Текст книги "Повторение пройденного"
Автор книги: Сергей Баруздин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
Мы подравнялись и стали по команде "смирно".
Дежурный лейтенант Буньков доложил начальнику школы о построении.
– Вольно! – сказал капитан.
– Вольно!
Школьное начальство вместе с прибывшим медленно двигалось вдоль нашего строя, о чем-то беседуя между собой и лишь изредка посматривая на нас. Все было необычно, торжественно и загадочно. Даже то, что мы стоим по команде "вольно" перед таким количеством начальников.
– А как мужики? Ничего? – донеслись до меня слова одного из незнакомых нам командиров.
– Ничего. Хорошие ребята, – сказал начальник школы и улыбнулся. Пришлось пообстругать немного, но не без этого...
– Неужели едем? – шепнул мне Саша. – Вот тебе и десантники...
"Конечно, на фронт! – говорило мое лицо. – А куда же? Да еще перед самым Новым годом. Не в тыл же!"
Так, наверно, думали сейчас все наши ребята. Все сто пятьдесят.
Наконец Катонин остановился и чуть вышел вперед.
Дежурный лейтенант Буньков собрался было отдать команду "смирно", но начальник школы махнул рукой:
– Не надо, не надо. Товарищи, – сказал он, обращаясь уже к нам, завтра мы передислоцируемся на новое место. Эшелон будет подан на станцию в 17.00. С утра еще раз проверьте личное оружие, снаряжение, приборы. Комбатов и комвзводов прошу остаться. Остальные могут отдыхать. Спокойной ночи!
Спокойной ночи! Только настоящий чудак мог уснуть в эту ночь, но среди нас, ста пятидесяти, кажется, таких не было.
Спокойной ночи! Среди нас были скептики, но мы моментально разбивали их сомнения словами самого же начальника школы. А проверить личное оружие, снаряжение, приборы – это что? Шутки? Нет, не шутки, соглашались скептики, но теперь уже бывшие.
– Да! Это, ребятки, что-то серьезное! – произнес Володя. – Но утро вечера мудренее. А то еще лопать захочешь. Спокойной ночи!
Спокойной ночи! Володя все же оригинал. Он уже храпел. А я рассказывал в эту ночь Саше все, что мог, про нее. И про то, что она где-то на фронте с сорок первого года, и про то... В общем, про все то, о чем я думал, и так, как мне бы хотелось думать. Словно я был в чем-то виноват перед ней. Словно не она, а я не писал ей давным-давно.
– Только она старше меня. Почти на три года, – признался я Саше.
Почему-то я сказал "почти". На самом деле никакого "почти" не было. Ровно на три года.
Саша перевернул подушку, поправил очки, потом... Мне казалось, что он сейчас скажет совсем не то, чего хочется мне.
– Что же, – наконец сказал Саша. – Это сейчас, может, заметно или раньше было. А так... Разве в этом дело!
– Я тоже так думаю...
– А все-таки мне не нравится, что он удрал, – вдруг сказал Саша. – И что спит сейчас. В такую ночь!
– Кто?
– Да он. – Саша кивнул на спящего Володю. – Тогда... А мы еще рекомендации ему дали... Впрочем, спокойной ночи...
– Ну что ты, Саша! Володя хороший парень. Смотри, как его любят все. И Буньков даже...
– Буньков, верно, хороший. Да ладно, ладно. Спокойной ночи, повторил Саша. – Это я так.
ГОД 1943-й
Над Москвой гремели салюты. Наступали Юго-Западный, Калининский, Северо-Кавказский, Южный, Степной, Центральный, Прибалтийский фронты. Каждый день – новые освобожденные города. Каждый вечер – новые салюты.
А мне осточертело все. И эта палата – полутемная, скучная, самая дальняя в длинном коридоре хирургического отделения. И однообразно-унылый госпитальный режим с градусником по утрам и вечерам, врачебными обходами и скудными кормежками. И мутное окошко с бумажными крестами, за которым я с утра до вечера видел серый двор, окруженный облезлыми стенами казарменной архитектуры домов. И моя собственная нога в гипсе, которая никак не хотела срастаться вот уже второй месяц. Даже ежедневные прогулки с костылем, разрешенные мне неделю назад, уже не утешали. Прыгать на одном костыле было неудобно да и некуда.
