мной и на других бульварах и улицах!
За работой мы не заметили, как захрипел репродуктор на крыше соседнего дома и точно так же – репродукторы на бульваре, но лишь когда голос диктора уже произносил что-то, все бросили лопаты и зашикали друг на друга:
– Тише! Тише!
Но мы так ничего и не услышали.
Мы принялись за работу – еще более упрямо, чем прежде. Только руки и лопаты задвигались быстрее.
Дождь прекратился. В воздухе пахло дымом и чем-то горелым. Во многих дворах пылали костры – там жгли служебные бумаги и документы.
– Ты еще не знаешь, что тут было! – бросился ко мне Боря Скворцов, когда я вернулся во двор.
– А что?
Боря отвел меня в сторонку:
– Да понимаешь ли, твоя Эмилия Генриховна хотела стащить домовые книги!
– Как? Зачем?
– А черт ее знает зачем! Немцев, наверно, ждет! Чтоб потом выдавать всех. Да только не вышло! Схватили ее и увезли. А немцы листовки бросают! С самолетов. Вот какие дела!
Эмилия Генриховна – тихая старушка немка из пятой квартиры, и вдруг похищение домовых книг. У Эмилии Генриховны я учился немецкому языку. Настояла мать. Это называлось дополнительные уроки, а мать говорила об Эмилии Генриховне как о репетиторе и "чудесном, огромной души человеке". И мы зубрили с Эмилией Генриховной артикли и спряжения, стихи и даже песню пели – про болотных солдат. И вот – книги! Домовые книги! Чтоб выдавать всех, и, значит, отца, и мать, а может, и меня? Сволочь!
Дома у нас царил полный разгром. Мать укладывала вещи.
– Что случилось?
– Собирайся скорее! Мы уезжаем...
В словах ее звучала растерянность.
– Как уезжаем? Куда?
– Ничего не знаю! Ничего не знаю! – сказала мать и, опустившись на диван, заплакала. – Звонил папа, просил, чтоб мы подготовились. Он пришлет машину...
Машина пришла через час, когда мы собрали самое необходимое. Знакомая зеленая "эмка" с номером, который я знал на память: МБ 24-10. Все уложилось в два чемодана – случай совершенно небывалый. Обычно мать и в близкие поездки брала с собой ворох вещей.
– Алексей Алексаныч наказал погрузиться и ждать его звонка, – сообщил шофер.
Во дворе пусто. Я поставил в машину чемоданы.
– Что же еще? – спросила мать.
Я сообразил. Поднялся наверх и схватил тетрадку со стихами и еще одну – со стихами Николая Степановича. Он переписал их мне своим бисерным почерком. Потом взял книгу – гайдаровскую "Школу", дважды дорогую мне. "Школу" подарила мне год назад Наташа, а потом на ней расписался Аркадий Петрович. Это было в день, когда он читал нам в Доме пионеров "Судьбу барабанщика".
Квартира наша пустовала – почти все были в эвакуации.
– Правильно, правильно, уезжайте, – сказал Николай Степанович и добавил: – Дай я тебя обниму, мой друг.
Мы обнялись.
– Может, и не поедем никуда. Папа сказал: ждать...
– Так, на всякий случай. Мало ли что, мой друг...
Мне было неловко смотреть на Николая Степановича – старого, одинокого. Как можно его бросить?
– Если мы поедем, то вы с нами, – сказал я. – Давайте соберем ваши вещи. Мама, мы возьмем Николая Степаныча, или я...
– Собирайся скорее... Возьмем... Конечно, Николай Степаныч!
Николай Степанович начал отказываться, но я уже снял со шкафа его чемодан:
– Складывайте! Обязательно!
Чемодан Николая Степановича стоял в машине, когда я вдруг вспомнил: ведь я так и не получил комсомольский билет в райкоме. Как же я уеду? А в типографии как? Ведь я работаю. Просто сесть в машину и удрать вместе с родителями?
– Мам, я сбегаю в райком, а после в типографию, – сказал я, сгорая от стыда. Как же я не подумал об этом раньше?
Я убежал, даже не дослушав ее возражений.
