Текст книги "Роман и повести"
Автор книги: Сергей Баруздин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
3
Маросейка – Покровка. Покровка – Маросейка. Улицы ее детства. Вернее, это была одна улица от Ильинских ворот до Земляного вала, тесная, шумная, забитая трамваями, людьми, машинами и магазинами. Маросейка продолжалась Покровкой, а Покровка – Маросейкой, и всюду почти – и слева и справа – магазины, магазины, магазинчики. Самые крупные – Стеклянный, как его почему-то называли, хотя стекол в нем было не так уж много, на углу Старосадского, и Резинотрест, на углу Петроверигского, где продавали калоши, велосипедные шины и всякие хозтовары. Там вечно и до войны стояли очереди.
Никаких особых достопримечательностей на ее улицах и в примыкающих к ним переулках не было. Здание ЦК комсомола. Тесный кинотеатр «Аврора» у Покровских ворот, – почти свой, домашний, где она знала каждый ряд, каждое место и каждую складку на не очень ровном маленьком экране; на нем она видела почти все фильмы тех лет. Еще дом с не очень понятной вывеской издательства «Дер Эмес», Большой Спасоглинищевский переулок с работавшей синагогой и Старосадский переулок с давно закрытой немецкой кирхой, парикмахерская рядом с ее Девяткиным, где она делала первую прическу – настоящую взрослую. И еще Колпачный – тихий переулок у Покровских ворот; там напротив здания МК комсомола была особая школа, где учились, как говорили, дети всех знаменитых людей. О школе этой рассказывали всякое, и, наверно, потому по утрам и в середине дня возле нее останавливались прохожие, чаще женщины и старушки, показывали, ахали:
– Вот это сын такого-то…
– А это, глядите, дочка…
– Да не эта, а вон та, рыженькая…
– Я и говорю – та…
Она и сама не раз останавливалась возле этой школы – все-таки интересно! – и смотрела, и слушала, но понимала, что все это чепуха. И то, что будто бы в эту школу все дети приезжают на ЗИСах и «эмках», – чепуха. Все шли в школу пешком, как все, и возвращались из школы пешком, как все.
По Старосадскому мимо немецкой кирхи, а иногда и по Большому Спасоглинищевскому мимо синагоги она бегала вниз на Солянку и дальше – на площадь Ногина в клуб Наркомтяжпрома.
Отец ее после возвращения со Сталинградского тракторного работал в Наркомтяжпроме и записал ее в клуб. Там был пионерский ансамбль песни и пляски. Ансамбль – одно слово. Ни одного настоящего инструмента у них не было, кроме примитивных трубочек, важно называвшихся непонятным словом – мерлитон, барабанов и медных тарелок. Но они пели, играли, танцевали – и все получалось здорово. Они выступали в самом клубе и в Доме инженера и техника на улице Кирова.
Она, пожалуй, всегда боялась начальства. В школе – учителей, еще больше – завуча, особенно – директора. Когда, казалось бы, выросла, стала взрослой – боялась всех в райисполкоме, где она работала. Даже секретарша – такая же, как она, девчонка Валя, но секретарша председателя исполкома казалась ей начальством, и она робела перед ней.
А тогда к ним в клуб запросто приходил сам Серго Орджоникидзе. И смотрел, как они отплясывают «лявониху», и спрашивал:
– А лезгинку не можете? Надо, надо лезгинку разучить.
Потом он был и на их концерте в Доме инженера и техника на улице Кирова. И не один: привел с собой Михаила Ивановича Калинина.
После концерта они пришли на сцену, и их долго вместе фотографировали. Снимки были напечатаны в большой газете «За индустриализацию» и в маленькой – наркоматовской – «Штаб индустрии». Она сидела рядом с Орджоникидзе и почти рядом с Калининым, и Орджоникидзе спросил ее:
– Отец твой в Наркомтяже работает? Как зовут-то тебя?
Она назвала фамилию.
– Ну, Савелия Викторовича знаю! Еще по тракторному в Сталинграде, а сейчас мы – сослуживцы. Увижу завтра, передам, что дочь у него молодцом! Лихо плясала! Правда, Михал Иваныч?
И ей было совсем не страшно тогда, а наоборот, как-то очень легко. И когда отец на следующий день, а вернее, почти в ночь, когда она уже спала, вернулся с работы и разбудил ее, все было естественно и просто:
– Слушай, а тебя сегодня мне сам Серго хвалил! Понимаешь? И газеты напечатали!