В Москву уже пришла зима, хотя календарь показывал конец октября. Госпиталь помещался в Сокольниках – на Стромынке, в бывшем общежитии университета. Это был целый городок, прежде студенческий, – мне сейчас трудно было представить его таким, каким он был когда-то. Да я и не мог представить, ибо никогда не бывал в студенческих общежитиях. Ныне этот городок населяли сотни раненых в выцветших халатах, в большей своей части беззаботных, ничего не делающих, даже веселых. Другие – безнадежные – были скрыты от общих глаз. Их видели лишь врачи, сестры, няньки да соседи по палате. И когда они умирали, их уносили незаметно, накрыв простынями, в помещение бывшего склада – нынешнего морга.
Вот уже год я в армии. Он как раз был годом больших событий на фронте. Настоящие, не чета мне, раненые дружно обменивались фронтовыми новостями и обязательно притом добавляли, что "и мы теперь не те стали, почуяли силушку, да и фрицы – не те: драпают, чтоб опять в какой-нибудь котел не угодить наподобие Сталинградского".
Впрочем, настоящих раненых я видел не часто. Только во время кратких прогулок по коридору да в перевязочной или же когда, окончательно угнетенный бездельем, помогал сестрам чертить температурные графики и графики дежурств.
В нашу палату – единственную двухкоечную на все отделение – попадали вояки вроде меня: с переломами да вывихами, полученными не в боях, а на московских улицах, тыловых плацах и физкультурных занятиях. В лучшем случае они хвалились своими самоволками и любовными похождениями и вместе со мной горевали о печальной участи тыловиков. Однажды моим соседом по палате оказался пожилой старшина с грыжей. Я совсем затосковал. Старшина молча лежал лицом к стене и, как мне казалось, избегал не только разговоров со мной, но и вообще старался не замечать никого.
– Ты не удивляйся, – объяснила мне как-то медсестра Вера Михайловна, которую все называли просто Верочкой и только, пожалуй, я величал ее по имени-отчеству. Она была старше меня лет на десять. – Очень страдает человек. Жить, говорит, не хочу. Вторую похоронную получил: младшего убили. Старшего-то в сорок первом, а младшего – вот теперь. Он и на тебя, наверное, потому не смотрит. Может, похож ты или просто ровесник... А больше, кажется, и нет у него никого...
Я почему-то побаивался Веры Михайловны, а может, стеснялся. Мне казалось, что она относится ко мне, как к мальчишке, подчеркнуто матерински и снисходительно.
Врачебные обходы в госпитале были малые и большие. В малых участвовали лечащий врач и сестры. В больших – начальник отделения с целой свитой врачей и сестер.
Во время одного из больших обходов я попросил:
– Гурий Михайлович, переведите меня в какую-нибудь другую палату.
Я был согласен на любую. Все палаты больше нашей, и мне казалось, что там я поправлюсь куда быстрее. Наконец, во всех палатах имелись радионаушники, и уже поэтому там было не так скучно. Наша палата, бывшая некогда бельевой, не имела радио. Даже сводки с фронта вовремя не послушаешь!
Маленький, с острой седой бородкой начальник отделения снисходительно посмотрел на меня:
– И не подумаю, голубчик! Ишь чего захотел! Благодари судьбу, что легко отделался, счастливчик. Такие штуки, голубчик, заживают... – И Гурий Михайлович кивнул на мою загипсованную ногу.
Счастливчиком я себя никак не считал.
Нечего сказать, хорош счастливчик!
В сорок первом, казалось бы, вырвался на фронт, но пробыл на нем несколько часов. В сорок втором наконец попал в военную школу, но в какую! Логарифмы, синусы, косинусы, которые я и в обычной-то школе ненавидел. Слава богу, трех месяцев не прошло расформировали школу, погрузили всех нас в теплушки. Ну, думали, едем воевать! Поехали – в Гороховецкие лагеря, в учебный полк, воевать с блохами и комарами и вновь долбить топографию.