В райкоме комсомола было людно и шумно, как на вокзале. Открытые двери кабинетов и комнат, забитые парнями и девушками лестницы и коридоры. Все суетятся, кричат в телефонные трубки и друг другу, что-то доказывают, что-то объясняют, о чем-то просят. Но уже через несколько минут я понял, что это не предотъездная суматоха. Люди уходили на фронт и в истребительные батальоны, получали задания и какие-то документы. Здесь же выдавали винтовки и пистолеты, гранаты и бутылки с горючей смесью, плакаты и брошюры. После замерзших московских улиц, где даже на перекрестках я не встретил ни одного милиционера, все, что происходило в райкоме, вселяло надежду.
Я побывал уже в нескольких комнатах, объяснял, но все безрезультатно.
– Тебя вызовут, когда будет нужно, – сказали мне в одной из комнат.
– Без бюро райкома билет не получишь, – сказали в другой.
– Раз уезжаешь, ничего не поделаешь, – сказали в третьей.
– Слушай, не мешай работать! – прикрикнули в четвертой.
Я решился на последний отчаянный шаг – прорваться в кабинет с надписью "секретарь райкома".
Дверь была открыта. В нее беспрерывно заходили какие-то люди – с оружием и с бумагами.
Мне повезло. Когда я вошел в кабинет, секретарь райкома как раз вручал комсомольский билет маленькому парню в белом маскхалате. За спиной у парня висел автомат, и он стоял перед столом секретаря навытяжку, торжественный и не в меру строгий. Впрочем, и сам секретарь не был похож на секретаря: на плечи накинута телогрейка; ватные брюки, заправленные в сапоги; темные волосы над высоким лбом растрепаны, и ростом он, кажется, чуть ниже меня. А лицо красивое, хотя и усталое.
– Поздравляю, Женя! И смотри будь на высоте. Ни пуха тебе, ни пера.
– Спасибо, Геннадий Василич! – произнес парень, принимая билет.
– Какое спасибо! Не спасибо, а к черту надо говорить! – рассмеялся секретарь. – Пусть все у тебя хорошо будет. Не рискуй только зря.
– Спасибо, Геннадий Василич, – повторил парень и пообещал: – Не буду!
Как только парень повернулся к выходу, я протолкался к столу:
– Геннадий Василич, у меня тоже такое дело... с билетом.
– Подожди, подожди, сейчас, – пообещал Геннадий Васильевич. – Вот отпущу людей – и поговорим.
Пожилой, явно не комсомольского вида человек оттолкнул меня от стола и положил перед секретарем огромный, с неестественно длинным стволом револьвер:
– Вот, Геннадий Василич, обещал вам давеча.
– Это что же за музей, дядя Вася! И даже дарственная надпись? Блюхера? – удивился секретарь.
– Я с музеем этим всю гражданскую прошел, – не без обиды сказал владелец диковинного револьвера.
– Ну гражданскую, дядя Вася, это когда было, – Геннадий Васильевич с любопытством рассматривал оружие. – При царе Горохе такой пушкой...
– Кому давно, а кому и недавно. Вам-то, молодым, при царе Горохе, а нам – словно вчера это было. Берите, берите, Геннадий Василич, не пожалеете. Работает справно, и опять же удобно – с патронами просто. Проверял. Девятнадцать лет хранил как положено.
– Возьму, возьму. Не обижайся, дядя Вася, – согласился секретарь.
Он долго еще разговаривал с обступившими его людьми, несколько раз отрывался к телефону, уходил из кабинета и возвращался, потом вновь брал телефонную трубку:
– А сволочей надо расстреливать! Слышишь, расстреливать на месте!.. Как это "не могу"? Ну не можешь, тогда передай военному патрулю...
Отвернувшись к окну, я смотрел на пустынные улицы, по которым изредка проносились военные машины с бойцами и ящиками снарядов, с минометами и легкими пушками на прицепе.
Не забыл ли про меня Геннадий Васильевич? Когда у стола секретаря осталось поменьше народу, я вобрал в себя воздух и опять протиснулся вперед:
– Вы обещали...
– Да-да... Сейчас... – сказал Геннадий Васильевич. – Слушаю тебя. Подождите, ребята, а то человек давно ждет. Так, говори.
Я объяснил, зачем пришел в райком.
– А почему такая спешка? – спросил Геннадий Васильевич. – Ты что, уезжаешь?
Я хотел сказать, что да, уезжаю, но вдруг, неожиданно для самого себя, соврал:
– На фронт ухожу, и вот...
– По чьему направлению? По нашему?
