Текст книги "Повторение пройденного"
Автор книги: Сергей Баруздин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
– Заграница! – Володя подробно исследовал стойку, пустил слюну и добавил довольно зло: – Такие лбы, а не в армии.
– Ты о ком? – не сообразил я.
– Не о нас, – подтвердил Володя и показал на буфетчиков.
Мы вышли из вокзала и потянулись к своей кухне. Сведения были неутешительные:
– Раньше, чем через час, не успеем. Гуляйте, хлопцы.
– Гулять так гулять. Отпросились у комбата и пошли в город. С первым же встречным поляком долго объяснялись по поводу названия города.
– Ниц нима! Вшиско герман забрал, – односложно отвечал наш собеседник на все вопросы.
– Город как называется? Город? – спрашивали мы. – Еайск? Цеайск?
– Лежайск? – наконец сообразил собеседник и поднял палец к фуражке. Лежайск! Так, пан, так – Лежайск! – и он тут же заторопился в сторону от нас.
Нас нагнали другие ребята из дивизиона: вычислитель Витя Петров маленький, с круглой детской мордашкой, за что его прозвали Макакой, и киргиз Шукурбек из звукачей (так мы называли батарею звукометрической разведки).
– Тихо, – произнес Шукурбек и добавил с грустью: – Как у нас на джайлоо...
Городок имел вполне мирный вид. Разрушений нет. Зеленые газоны, чистые домики и улицы, сады за заборами. Сады фруктовые, как сразу заметил Шукурбек. Он, служивший в армии больше всех нас и попавший к нам перед самым сформированием ОРАДа, видно, тосковал по своим краям. Шукурбек был влюблен в Тянь-Шань и считал самым красивым городом на свете Фрунзе. Как все гостеприимные восточные люди, за недолгое пребывание в нашем дивизионе он успел пригласить чуть ли не поголовно всех солдат и офицеров после войны к себе в гости и в самых вкусных красках расписывал, каких мы будем есть барашков.
И сейчас Шукурбек, вспомнив о чем-то своем, заметил мечтательно:
– Нет, не так у нас, как тут. Пришел человек, приехал – всегда дорогим гостем будешь. Обида большая, если в дом не зайдешь, на почетное место не сядешь, от еды откажешься... А вода в Иссык-Куле голубая-голубая... Тут Запад, конечно. Может, и нравится кому...
– Хватит тебе! – перебил его обычно молчаливый Витя Петров. – Сил нет, как есть охота.
Вежливый Шукурбек, видимо, сообразил, что и в самом деле завел разговор не на подходящую тему и, чтобы как-то исправить положение, добавил:
– Сейчас война, конечно. И у нас, наверно, с едой трудно. Из дома пишут, что мужчин не осталось. Одни женщины остались да ребята остались... Ты прав, Макака. Не буду!
– Ничего, ребятки! Прошу не хныкать! – произнес Володя и хлопнул Шукурбека по плечу так, что тот покачнулся.
– Не надо так, Протопопов, – попросил Шукурбек, с трудом произнося Володину фамилию. – Зачем ты так?
Улицы Лежайска пустынны. Поляков мало, да и наши военные встречались не часто.
– Я все хочу спросить тебя, – начал Саша со своей любимой фразы, как ты думаешь, фронт далеко отсюда?
– Кто его знает – наверно, не близко...
Макака поддержал меня:
– Какой тут фронт! Сам видишь.
– Вас волнует, ребятки, фронт, а меня закусон! – продекламировал Володя.
Вдоль улицы-аллеи, по которой мы шли сейчас наобум, высились могучие каштаны. Припекало солнце, по голубому небу плыли мирные, нежные облака. На большом двухэтажном здании мы без труда разобрали надпись: "Bursa Gimnazyjna"*.
_______________
* Гимназия (польск.).
– Забавно, как во времена Помяловского, – сказал Саша. – Бурса!
Оказалось, что мы совершили почти круг по улицам города и вышли туда же, откуда начали свое путешествие, – к вокзалу. Кухня дымила вовсю, пахло обедом. Но только пахло.
– Гуляйте, славяне. Гуляйте. Еще полчасика. Зато обед будет особый с фронтовой нормой, – обрадовали нас.