Она выхватила у отца газеты и обрадовалась: они оба тоже на снимках! Оба – это Вова Соловьев и Женя Спирин. Вместе с ней, и с другими ребятами и девочками, и с Орджоникидзе и Калининым.
Ей нравились Вова и Женя. И хотя с Женей она даже как-то целовалась в подъезде в Кривоколенном переулке, как раз напротив дома, в котором Пушкин когда-то читал Веневитинову «Бориса Годунова», она не знала, кто ей нравился больше – Женя или Вова. Просто Женя был смелее. И ей всегда было трудно: если ее провожал Вова, как быть с Женей? И как быть с Вовой, когда Женя звал ее по выходным дням в планетарий? Она ходила с Женей в планетарий, наверно, сто раз и страшно скучала там. А Женя был увлечен звездами и разными планетами, занимался в астрономическом кружке при планетарии, и ей не хотелось его обижать: он ей нравился. А с Вовой она просто отдыхала, хотя тот больше молчал. Он ничего не говорил ни про звезды, ни про планеты, а водил ее в зоопарк, и в уголок Дурова, и в цирк, и еще в звериную поликлинику где-то у Трубной площади и молчал, и она знала, что он любит зверей и что она ему нравится. И он ей нравился. Очень! Может быть, больше, чем Женя. А может быть, и нет – так же.
Все это было давно, очень давно. До войны. В тридцать девятом она пошла работать и уже не бывала в клубе Наркомтяжпрома и редко кого видела из старых знакомых. Ей тогда как раз исполнилось семнадцать, она пошла работать и бросила школу. Вова потерялся совсем. Говорили, что он уехал куда-то с родителями – кажется, на Камчатку или Чукотку. Раньше они виделись часто и потому не научились переписываться, и теперь она не ждала от него никаких писем. А потеряв след Вовы, она и о Жене почему-то перестала думать. Оба вместе они были нужны ей, а отдельно…
Нет, это совсем не то, что сейчас. И хотя Слава чем-то похож на Вову, а может, и на Женю, все равно не то…
Женя нашел ее в прошлом году, в райисполкоме. Стоял ноябрь, самое тяжелое время, – райисполком гудел, и все были задерганы, взвинчены, и тут появился он:
– Вот пришел, попрощаться пришел… Совсем забыла ты меня? А-а?
– Не забыла, – сказала она, чтобы не обижать его.
Он был в шинели и уходил на фронт!
– А я искал тебя. Веришь?
– Верю, – сказала она почти ласково, хотя знала, что это он сейчас просто так говорит. И вспомнила Вову. Подумала: «Он тоже, наверно, на фронте?»
Они изменились, наверно, с тех лет, когда их снимки были напечатаны в газетах. И сама она, конечно, изменилась. Сколько лет прошло? Три? Четыре года? Ох, много!
Интересно, сохранились эти газеты сейчас? Отец, пока не ушел на фронт, очень берег их. И потом, когда ушел, она дважды их смотрела. А осенью и зимой они с матерью пустили на топку все, даже стулья и кухонный столик, не говоря уже о книгах и газетах. Это когда она училась на курсах сандружинниц и одновременно на курсах телефонисток. Неужели и газеты спалили? Странно, но она не вспомнила о них, когда уходила сюда…
Маросейка – Покровка. Покровка – Маросейка. Улицы, ничем не примечательные, может быть, даже самые заурядные. Они с приходом войны ни в чем почти не изменились. Меньше стало людей, но столько же осталось магазинов. И в них отоваривали оставшихся покупателей. Очереди – хмурые, тихие, притертые к заснеженным тротуарам – стояли возле магазинов. И в парикмахерской, ее парикмахерской, возле Девяткина переулка, вечно была очередь. Мастеров стало меньше, а очередь, пусть и маленькая, двигалась плохо: шли фронтовики и уходившие на фронт, шли уже инвалиды и просто знакомые мастеров, и все всем прощалось. И это, наверно, хорошо: война, а люди и парикмахерскую не забыли…
Маросейка – Покровка. Покровка – Маросейка. Улицы со старыми домами в два-три, самое большее – три этажа, с облезлыми стенами, коммунальными квартирами, в которых тесно всюду – и в комнатах, и в коридорах, и на кухнях, с маленькими грязными двориками, с витринами магазинов, которые вовсе не говорят о том, что есть на прилавках, и с людьми очень разными и хорошими. Сейчас она особенно понимала это, хотя раньше для нее люди были просто люди. А ведь это они тушили зажигалки во время ночных налетов немецкой авиации. И они днем работали, и не так, как она, на обычной секретарской должности, а работали на заводах, где делали пушки и танки, снаряды и машины. И они уходили на фронт – из военкомата в Армянском переулке и не из военкомата, а прямо с работы в сентябре, и октябре, и ноябре прошлого года. А еще раньше они, наверно, так же, только куда спокойнее, поскольку никто не знал об этом, уходили отсюда в Испанию, на Хасан, на Карельский перешеек, как прежде уходили на гражданскую и еще прежде – на баррикады революции. Ведь и тогда была Москва, и были эти улицы, и жили на них люди.