Кажется, я покраснел. Сейчас меня уличат во лжи. Но идти на попятную я уже не мог:
– Нет, я с па... я с отцом ухожу...
И черт меня дернул, чуть не сказал "с папой"!
– Хорошо, сейчас посмотрим, – пообещал Геннадий Васильевич, подошел к двери и попросил: – Позовите-ка мне Светову!
Пришла девушка. Секретарь райкома поручил ей найти мое личное дело и принести ему. А я старался не смотреть в сторону секретаря, чтоб не выдать себя.
Наконец мое дело нашли, и Геннадий Васильевич стал читать его.
– Ну что ж. Видно, придется удовлетворить вашу просьбу, – сказал он почему-то очень официально, переходя на "вы". Потом, как мне показалось, внимательно посмотрел на меня и спросил: – Двадцать шестого, значит?
– Что двадцать шестого?
– Рождения.
– Да, двадцать шестого, – заметно заикаясь, сказал я.
– Лидочка, – обратился он к девушке, принесшей дело. – Пожалуйста, оформите товарищу карточку и билет и принесите на подпись. Да, и вставьте его в сегодняшний утренний протокол бюро.
Я жалел, что соврал. Ведь не скажи я секретарю райкома об уходе на фронт, я мог бы тут же действительно попроситься в армию или в партизаны. Сейчас на моих глазах направляли таких же комсомольцев, как я, и даже ростом меньше. А я получу комсомольский билет и удеру из Москвы как последний трус! Брошу работу в типографии – нужную, интересную работу – и поеду в безопасное место?
Я уже представлял, как рабочие типографии, которые сегодня рыли со мной траншеи на Чистых прудах, залегли с оружием на московских улицах и отбивают атаки немцев. Они бьются насмерть, защищая каждый дом и каждый метр московской земли, а я в это время качу с мамой и папой в глубокий тыл, где все тихо и спокойно. Нечего сказать, хорош комсомолец!
Нет, я не пойду сейчас за расчетом. И никуда не поеду, хотя бы меня заставили силой! В крайнем случае, скажу, что меня не отпускают с работы. И правда, меня могли не отпустить. В нашем ротационном цехе остались только женщины да старики. Теперь каждый человек дорог.
Меня позвали сначала проверить правильность заполнения учетной карточки, затем опять к Геннадию Васильевичу.
– Ну что ж, принимай билет. Поздравляю, – сказал секретарь райкома. Подожди, подожди! Надо поговорить. Здесь, знаешь, не дадут. Пойдем-ка куда-нибудь. Поищем место потише.
Ничего не понимая, я вышел вслед за Геннадием Васильевичем. Кто-то бежал за нами, о чем-то просил секретаря, дергал его за телогрейку.
– Братцы, подождите. Сейчас вернусь, сию минуту, – обещал Геннадий Васильевич.
Потом мы приоткрывали двери разных комнат – всюду были люди – и шли дальше.
Проходя мимо двери с табличкой "для мужчин", Геннадий Васильевич пошутил:
– Хоть сюда! Кстати, подожди малость. Даже этого некогда.
Наконец мы нашли пустую комнатушку, забитую старыми транспарантами.
– Царство завхоза, – сказал Геннадий Васильевич. – К слову, сидел человек среди этой наглядной агитации, а оказался подлецом. Вот и так бывает. Понимаешь? Садись.
Я кивнул и сел в промятое кожаное кресло.
– Нет, не понимаешь! – всерьез сказал он. – Теперь, ладно, о другом. Зачем соврал? Ведь соврал? По глазам твоим сразу увидел – соврал.
– Как? – попробовал оправдаться я.
– Не темни! Некогда! Насчет фронта соврал? С папой или, как потом поправился, с отцом? Соврал? Только по-честному, по-комсомольски...
Что я мог сказать? Я молчал.
– В типографии работаешь?
– Ага.
– Так вот. – Геннадий Васильевич встал. – Билет мы тебе дали. И, думаю, правильно. Если бы не сегодня пришел, не дали бы. Сегодняшний день запомни. Ты москвич? Коренной?
– Я всегда в Москве, и родители...
– Раз москвич, тем более, – сказал Геннадий Васильевич. – На всю жизнь запомни шестнадцатое октября сорок первого. А врать больше не надо. Договорились?
Когда я прибежал во двор, мать и Николай Степанович вытаскивали из машины чемоданы.