Про фронтовую норму – сто граммов водки, а сейчас, по зимним временам, – сто пятьдесят граммов, мы уже слышали, но не думали, что они ждут нас здесь, в Лежайске.
– Значит, недалеко, раз водку будут давать, – обрадовался Володя не то близости фронта, не то обещанной норме.
– Пошли и правда погуляем. Центра мы так и не видели, – подтвердил Саша.
Пошли к центру, хотя и не знали, где он находится. Ориентировались по высокой макушке костела, которая хорошо была видна со всех сторон.
– Где костел, там и центр, – пояснил Саша. – Пошли!
Саше я привык верить с первого слова. Он много знал, и, может быть, я даже завидовал ему.
– Веди, Иван Сусанин, – согласился Володя.
Каких все-таки разных людей собрала война. Вот Саша – умный, тактичный и честный в суждениях. Не будь войны, мы, возможно, так и не познакомились бы друг с другом, хотя и ходили в один Дом пионеров. Выросли бы, разошлись в разные стороны и никогда бы не встретились. А сейчас дружим, хотя я вовсе не такой, как Саша.
В первый год нашей службы в армии Саша больше всех отсидел на "губе" и наряды вне очереди получал чаще других. И не из-за себя. Саша вступал в любой спор и разговор, когда ему что-то казалось несправедливым. Придрался сержант или старшина к курсанту, придрался ни за что, – Саша тут как тут. Приказ командира – закон, но для Саши эта формула существовала только в одном понимании: справедливый закон. И нередко было так, что тот, кого защищал Саша, отделывался простым замечанием, а Саша, вступившийся за него, шел на "губу" или отправлялся чистить уборную – самое незавидное дело. И все же постепенно Саша завоевал авторитет. Как раз тем завоевал, что был прям и честен и не боялся оставаться таким всегда и во всех обстоятельствах. Он стал даже комсоргом.
И у Володи был авторитет. Его любили за простоту и балагурство, за силу и... не знаю, за что еще.
А я? Я тоже немало отсидел на гауптвахте и тоже получал наряды вне очереди, а потом стал приличным курсантом, но не обладал и долей того авторитета, который был у Саши. А если и был у меня сейчас какой-то авторитет, то он – часть Сашиного. Все знали, что мы дружим, и дружим крепко. Одни шутили: "Три мушкетера!" Другие: "Святая троица!"
И с Сашей, и с Володей я чувствовал себя легко и просто.
А впрочем, разве только с ними? Я не представлял себя сейчас не только без Саши и Володи, но и без Шукурбека, без Макаки – Вити Петрова, без других ребят, с которыми свела нас война.
Пожалуй, раньше я никогда не присматривался так к людям. Люди были разными, и я принимал их всегда такими, какие они есть. Но, может быть, именно теперь я подумал, что разные люди – это разные человеческие качества внутри каждого человека. Наверно, нет людей целиком хороших или целиком плохих. В каждом человеке есть и хорошее, и плохое, и всякое. И уже от самого человека, если он – человек и умеет управлять собой, зависит, какие качества в нем берут верх...
Звуки траурного марша мы услышали издали, не успев дойти до центра города. Марш был знакомый с детства, когда по Москве еще ходили похоронные процессии – могучие белые катафалки и белые лошади с траурными попонами. Когда-то мальчишками мы бегали за этими процессиями и порой сопровождали их через весь город до крематория или кладбища.
– Хоронят кого-то. Пойдем посмотрим, – предложил Володя.
Мы действительно бросились на звуки музыки, как это делали четыре-пять лет назад в Москве.
– Марш-то шопеновский, – сказал на ходу Саша. – Может, кого из поляков?..
– А почему ты считаешь, что шопеновский?
Я не знал, что этот марш шопеновский, и вообще не предполагал, что Шопен писал траурные марши, но признаться Саше в своей музыкальной серости не решился.
Мы спешили и вскоре оказались на площади возле костела. Хоронили не поляка, хотя за полуторкой с открытыми бортами, на которой без гроба на хвойных ветках лежал покойник, вслед за военным оркестром шли рядом с нашими командирами польские офицеры и многие поляки в штатском. Лица покойника я издали не разглядел, но форму на нем увидел. На медленно двигающейся машине лежал наш офицер, с крутым белым лбом и темными волосами. Ветерок развевал его волосы, и шедшая рядом девушка в гимнастерке несколько раз поправляла их рукой.
