355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Высоцкий » Праздник перепутий » Текст книги (страница 1)
Праздник перепутий
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:18

Текст книги "Праздник перепутий"


Автор книги: Сергей Высоцкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)

Праздник перепутий

Читателям хорошо знакомы книги Сергея Высоцкого «Смерть транзитного пассажира», «Наводнение», «Крутой поворот». Пишет ли автор о суровом времени ленинградской блокады, о нелегких буднях работников уголовного розыска, о судьбе эмигрантов – произведения его всегда остросюжетны. Но динамизм, напряженность повествования – не самоцель. С их помощью писатель пытается определить нравственный потенциал своих героев, ответить на вопрос: что заставляет людей совершать те или иные поступки.

В эту книгу вошли новые рассказы С. Высоцкого и две повести – «Недоразумение» и «Крутой поворот».

Рассказы

Неизвестный голландский мастер

Никогда не думал, что могу быть таким нерешительным. Вот уже час хожу около кассы в большом шумном зале Московского вокзала и никак не решу окончательно – уехать или остаться? Делаю очередной круг, прохожу мимо скамейки, на которой расположилось большое семейство: миловидная, с чудесными русыми волосами женщина, две девочки, похожие на мать, и мрачноватый мужчина неопределенных лет, скорее всего глава семейства, в джинсовом костюме. Мужчина поглядывает на меня сердито. Возможно, принимает мои круги на счет своей супруги. Краем глаза я замечаю, как он, наклонившись к уху, что-то говорит жене. Наверное, обо мне, и, конечно, нелестное. Женщина смотрит в мою сторону, улыбается.

Вчера я уже сдавал билет и брал новый. Хорошо, что это была суббота. Но сегодня воскресенье, завтра мне на службу, командировка закончилась. Правда, я могу позвонить начальству и попросить один день за свой счет. Но зачем? Я еще не решил для себя главного: сказать или не сказать...

Все началось с того, что мне захотелось вспомнить прошлое, и, выйдя вечером из гостиницы, я отправился на Васильевский остров. Нет, уж если рассказывать, то надо с самого начала...

Мне показалось, что этого человека я уже когда-то видел. Во всяком случае, он напомнил мне довоенное детство. В душном вагоне метро он стоял в толпе сосредоточенных, большей частью хмурых людей и улыбался удовлетворенно и чуть застенчиво, показывая редкие, порченые зубы. Сделав из ладони трубочку, он то и дело подносил ее к глазам и пристально и подолгу вглядывался туда. На его худом, заросшем белой щетиной лице дегенерата в эти моменты отражалось какое-то непонятное, раздражавшее меня блаженство. Оторвавшись от созерцания, мужчина оглядывался на пассажиров, словно хотел кому-нибудь рассказать о том, что он увидел. Но люди отводили глаза или хмурились отчужденно, и мужчина, виновато улыбнувшись, опять углублялся в свое занятие.

До войны в нашем дворе жил Миша, молодой парень, дебил. Впрочем, мы, мальчишки, такого слова не знали и дразнили Мишу просто психом, когда он выходил гулять со своей матерью. Мать всегда крепко держала Мишу под ручку и шла, низко опустив голову, не глядя по сторонам. А парень вот так же застенчиво и блаженно улыбался, вглядываясь в сложенную трубочкой ладонь, и, завидев кого-нибудь из мальчишек, тянулся к нему, приглашая поглядеть. «Иди, псих!» – обычно кричали мы на его приглашение, и Миша, улыбаясь, смотрел на кричавшего с сожалением. Вот этого сожаления мальчишки и не могли ему простить.

Я прикинул: Мише до войны было уже лет восемнадцать, а этому мужчине не больше сорока. Впрочем, психи всегда выглядят моложе своих лет. Но нет, это был не Миша, тот погиб во время блокады. Сначала умерла его мать, потом две тети – старые девы... Кто-то из оставшихся в живых ребят говорил мне, что умер и Миша. Да он просто не мог не умереть, беспомощный и одинокий.

Перед войной я слышал, как моя мать рассказывала приехавшей погостить из деревни тетке, что психи вроде Миши родятся, если женятся близкие родственники. Но в доме у Миши мужчин не было видно, и о его отце никто ничего не знал.

Встреча с сумасшедшим напомнила мне мое детство. Но так уж, видно, предназначено мне было сегодня – вспоминать. Какой-то механизм сработал в моей памяти при виде этого человека, и люди, давно ушедшие или совсем забытые, обступили меня со всех сторон. В кармане у меня уже был билет на ночной поезд в Москву. Оставалось немного свободного времени, и мне захотелось побродить по тем улицам, где прошло мое детство, заглянуть во дворы, что служили нам, мальчишкам, полем нескончаемых битв между красными и белыми. Увы, война пришлась как раз на то время, когда только начинаются первые прогулки по набережной со знакомыми девочками, и вспомнить по этой части мне было совсем нечего.

От гостиницы я прошел набережной, через мост Лейтенанта Шмидта, по пыльной Восьмой линии. Долго стоял на углу Среднего и Седьмой, около школы, в которой начинал учебу.

Уже смеркалось. Правда, электричество на улице еще не зажигали, но в окнах домов то тут, то там вспыхивал свет. Вспыхнул он и в огромных окнах на втором этаже большого дома прямо передо мной, на другой стороне неширокого Среднего проспекта. В комнатах мелькнула женская фигура и исчезла. А несколько секунд спустя зажегся свет в окне рядом. Видимо, это была кухня. Но я смотрел в светлые окна комнаты и не мог отвести взгляда – на темно-синей стене висела огромная картина в богатой золоченой раме. Мне была видна только часть картины, но я сразу узнал ее. До войны она украшала нашу квартиру, совсем недалеко отсюда, на Третьей линии.