И вот теперь – этот госпиталь. Отправился на два дня в Москву, в которой не был целую вечность – год, и в первый же день попал под машину. И из-за кого? Из-за патруля – придрался, что я шел по улице с авоськой. Уж лучше бы в комендатуру тогда отправили строевой заниматься, чем мораль читать. Вот и вышла мораль: только патруль отпустил, рванул на другую сторону улицы и оказался на мостовой с переломанной голенью.
Счастливчик!
Сейчас я вспоминал Гороховецкие лагеря, и свой полк, и свою батарею, и свой взвод, и Сашу Баринова, Володю Протопопова, Бунькова, всех наших, как вспоминают что-то очень привычное и близкое. Я видел ребят в час подъема и в час отбоя, на занятиях и в столовке, я видел их лица, слышал их голоса... Вот старшина ведет батарею на обед и, как всегда, говорит: "Запевай!" А кто же запевает? Раньше запевал я. Конечно, нашли кого-нибудь. И я уже слышал их песни – наши, мои песни, ибо знал: их всего две. "Белоруссия родная, Украина золотая! Ваше счастье молодое..." – это одна. Вторая – "Дальневосточники, даешь отпор! Краснознаменная, смелее в бой!.." А вот комбат лейтенант Буньков наводит в землянке порядок: он чихвостит старшину, а тот моргает глазами и с беспокойством смотрит по сторонам. Мол, подрываете мой авторитет, товарищ командир батареи! А комбат знает это и говорит нарочито серьезно. Он не любит выслуживающегося старшину и, наоборот, любит ребят. Вот Володя, как всегда, балагурит, а Саша, сопя и протирая очки, выпускает стенгазету. Его освободили для этого от наряда по кухне, и Саша страдает – всеми фибрами души и желудка. У Саши теперь новое амплуа – он комсорг батареи.
А должность у Саши совсем смешная, и он страшно стыдится ее. Писарь-каптенармус... Впрочем, должности теперь у всех другие, не то что в школе. Я стал вешечным, например. Лейтенант Буньков – командиром нашей батареи топографической разведки, а лейтенант Соколов – нашим взводным. Есть у нас и батарея звукометрической разведки, появился новый самостоятельный взвод – фоторазведки. А Катонин сейчас не капитан, а майор – бывший начальник нашей, уже не существующей школы, теперь начальник штаба полка. И хотя сейчас в полку много народа, не то что прежде в школе, он по старой памяти не забывает топографов и звукометристов, "моих ребят", как называет их до сих пор... Вот и сейчас майор, наверно, зашел глянуть на "своих" – время послеобеденное, в огромных двухъярусных землянках все в сборе, и в штабе относительно спокойно... А вот... В общем, каждый час и даже каждую минуту я мог представить, что делается сейчас там...
Мы приехали в Гороховецкие лагеря морозным заснеженным утром первого января. Помню, как на станции Ильино, где мы разгружались, нас встретил старенький солдат-часовой:
– Ох, сосунки! Занесло вас!
О Гороховецких лагерях ходили легенды. Песок на семьдесят пять верст и блохи в песке – только повороши. А зимой блохи перебираются в землянки и даже полыни не боятся, на которой спят солдаты. И ни штатской души вокруг, только город Гороховец, до которого не близко.
Но блохи – еще не всё, и песок – не всё. Рядом с песками болота. С блохами соперничают комары. А комар, он, известно, хуже блохи. От блохи только чесотка, а от комара – малярия. И кормежка в лагерях горевая. В общем, месяца три можно вытерпеть, но больше – вряд ли...
А вот сейчас я вспоминал Гороховецкие лагеря с завистью. Кажется, я всё бы отдал, чтоб опять быть там – вместе со всеми, со своими...
Там, где
В землянке солдатской уют,
Метель завывает у окон,
И тихо солдаты поют
О чем-то родном и далеком.
Растоплена печь докрасна,
И только залезешь на нары,
Забудешь, что рядом – война,
Что рядом – бои и пожары.
Но это лишь ночь или две...
Напьешься горячего чаю
И вспомнишь, что где-то в Москве,
Наверное, праздник встречают.
А тут за землянкой темно,
На метр дороги не видно.
И станет немного смешно,
А может быть, просто обидно.
И скажет соседу сосед:
– Послушай, ты знаешь, дружище,
Немало мы видели бед,
А все-таки счастье отыщем!