Процессия осторожно огибала скверик, где по кучам свежевырытого песка угадывалась открытая могила.
Когда мы подошли ближе, машина остановилась у входа в сквер.
Звуки марша стихли. Вдруг над площадью зазвучала необыкновенная мелодия. Я никогда еще не слышал такой музыки и невольно обернулся в сторону костела. Это был не оркестр, а какой-то один могучий инструмент, изливавший величественную скорбную мелодию. Казалось, что поет само здание костела – высокое, темное, загадочное в своей одинокой недосягаемости. Тоскливые и одновременно торжествующие, раздирающие душу и успокаивающие, нежные и громовые звуки вырывались из дверей и окон костела, гремели где-то под его сводами и потом заполняли площадь.
– Это Польша провожает капитана Смирнова, – сказал на чистом русском языке, обращаясь к нашему полковнику, польский офицер. – Жители Лежайска никогда его не забудут.
– Да, – тихо согласился полковник, – Геннадий Васильевич много сделал и для нас и для вас. Как говорится, всем бы нам так...
Геннадий Васильевич! Меня словно подтолкнул кто-то вперед. Я протиснулся к машине и через плечи стоявших впереди офицеров и штатских увидел лицо покойника. Неужели это был он, Геннадий Васильевич, секретарь нашего райкома комсомола, вручавший мне в октябре сорок первого комсомольский билет? Он! Конечно, он!
Как же это? Я не знал никаких подробностей о гибели капитана Смирнова и вообще ничего не знал о Геннадии Васильевиче. Три года – это много, а на войне – очень много. Он, отправлявший на фронт других, теперь погиб сам, и вот его хоронят на далекой польской земле, и над ним стоят офицеры, русские и поляки.
Когда смолк орган, полковник сказал несколько прощальных слов. Потом сняли тело Геннадия Васильевича с машины и осторожно положили на край неглубокой могилы. Кто-то тихо произнес:
– Прощай, Гена!
Потом я заметил девушку в гимнастерке, которую видел несколькими минутами раньше. Она склонилась над Геннадием Васильевичем и опять поправила его волосы. Сейчас я видел лишь ее руки – правую на лице капитана и левую со стиснутой ушанкой.
Я не мог рассмотреть ее лица, скрытого чужими спинами, но невольно подумал о том, кто она. Вероятно, жена... А может, сестра... Ведь бывает же так на фронте.
Мужчины подняли тело капитана и опустили его в могилу, и в ту же минуту девушка быстро направилась мимо меня к выходу из скверика. Она словно бежала от самого страшного – от первых комьев песка и земли, которыми сейчас засыплют Геннадия Васильевича.
Я увидел орден Красной Звезды на ее гимнастерке и погоны младшего лейтенанта и только потом – лицо. Оно промелькнуло передо мной на какую-то секунду – такое, каким я знал его всегда. Высокий лоб и большие, будто удивленные глаза, тонкий нос и пухлые губы. И еще – чуть испуганное, чужое...
"Наташа!" Я побежал за ней и только тут сообразил, что она же меня не слышит, не может слышать, потому что я только хочу выкрикнуть ее имя и никак не могу.
– Наташа!
Это была она и одновременно не она. Я никогда не видел ее в форме такой взрослой и совсем чужой.
– Наташа!
Она безразлично обернулась.
А над площадью за моей спиной гремел ружейный салют и оркестр исполнял гимн.
Над могилой уже вырос песчаный холм, и солдаты вкапывали в песок не очень ровную фанерную пирамидку с белой некрашеной звездочкой.
Через час, может, чуть позже мы сидели с Сашей и Володей около нашей машины. На земле стояли котелки с супом.
– Не надо так огорчаться! – просил Саша. – Прошу тебя, не надо! Да, а я письмо получил только что. Смотри, у меня братишка родился – Игорек. Правда, хорошее имя?
– Хорошее, – согласился я.
– А тебе не было письма, – некстати добавил Саша. – Впрочем, что это я...