– Где это тебя носило? А ну помоги! – набросилась на меня мать.
– Как? – не понял я. – Обратно?
– Да, обратно. Папа только что звонил, сказал – можно разгружаться. Он сейчас приедет.
На радостях я схватил сразу два чемодана – наш и Николая Степановича.
– Что ты делаешь! – воскликнула мать. – У тебя же будет грыжа!
– Ничего, я сам!.. А я комсомольский билет получил!
– Видишь, как все хорошо, – сказал Николай Степанович.
Мать поздравила меня и, когда мы уже шли по лестнице, вспомнила:
– Да, тебе звонила какая-то девочка, кажется Наташа, и просила передать привет. Она уезжает на фронт. Кто это? Я что-то не помню...
Наташа? На фронт? Я поставил чемоданы на площадке.
– Когда?
– Она ничего не сказала. Кто это?
– Так, одна знакомая...
Что я еще мог сказать? Я никогда не рассказывал о ней.
Дома у Наташи не было телефона, и я решил сразу же поехать, на Пятницкую. Вдруг успею? На работу звонить бессмысленно – уже шестой час.
Перетаскав вещи и отпустив машину, я заикнулся:
– Мне надо съездить по одному делу... На час, не больше.
Тут я вспомнил, что трамваи и метро не работают. Значит, придется идти пешком. А как же через мост? Говорили, что через мосты не пускают.
– Как знаешь, – сказала мать. – Только не задерживайся. Папа скоро приедет. Побудь хоть с ним сегодня. Вдруг он ненадолго?
На всякий случай я покрутил радио:
– Все еще не работает?
Мать отрицательно покачала головой.
И тут, не успел я выйти из комнаты, радио неожиданно заработало. Передавали вечернюю сводку, потом зазвучала музыка.
Это хорошо! Значит, самое опасное миновало.
– А сводка, ты знаешь, плохая, – заметила мать.
– Все равно Москву никогда не сдадут!
– Дай бог...
Я вышел на улицу. Радио гремело над всей Москвой. И трамваи, которые не ходили почти весь день, снова уже ползли по улицам. И открылись двери метро. А мосты через Москву-реку, хотя и охранялись, свободно пропускали пешеходов и транспорт. Засветились огни светофоров. Возле них появились милиционеры. И пешеходы уже не шли вразнобой, как попало. А днем... Днем люди переходили улицы где вздумается – даже на самой суровой, в смысле милицейских правил, площади Дзержинского.
Я едва втиснулся в трамвай.
Мне трудно было угадать, что произошло, но я чувствовал: есть какой-то перелом.
И вот только Наташа! Неужели она действительно уходит на фронт и я не застану ее дома?
Наташино окно было темным, как и все окна, прикрытые маскировочными шторами.
– Их никого нету, – сообщила мне соседка по квартире, открывшая дверь, – Ксения Павловна провожать пошла дочку.
– А куда?
– Вот чего не знаю, того не знаю. Собрали вещички и отправились.
Мог ли я думать, что ложь, явная ложь моя в райкоме комсомола, обернется правдой! А может быть, это вовсе и не ложь была, а предчувствие того, что должно совершиться?
Как бы мне хотелось сейчас хоть на минуту увидеть Геннадия Васильевича.
"Я действительно иду с отцом на фронт, – сказал бы я. – Я не врал. Вот!"
Но времени не было ни минуты. Даже на то, чтобы позвонить в райком по телефону.
А на фронт я иду! Иду! Иду!
Скольких усилий стоило это мне!
– Но ведь отец-то меня берет! – Я умышленно стал называть папу отцом. Так выглядело серьезнее.
– В самом деле, Лена, – подтвердил отец. – Не в бирюльки играем. Немец под Москвой. Почему это должно касаться нас меньше, чем всех?.. И учти, он уже не маленький. Сколько мне было лет, когда гражданская началась? Помнишь?
– Вечно ты – "я", "я", "я"!
– Я не о себе, а о нем. Большой! Вон, комсомольский билет получил.
Мать плакала, умоляла, опять плакала, потом кричала на меня, и все-таки я не сдался. Не сдался, пересилил жалость к ней и настоял на своем. Может быть, я даже уговорил ее? Так мне казалось.
Сейчас она провожала нас уже без слез, как и положено провожать на фронт в трудную минуту.