...В землянке солдатской уют,
Метель завывает у окон,
И тихо солдаты поют
О чем-то родном и далеком...
И еще: там наверняка ждут меня письма. Должны ждать. Не из дома мать приезжала ко мне в госпиталь почти ежедневно. Я знал даже, какие ждут меня письма – по почерку, по фразам, по тону. Уж очень давно их не было...
После Октябрьских праздников я опять остался один. Старшину выписали без операции, решив довольно разумно: раз можно не резать, лучше не резать.
Мои дела, кажется, шли на поправку. Гурий Михайлович сам посмотрел снимок и сказал:
– Теперь, голубчик, поменьше валяться. Ходить! Ходить! И лечебная физкультура. Два сеанса, впрочем – три. Проследите, сестра, за раненым.
Я ходил, делал физкультуру – официальную, лечебную, и доморощенную, свою. В палате, когда оставался один. Гипс у меня сняли, заменили его тугой повязкой. Лишь бы скорей! Скорей!
Раз вечером, после отбоя, меня и застала за этим занятием Вера Михайловна. Скинув одеяло, я усиленно дрыгал левой ногой и поначалу не услышал, как открылась дверь.
Увидев сестру, я растерялся.
Кое-как натянув на себя одеяло, я пробормотал:
– Вот развиваю, сестрица... Гурий Михайлович советовал... Физкультура...
Впрочем, что за глупость я говорю! Вера Михайловна сама знает, что сказал начальник отделения. При ней же.
Но Вера Михайловна молчала. Она еще не проронила ни слова, а стояла около меня, около моей койки и смотрела... Смотрела не так, как всегда на обычных обходах и когда приносила или уносила градусники, и когда просто заходила к нам, чтобы проверить, все ли в порядке, и сказать доброе слово.
И лицо ее сейчас я увидел – она красивая. Красивая, как те недосягаемые женщины, которых я видел не раз в детстве. И влюблялся в них смешно – но горячо, хотя об этом никто не знал, кроме меня...
Вид у меня, наверно, был растерянный.
– Что ты, миленький? – Вера Михайловна произнесла это каким-то не своим голосом.
Я вдруг услышал, как стучало ее сердце. Или – мое сердце? И губы, губы мои, почему они так сохли?
Я прошептал, кажется, какую-то глупость и сам не расслышал своих слов. И попытался выше натянуть одеяло.
Она присела на кровать и отвела мою руку:
– Не надо, дурачок, не надо...
Я знал все и не знал ничего. Я все понимал и ничего не понимал в эту минуту. Что происходило со мной?
Она целовала меня в лицо, в шею, она прижимала мою руку к своему горящему лицу, и мне было хорошо так, как не было еще никогда...
– Обними меня! Обними! Ты же не мальчик... Я знаю, ты чистый, не как все... Другие сами лезут... Я не хочу так... Обними, глупый! – просила она.
На минуту мне показалось, что это голос Наташи. Только слова какие-то другие, не ее.
"Наташа! Наташа! Молчи! Не надо говорить! Ничего не надо говорить!" шептал я про себя.
Мне было хорошо, но я вдруг понял, что не могу обнять ее, не могу... Не могу даже притронуться к ней.
А она вдруг заплакала – тихо, по-девчачьи вздрагивая:
– Я все знаю... Все знаю... Я ребеночка хочу... чистенького... маленького... И чтоб жить для него... Ласкать...
Она внезапно выскочила из палаты. Мне было стыдно, и горько, и жалко ее...
Наутро Вера Михайловна пришла в палату – обычная, какой я привык видеть ее каждый день. Она сунула мне градусник, подняла маскировочную штору на окне и открыла форточку. Потом на минуту задержалась у моей койки, положила руку на мой лоб, словно проверяя, нет ли у меня температуры.
– А что до вчерашнего, так не надо вспоминать! Это – так. Пройдет, спокойно сказала она и вышла.
"Дорогой дружище!
Ты что-то совсем там загоспитализировался. Собирался приехать к тебе, навестить, даже Катонин и Буньков отпускали. Но задержали комсомольские дела. А сейчас получил твое письмо с приятным известием: раз сняли гипс значит, скоро ты вернешься.