– Брось! – советовал Володя. – Подумаешь! Сколько раз говорил тебе. Мало ли таких на свете! Сами побегут!
– А любовь? – спросил Саша.
– Ха-ха! Любовь! Выдумки все это. Писатели напридумали, а вы, ребятки, поверили...
– Ты циник, Володя! – сказал Саша. – Противно...
– Да брось ты!
Все наши ушли в баню, кроме хозвзвода. Лейтенант Соколов разрешил нам прийти позже. На обед мы опоздали, но почему-то никто нас не ругал. Или Саша объяснил что-то Соколову, или Шукурбек с Макакой, или Володя.
Я чуть захмелел от выпитой водки. В голове шумело, и есть не хотелось. Водка была гадкая, с запахом сивухи и бензина. Хорошо хоть, что нам выдали табак. Я закурил.
Володя побежал с котелком за вторым. Его почему-то долго не было, и вдруг он появился с кашей и бутылкой – не нашей, украшенной яркой цветной этикеткой:
– Давай еще!
– Откуда это? – спросил Саша.
– Неважно откуда. Давай, – предложил Володя, наливая мне в кружку густую сиропообразную желтую жидкость. – Сменял. На часы сменял. И тебе давай, Сашок. Ругаешь меня, а я вот о вас забочусь.
Сам Володя выпил полную кружку и налил себе еще, пока мы с Сашей дожевывали второе.
– Пьющие составляют не самую худшую часть человечества, – сказал Володя, – видимо желая развеселить меня. – И не надо ни о чем думать! наконец добавил он, видя, что я не пью.
А я в этот момент ни о чем уже не думал. Мне было тепло, хотя погода хмурилась. Моросил мелкий осенний дождь, и дул пронизывающий ветер. Над городом повис низкий густой туман, пахнущий сыростью и хвоей. Все напоминало что-то далекое, детское: деревню, утреннюю реку, росистые луговины, костры в ночном. На минуту я вспомнил Наташу, но не сегодняшнюю, а прежнюю – в коричневом платье, в котором она ходила со мной на Утесова...
Вечером я сказал Саше:
– И все-таки мы с ней встретимся. Она сама сказала...
А зачем?
Как все просто было прежде, когда мы не видели друг друга и я ждал от нее писем, и писал ей сам... Придуманная любовь... Тогда можно было верить, фантазировать о чем-то несбыточном...
Теперь я все знаю. Геннадия Васильевича уже нет, но любовь незнакомая мне, взрослая ее любовь к нему осталась. Это была та любовь, о которой она мне писала. И в которую я, по наивности своей, не верил. Я писал ей: "Все равно... Люблю все равно..." А может быть, это... Может, я просто выдумал, внушил себе то, чего не было, и достаточно сейчас выкинуть это, несуществующее, из головы, как все пройдет?
Детство я отвергал сейчас начисто. Дом пионеров, конфеты, мороженое, совместные хождения по Москве. Смешно! Разве тогда мне не нравились другие девчонки? Нравились, но я никогда не говорил им об этом. Не говорил потому, что мне казалось, они не поверили бы мне. А она? Она тоже не верила, но слушала меня – то шутя, то серьезно.
И знаю ли я, что такое любовь? Где я видел ее? Может, прав Володя! Впрочем, знаю, конечно, знаю. Мать моя любила отца. И отец любил мать. Как же все это было у них? Любила, любил... Они просто были вместе по утрам и вечерам, и по выходным дням, и во время отпуска, но не всегда, а когда их отпуска совпадали. Они разговаривали, ссорились, спорили о чем-то, иногда целовались, но ведь на то они – мать и отец. Что же еще я знаю о любви? Павка Корчагин любил. В такое время, а все же была любовь! Любовь – что же это в самом деле, если разобраться всерьез, по-взрослому? Ведь мы теперь взрослые... Я читал о ней, но это была любовь необыкновенная, книжная. И еще я видел любовь в кино. Но кино это кино. В кино и Чапаев был, и Максим, и мальчишки из фильма "Мы из Кронштадта", и пограничники, и разведчики из "Высокой награды", и "Ошибки инженера Кочина", и летчики из "Мужества" и "Истребителей" – все это было мечтой, но несбыточной. Разве я мог бы когда-нибудь стать таким, как люди в этих фильмах?..