– Ничего, все будет в порядке, – шепнул отец, когда мать выбежала за чем-то на кухню.
Как все мальчишки, я больше был привязан к отцу, чем к матери. Я реже видел отца и до войны, и особенно теперь – в войну, но мы всегда находили с ним общий язык и в больших делах и в малых. Особенно я гордился тем, что отец порой доверял мне такие тайны, которые не доверял даже матери.
Утром на сборном пункте, когда нам выдавали старые учебные и осоавиахимовские винтовки и противогазы, я спросил отца:
– А что же все-таки было шестнадцатого? Почему все мосты заминировали и ты сказал, чтоб вещи погрузить в машину? Что мы, правда, уехать должны были?
Отец мой не отличался многословием. Он выглядел старше своих тридцати семи лет, был он в меру лысоват и морщинист и вечно заморочен, как говорила мать. Она шутила (а может быть, и не шутила?), что лысеет он от обилия поклонниц, а преждевременно гробит себя – работой. Отец обычно в таких случаях отмалчивался.
– Значит, так было нужно, – сказал отец.
– А ты?
– Хорошо, раз уж взял тебя с собой, могу сказать, но не для болтовни. Учти это! Если бы немцы вошли в Москву, я бы взорвал склады... Вот какая штука.
Отец взял меня с собой в особый батальон, который был сформирован из оставшихся в Москве работников наркоматов, или, как говорили, из партийно-хозяйственного актива. Взял сам и отстаивал перед каким-то высшим начальством, когда пытались возражать. Даже прибавил мне год.
– Я за него отвечаю целиком и полностью. Парень не маленький.
В прошлом отец многие годы числился в комсоставе запаса, каждое лето проходил переподготовку, и потому его сразу же назначили помощником начальника штаба батальона – ПНШ.
Нас не обмундировали. Кто как пришел на сборный пункт, тот так и стал в строй. Больше всего было телогреек, подпоясанных сверху ремнями, ватных штанов, кирзовых сапог и шапок-ушанок – разных цветов и достоинств. Возраст бойцов и командиров батальона тоже колебался от шестнадцати-семнадцати, если считать меня (я уже уверовал, что мне шестнадцать!) и еще нескольких ребят, и кончая пятьюдесятью.
Мы двинулись пешком по Ленинградскому шоссе в начале десятого утра. Я знал Ленинградское шоссе с далекого довоенного детства – знал по ипподрому и стадиону "Динамо", по водной станции и Химкинскому речному вокзалу, по Тушинскому аэродрому в дни авиационных праздников и по деревне Щукино, куда мы не раз ездили купаться на канал в душные московские летние дни. И, может быть, именно поэтому как-то не верилось, что мы идем сейчас по такому знакомому и мирному шоссе на фронт, идем пешком, поскольку этот фронт близок.
– Ну как ты, жив? – Отец отстал от головы колонны и подошел ко мне.
– Жив! А что?
– А ведь знаешь, какая штука! Не в первый раз я вот так шагаю, сказал он, – по этому пути. Как там у вас в школе: повторение пройденного?
– И я много раз...
– Я не о том, – перебил меня отец. – В семнадцатом, в дни революции. Отца провожал. Потом в девятнадцатом, в гражданскую, сам. И вот...
Отец! Странно, но никогда прежде я не гордился им. Наоборот, мне всегда казалось, что мой отец слишком обычный. Он ходил на службу, вечно был занят там какими-то непонятными хозяйственными делами, порой кипятился, а чаще отмалчивался...
И вот сейчас мой отец идет рядом с нашей колонной, и к его словам, к его командам прислушиваются все. Мой отец, который писал когда-то хорошие стихи, хотя их, кроме матери, видно, никто не читал. Мой отец, который участвовал в гражданской войне (мне, как и Геннадию Васильевичу, казалась она очень далекой, но, может быть, прав – я помнил разговор в райкоме старый владелец револьвера?), о чем я почему-то никогда не спрашивал его. Мой отец, который никогда не выезжал из Москвы дальше Шатуры, который редко бывал дома, которого я прежде почти не видел. Мой отец, который с трудом вырывался летом в отпуск, чтобы не столько побыть со мной, а отоспаться – он вечно не высыпался.
Как я дорожу им сейчас, моим отцом!
Оружие наше не блистало, а патронов к нему почти не было. Командиры получили сомнительной новизны пистолеты, а мы – незаряженные винтовки. Патронами нас обещали оснастить на месте.