У нас все хорошо. Подробности мелких событий доложу при встрече. О главном – об отправке в действующую – пока ничего не слышно.
Продолжаем долбить солдатскую науку. Кстати, ты не беспокойся. Догонять не придется. Занимаемся все тем же, что и при тебе.
Пересылаю тебе три письма. Знаю, как ты их ждешь. Другие письма, согласно твоему распоряжению, храню у себя.
Скорей выздоравливай и – до встречи. Без тебя скучно.
Большой привет от всех наших! Да, можешь поздравить Володю: он стал ефрейтором.
Крепко обнимаю!
Т в о й С а ш а".
"Здравствуй!
Получила сразу пять твоих писем. Целое богатство! Мне здесь все завидуют: по письмам я занимаю первое место. Это – тебе спасибо!
Мама мне тоже пишет, но не так часто. У нее, кажется, все хорошо. А как у твоей? Ведь у нее нет аттестата. Может, мне написать моей маме, чтобы она навестила твою и помогла, если чем нужно? Напиши. Хорошо? И, пожалуйста, без стесненья. А то ведь я знаю тебя – ты только в письмах смелый.
Это я шучу, конечно. А всерьез очень прошу – не пиши мне глупостей и того, чего нет. Пусть мы всегда останемся хорошими друзьями.
Не сердись за короткое письмо. И на то, что давно не писала.
Ну будь здоров!
Н а т а ш а".
"Здравствуй!
Спасибо тебе за письма! Если не ошибаюсь, после того как я писала тебе в последний раз, пришло два твоих письма.
Ты знаешь, я люблю получать твои письма. В них есть что-то от нашего детства, которое особенно дорого сейчас, и еще – не сердись! – в них действительно много наивного, детского. И мечта твоя быть на фронте (я понимаю ее!) – тоже мечта детская. Здесь все не то и не так, как может тебе показаться. И я рада, что ты в безопасности.
Что тебе написать о себе? Право, особенно нечего, хотя ты и просишь об этом. Я работаю. Дела сейчас вообще идут хорошо, не то что в прошлом году, не говоря уже о сорок первом. Будем надеяться, что война скоро кончится.
Ты, наверно, стал уже совсем большой.
Всего тебе хорошего.
Н.".
"Здравствуй!
Твое письмо и обрадовало и удивило меня (я пишу о последнем, а всего получила три твоих письма). Обрадовало, потому что это твое письмо, а удивило... Откуда ты все знаешь – и про ранение, и про орден? Может, ты служишь в Москве или где-то рядом и был у мамы? А за поздравление спасибо!
О ранении говорить всерьез не стоит. Ведь это было давно, в феврале. Ранение пустяковое: осколком задело руку. Правда, тогда я переживала, что останется большой шрам. Но шрам оказался маленький. Жаль, правда, что на видном месте.
Ты пишешь, что не получаешь давно моих писем. Не сердись! Я буду писать тебе почаще. Я понимаю, как тоскливо без писем, и потому очень благодарна тебе, что ты меня не забываешь.
Теперь еще об одном, о чем ты написал мне. Да, я люблю. Люблю одного человека. Мне не хочется быть жестокой, но и лгать тебе я не хочу, тем более что ты сам спросил об этом.
Я уже говорила и писала тебе, что мы всегда будем настоящими друзьями. Верно?
Жду твоих писем!
Не забывай и не сердись!
Н а т а ш а".
Чтобы убить время, я, как прежде, чертил температурные графики и графики дежурств. Это было хотя и скучное, но какое-то дело. Сестры хвалили меня и даже иногда подкармливали: случалось, что в отделении оставалась одна лишняя порция супа или каши. Люди умирали даже в далеком сейчас от фронта московском госпитале...
И вот только Вера Михайловна... Вера Михайловна уже несколько дней не появлялась в госпитале.
Как-то раз я чертил очередной график и не заметил, как подошел начальник отделения:
– Трудимся, голубчик? Я уже вижу! Отменно получается! Отменно!
– Да вот, Гурий Михайлович, просят сестры, – сказал я. – Ну я и... Собственно, это Вера Михайловна меня приучила. Кстати, что ее не видно? спросил я как бы к случаю.