В бане было жарко, шумно и туманно, как на улице. Шумели ребята повизгивали, плескались водой, откровенно баловались, как школьники. И только тихий Саша молчаливо мылил голову, мылил долго и упрямо, словно обдумывал что-то серьезное. Подошел Володя, хлопнул его по спине, и Саша вздрогнул, но посмотрел в мою сторону, а не на Володю:
– Мойся, а я тебе спину потру. Хорошо?
Пройдет много лет, окончится война, и я узнаю о Геннадии Васильевиче Смирнове то, чего не знал сейчас. Узнаю, как в памятный день шестнадцатого октября сорок первого года Геннадий Васильевич, или просто Гена – как буду называть его потом, через десять лет после смерти, – ушел в партизанский отряд. В тот день, когда он вручал мне комсомольский билет, когда он уличил меня во лжи, когда... Когда я не знал, что секретарь райкома комсомола, с которым мы сидели в комнате завхоза, заставленной "наглядной агитацией", который мне говорил: "Не темни! Никогда!" – через час или другой сам уйдет туда, где труднее трудного. Я узнаю, что он отлично владел немецким, которому с детства учил его отец, окончивший в далекие времена "Петропауле шуле" – немецкую школу в Старосадском переулке. Я увижу его фотографии – многие и разные: вот он под Москвой, в телогрейке и с автоматом; в тверских болотах среди друзей-партизан; под Сталинградом, с погонами старшего лейтенанта; и на Курской дуге, в немецкой офицерской форме; в освобожденном Киеве и оккупированном Львове и последнюю – снятую в Лежайске, там, где он погиб...
Я узнаю, как под Москвой Смирнов поджег и взорвал штаб немецкой пехотной дивизии вместе со всеми его обитателями: как "служил" в дни курской битвы в штабе командующего второй немецкой танковой армией генерал-полковника фон Шмидта и получил лично от него план наступления; как в суматохе отхода фашистских войск из Киева он привез к своим оберштурмбанфюрера СС; как во Львове один уничтожил отряд бандеровцев; как во время боев за Лежайск он с помощью самих же немцев пустил под откос вражеский эшелон; как в том же Лежайске, уже освобожденном, он погиб от руки провокатора...
Я прочту его письма – совсем мальчишеские, которые уже не будут волновать меня своей нежностью к той, кому они адресованы. Старые, пожелтевшие, с помарками военной цензуры письма – они добавят мне то, чего я не знал пока о Геннадии Васильевиче, который был мне сейчас и дорог, и неприятен, даже покойный...
По сторонам стоял сосновый саженый лес. Ровный, довольно чистый, с тонкими длинными деревьями, тянущимися в небо. Казалось, что каждое дерево старается опередить соседнее, вытянуться как можно выше. Вытянуться, выжить, достичь зенита. Чего бы ему это не стоило! Каждое дерево – само по себе. И хотя их много, их вместе никак не назовешь лесом. Парад сосен одинаковых, скучных, будто нарисованных.
И лишь на опушке стояла одна березка. Чахлая, кургузая, мать-одиночка. И все же очень родная, своя, русская, до слез милая.
Ты стоишь, красивая и русая,
С шапкой нерасчесанных кудрей.
Ты такая, как и наша русская,
На далекой родине моей.
Только лишь задумчивей, печальнее,
Грусти сокровенной не тая,
Словно и тебя судьба случайная
Занесла в далекие края...
Стихи бормотались сами собой.
Но и она, одна эта березка, – не лес...
Лес это лес. Смешанный, сосновый, ореховый, дубовый, осиновый, березовый, еловый. С полянами и оврагами, буреломами и просеками, кочками и ручейками, зарослями кустарника и болотами. Лес это лес. Мы знали с детства наши леса, и, хотя у каждого был свой лес, не похожий на любой другой, в них было что-то общее – манящее, могучее, бескрайнее. По лесам можно бродить и плутать, там можно купаться в лесных речках и загорать, собирать ягоды и грибы, рвать цветы и пить березовый сок, щелкать орехи и грызть дикие яблоки, охотиться и валяться в высокой траве. Лес кормит и нежит, согревает и охлаждает, лечит и пьянит. Даже лес возле нашей школы под Ногинском и гороховецкие леса, в которых мы провели не самые лучшие полтора года своей жизни, – это леса. Их не смогли испортить ни солдатские землянки, ни строевые плацы, ни площадки для физкультурных занятий, ни бараки складов и гаражи.