Зато впереди нашего батальона развевалось знамя – настоящее красное знамя с золотым наконечником на древке и с надписью: "Победителям в социалистическом соревновании работников Наркомтяжпрома".
Ленинградское шоссе ощетинилось окопами, стальными ежами, зенитными батареями, солдатскими походными кухнями, которые дымили среди голых деревьев на пожелтевшей осенней траве газонов.
Мы шли на фронт, а рядом с нами ехали полупустые троллейбусы неуклюжие, мирные, довоенные, с голубыми боками и белыми табличками своих обычных гражданских маршрутов. И все это как-то не вязалось: Ленинградское шоссе – и линия обороны, троллейбусы – и мы, идущие на фронт.
Мимо нас проходили военные машины с техникой, снаряжением и бойцами не такими, как мы, полуштатскими, а настоящими красноармейцами, и мы завидовали им. И все же мы радовались, что не одни в этом большом движении к фронту.
Я уже слышал от отца, что несколько дней назад, тринадцатого октября, состоялся партийный актив Москвы, обсуждавший вопрос: "О текущем моменте". Все, что движется сейчас по Ленинградскому шоссе в сторону фронта, и мы, идущие пешком в ту же сторону, – это, наверно, выполнение решений актива. А ведь это сила.
Трижды в день мы слушали вести с фронта. Может быть, они и не радовали нас, и в самом деле приятного в них не было. Суровые, тяжелые вести! Но после шестнадцатого октября они воспринимались иначе, чем до шестнадцатого октября. Если и не произошло пока ощутимого перелома под Москвой, то самое страшное миновало, осталось позади.
Может быть, поэтому люди, шагавшие рядом со мной в походном строю, а почти все они были старше меня на восемь, десять, пятнадцать, а то и на двадцать пять лет, – люди сугубо штатские, люди интеллигентных профессий и должностей, бодрились. Шутили по-солдатски просто, иногда с обнаженной грубинкой на тему, что вот-де троллейбусы едут пустые, а мы топаем пешком, и что снаряжение у нас примитивное даже с точки зрения Александра Невского, и уж коль скоро оно таково, то неплохо бы снабдить нас обычными кинжалами и штыками.
– Все будет, – серьезно говорил отец, уже не только мне, а и всем бойцам нашего батальона.
– Все будет, нас не будет, – пошутил мой сосед – для меня старичок, плановик наркомата, который всю дорогу клял Гитлера и еще кого-то... Можно подумать, что он Наполеон! – возмущался старичок, подтягивая на плече свою винтовку без патронов. – Да только Тарле, академик, о таком никогда не напишет! Подумаешь, пигалица, Гитлер! Москву решил взять! Не тут-то было!
Но вскоре и он стих.
За станцией метро "Сокол" мы свернули не направо, как думали, а налево, по Волоколамскому шоссе. Двигались еще долго, добрых полтора часа, пока не вышли к каналу и Тушинскому аэродрому.
Город давным-давно кончился, и мы продвигались по шоссе вдоль деревень, полей и перелесков. Где-то слышались взрывы, самолеты проносились над нашими головами, накрапывал дождь вперемежку со снегом.
За очередным леском кто-то из командиров подал команду:
– Ложись! Танки!
Танки оказались близко, и на них нетрудно было разглядеть наши звезды и русские надписи. Легкие танки споро шли поперек поля к лесу, и мы, ободренные радостным зрелищем нашей броневой силы, быстро повскакали из грязи, в которую залегли.
Колонна танков скрылась в лесу, а мы пошли за ней по проселочной дороге, размытой дождем. Тут, на первом привале, впервые выяснилось, что далеко не все из нас представляли себе солдатскую службу такой, какова она есть. Может быть, конечно, и глупо было думать, что мы все время будем шагать по чистому асфальтированному шоссе, но, когда мы оказались на проселке, некоторые заворчали:
– И надо же, по грибы всегда по-человечески ходил, а тут выходные штиблеты напялил!
– Да, обувь явно неподходящая для такой дороги.
– А жмет, черт ее подери! Пофорсить захотелось!
– Ничего не скажешь, дали маху с ботинками.