– Вера Михайловна наша, голубчик, уже далеко, – объяснил начальник отделения. – На фронт поехала, на фронт, с армейским госпиталем.
– А что так? Сама или?.. – Я не договорил.
– Да как тебе сказать, – не без сожаления сказал Гурий Михайлович. Случилось у нее что-то: отличная сестра, и человек скромнейший, и вдруг закрутила. Прямо вовсю закрутила с мужиками, будто прорвалось у нее что. А ведь нашему брату сам знаешь как. Только волю дай! Нескладно, в общем, получилось, нескладно. Да она сама поняла, попросила разрешения перевестись куда-нибудь. Я, конечно, отпустил, а жаль. Человека жаль. Ну, может, ничего. Жива будет, обойдется. Вот такие-то, голубчик, дела!
Во время одного из обходов начальник отделения даже не подошел ко мне, а бросил сестре:
– На комиссию. Хватит ему тут загорать.
– Гурий Михайлович, как – на комиссию? – почти закричал я. – Почему?
Комиссия – это конец! Комиссия обычно увольняла раненых и больных "по чистой" – домой.
– На комиссию, голубчик, на комиссию! А там посмотрим...
Комиссия дала мне две недели отпуска по болезни, и я помчался домой. Сначала на трамвае до Сокольников, потом на метро. В вещевом мешке у меня лежал сухой паек на две недели. Я был счастлив, что приду к матери не с пустыми руками.
Две недели! Совершенно свободных, вольных! Можно даже форму снять и одеться в гражданское. Кажется, в прошлом году мы не всё спустили. А голова? Стриженая голова все равно выдаст. Да, кроме того, патрули и штатских ребят проверяют. Всё равно – в форме так в форме!
Сегодня обязательно дома побуду. Весь день. Тем более воскресенье сегодня. Матери помогу и вообще – дома. А завтра? Может, завтра с утра к Наташе домой? Нет. После того письма... Нет, туда я не поеду. Лучше погулять по Москве – ведь давно не был. Может, в кино сходить на что-нибудь новенькое? А что, если в Дом пионеров зайти? И Саша будет рад, если расскажу, что был, передал и от него привет." Это завтра же можно – в Дом пионеров. Хорошо бы товарищей найти, но кого? Кто в армии, кто в эвакуации. У матери узнаю – может, кто-нибудь звонил из тех, кто в Москве. А послезавтра? Что же послезавтра?
Я старался не хромать, но нога меня выдавала. В трамвае ехал на площадке – ничего. В метро мне уступили место. Я отказался, но в душе почувствовал гордость: "Наверняка приняли за раненого!"
Мать уже ждала меня. Она наварила каши из овса, который достала где-то по случаю, открыла банку "второго фронта" – светло-розовой американской колбасы.
– Надолго? Сразу же скажи – надолго? – спросила она меня с ходу. – На сколько тебя отпустили?
– Надолго, мама, надолго, – сказал я. – На... два дня. На сегодня и на завтра. А послезавтра – в часть!
В лагеря я вернулся поздно, перед ужином. Я успел повидать всех, даже Бунькова и Соколова, и только с Сашей и Володей встретился после отбоя. Они дежурили – Саша в караулке, Володя на кухне – и вернулись в землянку, когда все ложились спать.
Мы забрались на нары, как всегда, на второй этаж, где я спал и раньше, до госпиталя. Пахло сухой полынью, солдатским бельем, свежевымытыми полами.
– Отметим твое возвращение, – шепнул мне Володя. – Я тут припас...
Он достал откуда-то из-под подушки или одеяла фляжку, отвинтил крышку и шепнул:
– На! Глотай!
– Выпей, – сказал Саша.
– Что это?
– Давай! – опять шепнул Володя.
– Тогда за твое повышение, – кивнул я Володе.
– За твое возвращение, – сказал Саша.
Я сделал большой глоток из фляжки и чуть не задохнулся.
После меня к фляжке приложился Саша.
– Спирт, чистый, девяносто шесть градусов, – пояснил Володя.
Что было потом, я почти не помнил. Не помнил, как ночью мы прошли мимо дневального и оказались в одном нижнем белье на улице. Как и о чем мы говорили с Буньковым, который привел нас в землянку, уложил спать и приказал старшине не наказывать. Об этом я узнал утром во время подъема от того же старшины.