Ничем не примечательны ее улицы. И до войны, и сейчас, в войну. И, наверно, она не думала бы сейчас о них, если бы была там. Как и все, бегала бы на работу в свой райисполком. А по вечерам – на курсы. Как и все, бегала бы отовариваться и стоять в очередях у магазинов. Как и все, дежурила бы по ночам – то на крыше, то у подъезда дома, то на улице, отшучиваясь, а то и отбиваясь от проходивших мимо военных. А в перерывах между всем этим добывала бы дрова, а точнее – щепки, чтоб нагреть комнатную железную печку, согреться самой и матери, опускала бы чахлые маскировочные шторы и молила кого угодно, чтобы очередной взрывной волной не вышибло их перекрещенные бумажными крестами стекла. Иначе замерзнешь совсем!..
Она вспомнила мать. Не вспомнила, а явственно представила ее себе – закутанную, старую, голодную и одинокую.
Сейчас она с удивительной нежностью и глубиной поняла, кажется, что такое мать. Мать – боль рождения. Мать – беспокойство и хлопоты до конца дней ее. Мать – неблагодарность: она с первых шагов поучает и наставляет, одергивает и предупреждает, а это никогда никому не нравится ни в пять, ни в десять, ни в двадцать лет. Мать, работающая, как отец, и любящая, как мать. Мать, у которой на руках ее дети, ее семья и вся страна. Ибо нет без нее ни того, ни другого, ни третьего.
А она так и не написала матери, хотя прошло уже несколько дней. В Москве – на формировании. И в дороге. И вот теперь здесь.
Она напишет ей. Напишет так: «Мамочка, милая моя мамочка! Все очень хорошо, и я очень люблю тебя! Не беспокойся. У нас все тихо и спокойно. Я в полной безопасности. Война скоро окончится, и мы опять всегда-всегда будем вместе. У меня тут много хороших друзей. Они заботятся обо мне. По ночам я сплю. Не мерзну. Ем нормально… Береги себя!..»
Никогда, пожалуй, прежде она не думала так о матери. И о своей улице…
На расстоянии, видимо, все чувствуется острее и больнее.
4
С младшим лейтенантом она познакомилась в дороге. Тогда она не знала, как его зовут. Он сопровождал их – восемь девушек – почти от самой Москвы. Старая трехтонка везла их, полузамерзших и наивно-восторженных, добрых пять часов, и с каждым часом, а вернее, с каждым нелегким километром они все более скисали. Наверно, потому, что было холодно, и ноги затекали в переполненном кузове, и шофер то вел машину рывками, а то еле-еле тянулся и потому буксовал. Порой он и вовсе останавливался – бесцеремонно по своим делам, а затем еще подходил к кузову и, усмехаясь, спрашивал:
– Как, девоньки, не закоченели? Ничего! Теперь скоро! Еще часик с гаком!
И не спрашивал у них ничего другого, а разве у них не могло быть таких же своих дел?
Ох уж эта шоферня!
Поначалу Варя худо думала о шофере, а потом оказалось – все как раз наоборот. Часа через три езды шофер остановил машину в поле, вылез из кабины и позвал младшего лейтенанта. Они о чем-то посовещались, и тут младший лейтенант вдруг выдал:
– Ну, как там говорили в детстве: мальчики – нале, девочки – напра? Так давайте! Специальная остановка. Не стесняйтесь.
Она нарочно, назло, не вышла из кузова. Пусть другие девушки соскочили на землю и пошли куда-то. Она не пошла. Ей не нравилось все. И то, как младший лейтенант оглядел ее с головы до ног, она была в коротком полушубке и стеснялась своих, как ей казалось, не очень красивых ног, и то, как он спросил ее, оставшуюся в кузове:
– А ты что? Или не нужно? Откуда такая?