Выражались и покрепче, а один из нас, молча выносивший слякоть и прочие дорожные неурядицы, произнес ни к селу ни к городу:
– До войны когда-то мы так говорили: все принимаем – и критику, и подарки, и приглашение в гости! – И вдруг добавил, будто сам удивившись: Забавно. До войны!
Каждый думал о чем-то своем.
На опушке леса стоял столб с объявлением общества военных охотников: "Охота разрешается только по пропускам". Рядом лежала на земле скошенная снарядами арка – видно, бывший вход в охотничье хозяйство. И тут же изрешеченная пулями и осколками фанера: "Закурил, потуши окурок! Береги лес от пожара! Лес – наше бог..." Нижний край фанеры был оторван.
После второго привала, где нам раздали патроны и гранаты, мы шли еще несколько часов по бездорожью и, как мне казалось, прошли не меньше двух десятков километров.
– Восемь, – сказал отец. – Не преувеличивай.
Лес и земля содрогались от близких разрывов. Вспыхивали зарницы. Стреляли рядом, но до нас долетал пока только грохот. Начинало еле заметно смеркаться.
Командир батальона – единственный среди нас в шинели и франтоватой, словно только что приобретенной в магазине Военторга, фуражке с черным околышем – дал команду:
– Пять минут перекур! Потом будет некогда...
– Пять минут перекур! Потом будет некогда! Курить в рукав! Соблюдать маскировку! – разнеслось по взводам.
Курящие осторожно задымили.
Подошел отец с зажатой в руке папироской:
– Скучаешь?
Вспомнив что-то, порылся в кармане, наконец протянул мне морковь:
– Пожуй. Мать сказала – витамины. А уши завяжи. Холодно.
Смешно! Мать сунула отцу морковь, а перчатки дать забыла.
Я протянул отцу свои:
– Возьми.
Отец отказался:
– Я курю. Мне не холодно.
Через полчаса мы вышли на окраину полупустой и порядком разбитой деревни. Нас встретили красноармейцы. К полному нашему удивлению, они вовсе не обрадовались:
– Куда претесь? Ложись! Не видите, что делается!
Ничего особенного не делалось. Где-то впереди стреляли, но это было за деревней.
Я потерял из виду отца, и не только его, а всех командиров. Мы залегли как попало.
Стрельба явно усиливалась.
Кто-то крикнул, чтоб мы окопались, но окапываться было нечем: ни одной саперной лопатки на весь батальон. Мы поудобнее прижались в ямках и ложбинках, за бугорками и кочками и даже взяли на изготовку винтовки. Красноармейцы лежали впереди нас. Наверно, наш боевой порядок не выдерживал никакой критики, но делать было нечего. Снаряды и мины теперь рвались вокруг нас, и особенно впереди – по соседству с окопами красноармейцев.
Все сильнее шел снег – крупный, мокрый, сразу же тающий на грязной земле. Он опускался на землю медленно и красиво, как в рождественской сказке. Не было только украшенной огнями елки, и Деда Мороза, да и самой сказки не было. А были огонь разрывов, и мы, приникшие к вязкой скользкой земле, и впереди нас лежащие красноармейцы.
Наконец огонь поутих, и я увидел отца, командира батальона (он усиленно тер замерзшие уши) и с ними еще двух наших командиров. Они стояли у кладбища под прикрытием сарая и о чем-то говорили с человеком в военной форме – видимо, командиром оборонявшей деревню части. Разговор этот, судя по всему, касался нас. Через несколько минут мы перебрались ползком чуть вперед и залегли рядом с красноармейцами в их окопах.
Я еще не видел ни одного немца, но чувствовал – они были где-то совсем рядом, за деревней. Мой сосед, молодой красноармеец, сказал, что их рота занимает здесь оборону со вчерашнего утра, и уверил, что дальше немцы не пройдут.
– Плохо, что крепко садят, сволочи! А так у нас полное преимущество! – добавил он и поинтересовался: – Ополченцы?
– Нет, почему же! – возмутился я. – Мы – особый батальон...
– А-а! Особый!.. – понимающе ответил боец. – Давай, давай!
Мы пока не чувствовали всей силы огня противника, а место для обороны, пожалуй, у нас в самом деле было отличным. Деревня лежала внизу и хорошо просматривалась. Мы же находились на возвышении рядом с кладбищем, тут не стоило большого труда остановить любого немца, который захотел бы продвинуться вперед. Лишь бы подольше не наступал вечер. Что будет в темноте, я не представлял.