И вот он, лес, по которому мы идем сейчас. Ни кустика, ни сухой травинки – одни сосны ровными рядами и вылизанные междурядья.
– Остановка в лесу, – сказал майор Катонин.
– Парк какой-то! – заметил Соколов.
– Как питомник. Совсем как питомник, – добавил Шукурбек.
– По-моему, ничего, только редкий, – произнес Саша.
– Ну и лесок! Насквозь дырявый, – пошутил старший лейтенант Буньков.
За лесом тянулись поля – голые, почти не прикрытые снегом и такие же дырявые, как этот лес. Узкие полоски земли и жнивья. Каждая полоска сама по себе, и как ни старайся представить их вместе полем – не представишь. И тут пошли сравнения с нашими бескрайними полями, лугами и пашнями, где глянь – конца-края не увидишь...
Наутро прозвучала команда:
– По машинам!
Все воспрянули духом и засуетились. Собрались быстрее обычного.
Машины выехали на дорогу, затряслись в сторону не то запада, не то северо-запада.
Наконец за маленьким городком Тарнобжегом появились указатели: "На переправу".
– Что за переправа?
– Через что?
Впереди лежала река – не очень широкая, тихая, перерезанная понтонами. По понтонам тянулись машины, телеги, танки, самоходки, "катюши". Мы встали в хвост, ожидая очереди.
В нашем фургоне девятнадцать ребят. Лейтенант Соколов в кабине шофера. Команды вылезать нет, и мы сидим, тесно прижавшись друг к другу, с единственной мыслью: скорее бы ехать!
Соколов вышел из кабины и заглянул к нам:
– Как дела?
– Все хорошо. А что за река, товарищ лейтенант?
– Река знаменитая – Висла. Слышали такую? Да вы выйдите, промнитесь немного, – предложил Соколов.
Все обрадовались, выскочили из машины и сразу же оказались у братской могилы:
"Вечная слава героям, погибшим при форсировании р. Вислы в августе 1944 г."
Каждый прочел эту надпись молча, про себя, а через минуту мы уже были опять в машине. Теперь никто не говорил. Наверно, все думали. Вот нас девятнадцать сейчас, а с комвзвода и шофером – двадцать один. А сколько будет потом, когда все закончится?
Подошел комбат Буньков:
– Что, славяне, нахохлились? Погуляли бы.
– Ехать бы уж скорее, товарищ старший лейтенант, – сказал Шукурбек, и его поддержали еще несколько голосов.
– Застряли совсем!
– Когда едешь, как-то веселее.
Мы перебрались через Вислу и все продолжали молчать. Странно, но братская могила не выходила из головы. Неужели это – смерть, и такая реальная, возможная, ощутимая, – где-то рядом?
А как же Геннадий Васильевич? Он был живой, а потом убитый – лежал на машине, в зелени хвои, и люди провожали его, как провожают живого близкого человека. И она провожала, поправляла его волосы... Она любила его. И это так же точно, как то, что существовал он, и существует она, и есть я, и все мы...
Смерть... Странно... Ведь и раньше были смерти... Смерть отца наверно, самая тяжелая... И другие... Как их было много... А сейчас...
Забыть и выбросить всё из головы! Ребята молчали, но, наверно, молчали потому, что впереди у нас бои и, значит, надо думать о них. Это самое важное сейчас. Ведь где-то там – победа, окончательный разгром немцев и, значит, конец всему тому, чем живут люди вот уже четвертый год. Конечно, ребята, сидевшие рядом со мной в машине, думали сейчас об этом и потому молчали.
Почему же я думал о братской могиле, и о могиле – свежей, совсем свежей могиле Геннадия Васильевича в Лежайске, и видел Наташу? Ведь когда мы встретились с ней, мы не говорили об этом. Говорили о чем-то другом, менее важном, и совсем не важном. А потом она сказала: "Мы встретимся". И даже добавила, как искать ее, и узнала, как искать меня.