– Благодарите комбата, – добавил он, – а то несдобровать бы вам! Будь дежурным не Буньков, попало бы вам на орехи, а то и замерзли бы в снегу чего лучше!
Володя после физзарядки и утреннего осмотра забрался на нары и показал нам с Сашей пустую фляжку:
– Надо ж! Все опорожнили. И без закуски!
Наверно, где-то в глубине души я жалел, что обманул мать и не провел дома положенного отпуска. Жалел, когда опять влез в нудную солдатскую тыловую службу. Жалел, пока не было писем от матери...
"С войной мы все свыклись... – вспоминал я ее прежние письма. Только вот дома по ночам очень пусто". Дома было пусто – я видел. И не только по ночам. И дом был не совсем дом. Чужая комната в чужой квартире оставалась чужой. И мать хлопотала в ней как-то неловко, сдержанно, будто помогала кому-то чужому, а не жила.
В темном небе звезд не сосчитать.
Вечер тих...
Я сегодня вспоминаю мать,
Не других...
Потому что, счастьем и судьбой
Жизнью всей
Я обязан только ей одной,
Только ей...
Все пройдет, как спорая весна,
Как вода...
Только мать останется одна
Навсегда...
Никогда прежде я не писал стихов о матери. Теперь писал.
Я знал теперь, как мать ложится на чужой диван, ест на чужом столе, смотрит на чужие вещи и стены с чужими фотографиями. И лишь две фотографии были свои – отцовская и моя.
– Боюсь портить им стенку, – сказала мать. – Потому вот так поставила.
Фотографии, пожелтевшие от времени и влажные от холода и сырости, стояли на буфете, напротив дивана.
Она смотрит на них, когда садится на диван. Она смотрит на них и ночью: недаром ставит на ночь лампу рядом с диваном. "Чтобы на часы глянуть и не проспать", – объясняла она мне.
Может быть, хорошо, что мать живет в этой комнате. Здесь никогда не бывал отец. И все равно он рядом с ней, и рядом со мной. И ко мне даже ближе...
Клуб – одно из немногих наземных сооружений в наших лагерях. В землянках жили солдаты и офицеры. В землянках – учебные классы и штабы. В землянках – медпункт и Ленинские комнаты. Столовая была наверху, но она не в счет – дощатый, насквозь продуваемый барак.
Ну, а клуб – действительно клуб. Огромная тесовая изба, целый домище, и внутри все всерьез: сцена как сцена, скамейки в двадцать три ряда и даже кинобудка.
Чтобы поддержать наш боевой дух и еще больше подготовить для будущих решающих сражений (значит, мы все же будем их участниками!), нас побатарейно, повзводно привели в клуб на встречу с заслуженным фронтовиком.
Фронтовик, хотя и обладал орденом и тремя медалями, не был оратором:
– ...И вот я иду... А они как раз давай жать... Ну, тут мы их стеганули... А они опять... Идем по лесу... Отступаем... Идем... Идем... Стреляют... Опять они... Ранило тут меня... Окружили... Стреляют наши... Попал к партизанам... Вот раз иду...
Зал был забит до отказа. Мы сидели в последних рядах и слышали только обрывки фраз. И еще видели страшно смущенного человека на сцене, который жестикулировал и без конца повторял:
– ...Вот я иду... а мы идем... И они идут...
И вдруг произошло неожиданное. Заслуженный фронтовик махнул рукой, сказал "да что там" и повернулся к президиуму:
– Вот товарищ Буньков здесь сидит. Мы с ним были аж с самого начала. Пускай он вам и скажет, как и что.
Мы, топографы, первыми захлопали (Буньков был на фронте!), за нами остальные. Весь зал.
– Почему же я, Савелий Прокофьевич? – Буньков встал. – Вот в зале сидит лейтенант Соколов. Разве он меньше нас с вами фронтовых дорог прошел? А майор Катонин? Простите, товарищ майор, что называю вас вторым. От Гродно до Москвы, а потом оборона Ленинграда. Сколько еще таких людей в президиуме и в зале.