Откуда она? Она не стала ему отвечать. И вообще ничего не стала говорить. Подумала, что шофер куда тактичнее оказался, чем этот…
Всю оставшуюся часть дороги она молчала. Другие девушки говорили, даже, как она думала, заигрывали с младшим лейтенантом, а она молчала. И чувствовала, что ему не нравится ее молчание, и он тоже все больше молчит, нехотя отвечая на вопросы и шутки девушек. И смотрит на нее не то с сожалением, не то с грустью. Такие глаза, она вспомнила почему-то, были у Вовы Соловьева, когда он звал ее куда-нибудь в выходной, а она отказывалась и говорила, что никак не может, что, мол, и дома у нее дела и еще что-то. А он понимал, что просто они с Женей договорились идти в планетарий, заранее договорились, и теперь что-то плетет, чтоб не обидеть его, и чувствовал себя виноватым, поскольку не договорился раньше. Вова всегда был таким: чувствовал себя виноватым, когда была виновата она. Почему ей вспомнился сейчас Вова? Или что-то общее было в его глазах и в глазах младшего лейтенанта? Или ей просто показалось, что они похожи? Или все это от лютого холода, и необычайности обстановки, и ожидания чего-то неизвестного…
По дороге шли и шли машины, санные обозы, тракторы с артиллерийскими установками, штабные «эмки» и «фордики», наспех перекрашенные в белый цвет. Колонну обогнали по целине несколько танков, а за ними прошел конный разъезд; заиндевелые, потные лошади прядали ушами и фыркали, солдаты в белых маскхалатах, с автоматами на шеях подгоняли лошадей, чтобы успеть проскочить вслед за танками. Они торопились туда, вперед, где, наверно, шли бои и где их ждали.
В пустой, как казалось, мало разрушенной деревушке трехтонка свернула с дороги и вдруг резко остановилась в снегу у обломков немецкого ХЕ-111.
– Водички надо в радиатор плеснуть, – сказал шофер и ушел с ведром куда-то к единственной сохранившейся избе. Вокруг были лишь землянки с черными и рыжими ржавыми трубами, из которых не шел дым, и еще развалины с целыми и полуразбитыми печками и совсем не было людей. Просто снег завалил все, и с дороги казалось, что деревня цела. И она подумала, что деревня почти не разрушена. Просто снег…
– Зовут-то как? – спросил младший лейтенант.
Она, настроенная еще против него, удивилась:
– Кого?
– Тебя, а кого же? – переспросил он.
Кажется, она совсем растерялась.
Буркнула:
– Варя, а что?
– Варя? – Он словно обрадовался, не заметив ее тона. – Хорошее имя – Варя. Редкое! – Потом добавил, улыбнувшись: – А тут речка Воря есть. Поблизости…
Но вот к машине бросился странный человек с папкой в руках. Он бежал по снегу и падал, бежал от дороги и кричал:
– Граждане хорошие! Граждане хорошие! Стойте!
Они и так стояли.
Старый, с непокрытой седой головой, в полурасстегнутой овчинной шубе, человек подскочил к ним и, надев на нос пенсне с одним стеклом, заговорил почти радостно, листая папку:
– Тут у меня все собрано, граждане хорошие! Все! Вот слушайте. Учтите, это документы! Сам собирал у немцев и в штабе их, когда выгнали. Так слушайте, цитирую: «Речь идет не только о разгроме государства с центром в Москве. Достижение этой исторической цели никогда не означало бы полного решения проблемы. Дело заключается скорей всего в том, чтобы разгромить русских как народ, разобщить их. Только если эта проблема будет рассматриваться с биологической, в особенности с расово-биологической, точки зрения и если в соответствии с этим будет производиться немецкая политика в восточных районах, появится возможность устранить опасность, которую представляет для нас русский народ». Это, замечу вам, не слова какого-нибудь обезумевшего эсэсовца, а инструкция начальника отдела имперского министерства по делам оккупированных восточных областей Ветцеля, лично санкционированная Розенбергом. – Старик аккуратно перевернул листок в своей папке. – А вот слова Кейтеля. Подлинные слова, цитирую, слушайте. «При этом следует иметь в виду, что человеческая жизнь в странах, которых это касается, абсолютно ничего не стоит и что устрашающее воздействие возможно лишь путем применения необычайной жестокости». Тут еще и Йодль в том же духе. А вот, вот и сам Гитлер, – заволновался старик. – Слушайте, это о партизанах. Цитирую: «Партизанская война имеет и свои преимущества: она дает нам возможность истреблять все, что восстает против нас»… И не только он. Слушайте, граждане хорошие. Вот… Вот… Гаулейтер Заукель, его слова: «Один миллион русских должен быть как можно скорее перевезен в Германию, необходимо поскорее взяться за имеющихся военнопленных». И все это, граждане хорошие, цитаты, документы! Все точно, конкретно!