А я так и не знал раньше, что она любила его...
Вечерело. По дороге шли и шли воинские колонны. Трехтонки и "газики" с продовольствием и снарядами, "студебеккеры" и "шевроле" с легкими пушками и минометами на прицепе. Телеги с пожилыми возницами и уставшими, тяжело дышащими, как астматики, лошадьми. Реже двигались машины в обратную сторону, к переправе. Чаще санитарные и легковые – "эмки" и виллисоподобные "газики".
Но вот все сгрудилось и перемешалось на дороге. Из-за ближнего леска над колоннами появились два "мессера", пронеслись низко, так что даже было видно летчиков в кабинах, и пошли стегать по шоссейке. Дико заржала лошадь, раздались крики: "Воздух! Воздух!", несколько солдат, подняв в небо автоматы и винтовки, стреляли по самолетам.
У нашей машины упал шофер. Он стоял у радиатора с ведром воды – и вдруг осел на асфальт, и глухо ударилось ведро и потом загремело, уже пустое, полетев под откос.
"Мессеры" скрылись, и мы бросились на дорогу. Приподняли шофера, долго трясли его, пока Саша не произнес:
– Смотрите, голова!
Две пули прошли через голову. Шофер был мертв. Мы отнесли его в сторону от дороги, положили на мокрую траву. И слева, и справа от нас, и по другую сторону шоссейки тоже несли кого-то.
– Глаза бы ему закрыть, – неуверенно сказал Саша. – Говорят, пятачками надо.
– Я так...
Веки покойника были еще теплые, и когда я опустил их, минуту придерживая пальцами, из его глаз – застывших и удивленных – показались слезы.
...Так было у отца. Тогда, восемнадцатого октября сорок первого. Мы уже подъезжали к Москве. Вот! Вот сейчас! Сейчас мы доберемся до первого же госпиталя, и все будет хорошо. Это близко, совсем близко. Шофер санитарной машины говорит: у завода Войкова.
Кажется, мы проезжали мост через Окружную железную дорогу. Отец молчал в забытьи и вдруг захрипел. Потом тяжело вздохнул, и словно что-то оборвалось в нем. Он присвистнул и открыл, широко открыл глаза.
– Папа! Папа! – Я тормошил его и умолял. – Папа...
Машина остановилась у ворот госпиталя.
– Как? – Ко мне заглянул шофер.
И без моих слов все понял.
Через минуту спросил:
– Куда поедем? Сюда? Или прямо домой? Ведь ты москвич?
– Домой.
Я назвал адрес. Мы поехали, и отец все время так и лежал, как умер, с открытыми глазами.
Возле нашего дома шофер посоветовал:
– Глаза закрой ему. А то нехорошо, да и испугать можно. Кто-нибудь у вас дома-то есть?..
Было темно. Я на ощупь закрыл отцу глаза и почувствовал, что пальцы мои стали мокрыми. Мокрыми от последних, уже холодных его слез...
Мы стояли теперь за Вислой – на Завислянском, или Сандомирском плацдарме, как его по-разному называли офицеры. Может быть, если бы я участвовал во взятии этого плацдарма или хотя бы видел его на карте, я представлял бы себе его размеры и понимал смысл существования этого плацдарма, да и цену тех человеческих жертв, которые были отданы за его взятие и удержание. Деревни, городки, поля, холмы, саженые леса, всюду, где мы оказывались, были усеяны могилами наших солдат и офицеров одиночными и братскими, поименованными и безымянными. Но я не участвовал во взятии плацдарма, а карты, которые видел (без карт мы не работали), ничего не говорили мне: это были карты тех малых кусочков плацдарма, где нам приходилось работать. И, к слову сказать, очень старые, неточные карты.
Карты кляли все: майор Катонин, и старший лейтенант Буньков, и командир нашего взвода лейтенант Соколов – длинный, выше меня на голову, лохматый, мужчина в очках, в прошлом учитель из Орла. Он, немного странный и непонятный, все больше нравился мне.
– Все карты путают эти карты! – ворчал Соколов.