Зал аплодировал каждому имени, названному Буньковым, а после того, как он сел, еще больше.
– Володь, Володь! – толкал я своего соседа Протопопова. – А ты?.. Помнишь, что говорил?
– Ну говорил. И что? И потом, я совсем не так говорил...
ГОД 1944-й
Еще месяц назад на наших погонах значилась цифра "8". Погоны мы носили уже с год, и цифра эта, говорившая о нашей принадлежности к Восьмому Учебному разведывательному артиллерийскому полку, всем нам порядком надоела. Прослужить всю войну курсантом – небольшая честь!
Но вот мы уже не курсанты, а солдаты, и Гороховецкие лагеря остались далеко позади. Две недели в теплушках по России и Украине – первое мое большое путешествие. Смоленск, Брянск, Киев, Винница, Тирасполь, Львов, Перемышль. По ним прошла война.
На наших погонах уже три загадочных цифры, полные глубокого смысла для каждого из нас: "103". Куда мы едем, мы не знаем, но мы знаем – мы едем на фронт. На то мы теперь бойцы 103-го Отдельного разведывательного артиллерийского дивизиона, 103-го ОРАДа.
Правда, воевать мы будем по-особому. То, что мы должны делать на войне, можно точнее назвать словом "работа". Мы будем тянуть теодолитные ходы и ловить в стереотрубы вспышки орудий противника, записывать по звуку огонь немецких батарей и фотографировать линии расположения немецкой обороны. Все это называется обслуживанием нашей артиллерии, которой мы будем приданы.
Нас около двухсот. Солдаты – почти все москвичи одного возраста. Сержанты и старшины – чуть постарше, но тоже молодежь. И только офицеры старички, все под тридцать и за тридцать. Командиром дивизиона стал майор Катонин. Нам, топографам, повезло: комбатом к нам назначили Бунькова, который получил недавно звание старшего лейтенанта. И взводный у нас остался прежний – лейтенант Соколов. Как-никак свой!
У меня теперь имелись карабин и противогаз, бинокль и вешка красно-белая палка с металлическим наконечником. Вешка, видно, основное мое оружие. По новому штатному расписанию я числился передним вешечным. Бегать с вешкой, выбирая лучшее место для очередного колена теодолитного хода, что может быть приятнее! Работа веселая и сноровки требует. Уж, во всяком случае, это куда лучше, чем работать на теодолите или быть вычислителем – возиться все время с таблицами Брадиса.
Наш эшелон прибыл на станцию с непонятными буквами на фронтоне: "Lezajsk"*. Это была явно польская надпись, ибо мы находились уже на польской земле, но никто из нас на первых порах не мог толком перевести ее. Немецкой надписи рядом не было, ее благоразумно сбили.
_______________
* Лежайск (польск.).
Разгрузка эшелона шла быстро. Мы скатили с платформ автомашины грузовые хозвзвода, специальные – звукометристов и фотографов и, наконец, наши – обычные, военного выпуска грузовые "газики" с построенными на них фанерными крытыми кузовами. Скатили походную кухню, выгрузили ящики с приборами и стали ожидать обеда. Сухой паек, выданный нам на всю дорогу, давно был съеден, а горячую пищу мы ели в последний раз позавчера.
Пока повар и дежурные тут же, около вокзала, растапливали кухню, мы в полном вольном блаженстве разбрелись по станции. Команд никаких, кроме единственной: "Далеко не расходиться!" Все располагало к самому благодушному настроению. После гороховецких снегов и морозов, сопровождавших нас в пути до Смоленска, здесь, на польской земле, стояла необычная для середины декабря погода – солнце, слякоть, лужи, зеленая травка, птичий гам. Шинели наши мы бросили в машины и ходили в одних телогрейках и то распахнутых.
В здании вокзала работал буфет. За прилавком стояли два дюжих молодых парня и женщина. Они переговаривались между собой на непривычном языке и не обращали на нас никакого внимания. Покупателей не было, а мы с этой точки зрения вряд ли представляли для них интерес.
На стойке буфета стояли разнокалиберные бутылки с яркими этикетками, лежали крошечные белые булочки по двенадцать злотых каждая и куски полукопченой колбасы с астрономической ценой – двести пятьдесят злотых.