Он говорил очень, очень долго. И говорил интересно, хотя и страшно – она не знала всего этого, – и все же очень, очень долго.
Уже вернулся шофер с ведром воды, залил радиатор, а старик все продолжал и продолжал листать папку:
– Тут все собрано! И приказы их, и листовочки, и инструкции. И не только их. Вот еще послушайте! Вырезка из газеты. Это уже не немец, а Трумэн, из американцев, так сказать. Из листовки их, для немцев сделанной, выписал. Вот что он говорит: «Если мы увидим, что выигрывает Германия, то нам следует помогать России, а если выигрывать будет Россия, то нам следует помогать Германии, и, таким образом, пусть они убивают как можно больше». Чудовищно! Ведь это не люди, а ироды! Но ничего! Я все собираю. Все документы! Мы, придет время, судить их всех будем – всем миром, дабы лишить человеческого звания. Я уже и с генералом Жуковым говорил тут, проезжал он, и с генералом Соколовским. Все у нас тут бывали. Они меня поддержат. И уж вы, граждане хорошие, поддержите. Суд тут нужен! Мировой общественности суд!..
Шофер, не слышавший начала рассказа старика и ничего не понимающий, почти со страхом спросил:
– Папаш! А люди-то куда у вас здесь все подевались? Воды и то еле нашел…
– Вот то-то и оно, что людей-то всех вот по этим законам, – старик стукнул по своей папке, – и уничтожили! Двести человек у нас тут было жителей, все ученики, между прочим, мои, и никого не оставили, кроме меня. Я им нужен был – учитель, немецкий знаю. Так они меня со всеми погнали туда вон, на задворки, и по всем очередями, а меня оставили. Но ничего! На свою голову оставили! У меня все тут в папочке собирается! Все! Никуда им теперь не деться! Вот соберем мировой общественный суд…
Трехтонка выехала уже на дорогу, а старик со своей папкой бросился вновь к проходившим мимо машинам, и что-то кричал, и что-то доказывал, и пытался развязать папку, чтобы показать собранные им бумаги.
– Совсем плохо с ним, по-моему, – не без удивления сказала Варя.
Вспомнила: до войны у них бегал один такой по Маросейке, паровоз из себя изображал – пыхтел, пускал пары, крутил руками, как колесами, давал сигналы…
Кто-то из девушек хихикнул:
– Да, не в себе дед! «Цитирую»! «Цитирую»! Вот и учитель!
– Неизвестно, кто свихнулся больше, – вдруг сказал младший лейтенант, – он или те… Страшно все это! – Потом сказал, глядя на Варю: – Ты закутайся лучше. Холодно! Простудишься!
И ей стало стыдно своих явно глупых, только что сказанных слов и хихиканья своей соседки. И еще она подумала, что младший лейтенант совсем не такой, каким он показался ей вначале.
5
По дороге шла группа пленных немцев. Снег крупными хлопьями метался в воздухе и застилал глаза. Девушкам в кузове трехтонки и младшему лейтенанту было холодно. Всегда холодно, когда едешь вот так, а когда останавливаешься – еще холоднее. Их машина, как и многие другие – впереди и позади, – пропускала колонну пленных. Длинную, безлико стертую в этих бесконечных снегах колонну. Мела поземка, и завывал ветер в радиаторах стоявших машин, и гнулись под ветром одинокие чахлые кустики и деревца вдоль дороги, и еще больше гнулись пленные.
Их было много – сотни три, а может, и четыре, шедших по обочине, неловко проваливавшихся в снег. Ветер вздымал полы их шинелей, бил в лица и в уши под холодными касками и летними пилотками, забирался в рукава. Перчаток не было почти ни у кого из них, а о варежках и говорить смешно. Если уж на голове каска или пилотка, какие тут варежки!
Было что-то жалкое и несчастное в этих, в общем-то немолодых, обросших щетиной людях и даже какое-то чувство жалости к ним: мол, нам каково, а им, не привыкшим к нашей зиме, так легко одетым?
Снег и метель бесновались вокруг. Заметали поля, остатки разбитой немецкой техники, непохороненные трупы, могилы с немецкими касками и все, что стояло и двигалось сейчас по дороге: машины, бронетранспортеры, артиллерийские установки, сани, лошадей и людей. И эту колонну пленных, которая шла и шла мимо замерзших на дороге наших войск и машин.