На картах значилась довольно развитая опорная артиллерийская сеть: обилие геодезических пунктов со сложными и простыми сигналами, пирамидами и вехами, надстройками и турами. А на деле их не было. И наоборот, на картах вовсе не значились многие дороги, селения, реки, костелы, водокачки и другие естественные ориентиры, существовавшие на местности.
Первые дни нашей работы были несколько странными. Может быть, так казалось нам – солдатам, не искушенным в общих замыслах командования. Мы тянули теодолитные ходы вблизи передовой, но, как только напарывались на немцев, сматывали удочки и перебирались на соседний участок, где повторялось все сначала.
Лейтенант Соколов нервничал, ворчал, лохматил и без того лохматую голову и заглазно ругал штаб дивизиона за то, что он разбросал батареи и взводы по всему передку.
– В бирюльки играем, – говорил он Бунькову. – Пока корпуса нет, хоть свой дивизион привязать как следует. А потом начнется горячка.
Я знал, о каком корпусе идет речь. Артиллерийский корпус прорыва, которому мы приданы, остался пока за Вислой на переформировке. В политотделе одной из дивизий этого корпуса и работала Наташа.
Корпус должен подтянуться на плацдарм вот-вот. И сейчас действительно самое бы время привязать пункты и посты своего дивизиона. Без точных координат расположения дивизиона мы не сможем потом начать привязку огневых позиций и наблюдательных пунктов артиллерии, без них не начнут работу батареи звуковой разведки, взводы оптической разведки и фоторазведки.
– Все понимаю, Миша, – отвечал комбат Соколову, – но пойми и ты, лохматая голова, ведь Катонин до сих пор не знает будущей дислокации артиллерии. Какой смысл привязывать дивизион, когда боевой порядок наверняка изменится? А ребят надо приучать к делу.
– Вы, конечно, стратеги со своим Катониным, – не сдавался комвзвода, – а я учитель, педагог. Мне жалко ребят. Занимаются бессмыслицей, да еще рискуют зря. Воевать еще не начали, а трех человек потеряли там, по дороге. Глупо, если мы еще кого-то недосчитаемся, лазая по передку. И с точки зрения педагогической это чепуха. Люди должны знать, что занимаются делом, тем более это вам не Гороховецкие лагеря.
– Допустим. Тут ты прав, – соглашался Буньков. – Поедем вместе к майору, поговорим?
– Я не поеду, ты знаешь, – сказал Соколов. – Поговори сам. Лучше уж зря привязать боевой порядок дивизиона, чем воздух привязывать. А может, окажется, что и не зря.
У офицеров были какие-то свои, непонятные нам взаимоотношения. Я знал, что Буньков и Соколов дружат, дружат несколько ершисто, ревностно придираясь порой друг к другу по всякому поводу и без поводов, но что произошло между Соколовым и командиром дивизиона, я не знал. Иначе Соколов не сказал бы, что не поедет к майору Катонину. Видно, у него есть на это причина, и Буньков не только знает о ней, а и сочувствует Соколову.
И все же, кажется, разговор Соколова с Буньковым дошел до майора. На следующий день Соколов, повеселевший и даже, как нам показалось, аккуратнее причесанный, сообщил, чтоб мы собирались:
– Поедем на ЦС первой БЗР.
Через час наш взвод был уже в районе расположения центральной станции первой батареи звуковой разведки. Звукачи разместились прямо в поле, на окраине небольшой деревушки Подлесье. Время было позднее, и лейтенант приказал ложиться спать:
– Занимайте вот эти крайние домишки, а завтра с рассветом за работу.
Мы с Сашей и Володей попали в довольно грязную хату.
– Можно?
Полусонный хозяин прибавил огня в бледно горевшей коптилке и молча показал нам на пол. Мы осмотрелись. На печи спали двое ребят. Прямо из комнат вела крутая лестница. Видимо, на чердак. В единственной комнате не было даже кровати. Сам хозяин спал, кажется, на лавке – возле окон. Там была расстелена перина с куцей подушкой и видавшее виды тряпичное одеяло.
– А жена где? Жинка? – спросил Володя, когда хозяин вернулся откуда-то из сеней с охапкой соломы. – Матка их? – пояснил он, показывая на печку.