Варя – от холода ли, от любопытства? – посмотрела за борт машины и сквозь метущийся снег увидела пленных. Лиц почти не видно – только снег. Головы, фигуры и снег. Фигуры, головы и снег. Но вот одна из заснеженных фигур повернулась к ней, наверно, смешной и наивной сейчас, и молодой, и непривычной (именно оттого, что она была женщиной), и Варя услышала сквозь ветер:
– Рот Фронт, геноссе! Тельман! Геноссе, Рот Фронт!
Варя разглядела чуть поднятую культяпку и запорошенный снегом рукав.
Она поразилась, ничего не ответила, а потом уже, когда их машина двинулась вперед, стала горячо рассказывать своим соседкам-девушкам:
– Понимаете, это наверняка их коммунист! Ведь он сказал…
– Все может быть, – сказал младший лейтенант. – Может быть…
– А что ж тут такого, – подтвердила одна из девушек. – Всех они подняли против нас!..
– Все они сейчас такие, – сказала другая. – Как в плен попались, так все у них – «Сталин – гут, Гитлер – капут»!.. Не верю, девочки, не верю!
А Варе хотелось верить.
Когда это было? В тридцать пятом или в тридцать шестом? Или в начале тридцать седьмого? Тогда ей было пятнадцать или четырнадцать. Весна. Да, как раз весна. Значит, тридцать седьмой. В клуб Наркомтяжпрома на их концерт пришли немецкие пионеры – дети работников Коминтерна. И потом, когда закончился концерт, они долго говорили.
– Рот Фронт! – не раз слышала она в тот вечер, и опять: – Рот Фронт!
Остальное было по-русски. Немцы отлично понимали по-русски. Ведь все они жили в Москве, а многие и родились в Москве.
После концерта они шли вместе – с площади Ногина вверх по Ильинскому скверу.
И опять она слышала по-немецки:
– Рот Фронт!
И по-русски:
– Товарищи!
Это всегда был ее самый любимый сквер. Из многих, какие она знала в Москве, любимый – сквер у Ильинских ворот. В нем было не прибрано, и деревья, и кустарники, и трава росли словно сами по себе. А в начале сквера, там, где стоит памятник героям Плевны, среди травы лежали огромные камни – черные, коричневые, серые, будто пришедшие сюда из дальних веков. И памятник – иссиня-черная часовенка с такими же черными цепями вокруг – был необычен. И надписи на нем, которые она тогда читала немецким пионерам и пыталась даже как-то объяснить, хотя уж не настолько отлично знала русскую историю: «Гренадеры своим товарищам, павшим в славном бою под Плевной 28 ноября 1877 года». Другие надписи были какие-то древнецерковные, и тогда она пыталась в них разобраться, а сейчас ни за что их не вспомнить!
Они распрощались у Политехнического музея и договорились встретиться опять на их концерте – первом платном концерте, сбор от которого шел в фонд помощи МОПРу.
Ребята долго готовились к этому концерту, готовились так, словно от него зависел успех мировой революции. И вот наступил день концерта. И немецкие пионеры пришли, да не одни, а со своими отцами и матерями – революционерами.
И вот ребята грянули песню, специально подготовленную для них. Они грянули песню на немецком и на русском, которую пел тогда Эрнст Буш, которую пели и немцы, и русские, и все – весь мир:
Унд вайль дер менш айн менш ист,
Друм браухт эр клайдер унд шу,
Эс махт ин айн гешвейтц нихт варм
Унд аух кайн троммельн дацу.
Друм липко, цвай, драй,
Друм линкс, цвай, драй,
Во дайн платц, геноссе, ист!
Рай дих айн ин ди арбайтер айн хайтс фронт,
Вайль ду аух айн арбайтер бист.
И так как все мы люди,
То нужны нам сапоги без заплат,
И нас не согреет треск речей
Под барабанный раскат.
Марш левой, два, три,
Марш левой, два, три,
Стань в ряды, товарищ, к нам!
Ты войдешь в наш единый рабочий фронт,
Потому что рабочий ты сам.
Люди в зале поднялись со своих мест и зааплодировали.
Все немцы – старые, молодые и совсем еще дети – пионеры – хлопали и скандировали:
– Рот Фронт! Рот Фронт! Рот Фронт!
И у многих на глазах были слезы.
И вот сейчас она опять услышала это – знакомое с детства:
– Рот Фронт, геноссе! Тельман! Геноссе, Рот Фронт!