Ночное море, рассеченное лунной дорожкой, несколько мрачных утесов, белеющая кайма прибоя и на рейде большой парусник со спущенными парусами. Вокруг какая-то тревожная пустынность, и только на корме у парусника горит свет в небольшом окошке...

У нас дома было много картин, но эта мне нравилась больше других. Я мог часами сидеть на диване и, вглядываясь в мрачные скалы, искать притаившихся там разбойников, задумавших напасть на парусник. Даже перед сном мне обязательно хотелось взглянуть на картину – проверить, есть ли в окне свет. Пока горит огонек, думал я, паруснику нечего бояться. Значит, люди не спят, и кто-то стоит на вахте и зорко следит за берегом. Чуть что – прозвучит сигнал тревоги, взовьется белый дымок над амбразурой, и просвистит над скалами пушечное ядро. И я могу спать спокойно...

Почему я всегда думал, что этот дом на Среднем проспекте весной сорок второго разрушило бомбой? Ну, конечно, разрушило. В нем погиб мой приятель Костя Лебедев. Только он жил в другом подъезде, ближе к Пятой линии. И когда после войны я узнал о несчастье, то поставил крест на всем этом доме. Мне хотелось забыть его навсегда, забыть, несмотря на то, что в нем жил Костя Лебедев, мой приятель. Но там жил и мой враг – дядя Коля, фамилии которого я, кажется, никогда не помнил. Там жил человек, о котором мать в день первого знакомства сказала мне: «Это дядя Коля, сынок». И поэтому я навсегда вычеркнул большой серый дом с венецианскими окнами на углу Среднего и Пятой из своей памяти. Я ведь думал, что вместе с моим другом Костиком Лебедевым погиб и мой враг, дядя Коля.

В первый момент, увидев картину, я просто обрадовался, как радуются хорошему другу. Я даже не сразу вспомнил про дядю Колю. Выбрал позицию поудобней, откуда было видно большую часть картины, и разглядывал ее, не обращая внимания на толчки прохожих.

Господи, как же это все было давно, думал я. Наша большая, но такая уютная квартира, заставленная шкафами с книгами, стены, завешенные видами старого Петербурга, запах пирогов, которые пекла бабушка. И мои «кругосветные путешествия», когда, составив из нескольких стульев корвет, подняв паруса-одеяла, запасшись провизией, компасом и картой, я отправлялся в путь, навстречу паруснику, красовавшемуся на картине. Я не знал имени художника. Сейчас я вспомнил почему-то Тернера и подумал, что это был скорее всего какой-то английский мастер.

В комнате опять появилась женщина, мне показалось, что она совсем молодая. Она подошла к окну, некоторое время смотрела на улицу. Потом задернула штору в одном окне, в другом...

Минут пять я еще стоял и всматривался в окна, как будто женщина могла снова раздернуть шторы. Слабый свет, чуть проникавший из-за них, породил во мне чувство одиночества и неприютности. Я почувствовал, что на улице прохладно, что с Невы тянет сырой сентябрьский ветер, но уходить отсюда мне не хотелось. На Шестой линии, в сквере, стояли скамейки, и я сел на одну из них.

...К февралю сорок второго года мать продала на рынке свое последнее кольцо – обручальное. Еще раньше отдала за дуранду шубу, старенькое пианино...

Однажды, когда мы пошли продавать мамин оренбургский платок, я заметил, как высокий сутулый мужчина, весь заросший щетиной, придирчиво листал какую-то небольшую книжку, предложенную ему старухой. Старуха смотрела на мужчину с надеждой, а он все листал и листал книгу, что-то читал, и я даже испугался – вот он сейчас прочитает всю книгу и отдаст старухе, ничего ей не заплатив. Но, видно, книга его заинтересовала, потому что мужчина, порывшись в своей черной сумке, достал кусок хлеба и протянул старухе. Та взяла хлеб и быстро спрятала на груди.

– Мама, смотри, за книги тоже хлеб дают, – сказал я, удивившись. Мне сразу представилась гора хлеба, которую мы смогли бы получить за свою библиотеку.

Я сам подтолкнул мать к этому человеку.

Оставив меня в сторонке, мама подошла к сутулому и долго о чем-то говорила ему, время от времени оглядываясь на меня. Я видел, как мужчина изредка отрицательно качал головой, и сердце у меня падало. «Наверное, у него нет больше хлеба», – с тоской думал я. Но мать снова что-то говорила, и мужчина, глядя на нее исподлобья, кривил тонкие губы, словно жевал корку хлеба. Наконец он вытащил из кармана клочок бумаги и, написав что-то на нем толстым красным карандашом, отошел.

На бумажке был адрес: Средний проспект, дом 23, квартира 9.

На следующий день мать долго перебирала одну за другой книги в шкафу. Все книги были в красивых переплетах, с золотым тиснением на кожаных корешках. Наконец она отобрала несколько томов, я уже не помню их названий, и отнесла по адресу. Домой она вернулась веселая. С порога показала мне пузатый пакет из пожелтевшей бумаги. Это было пшено в довоенной расфасовке.

Что может быть в жизни лучше горячей, рассыпчатой пшенной каши! Даже если она без капельки масла, а просто с куском сыроватого черного хлеба.

...Я смотрю на часы. До отхода моего поезда остается час. Можно еще успеть сдать билет. Правда, я потеряю несколько рублей, ну да бог с ними.

Невольно я опять вспоминаю довоенное детство, несметное количество книг, за которые даже в дни блокады давали то пакет пшена, то кусок хлеба. А картины и старинные гравюры?

Но главное – книги. С раннего детства я благоговел перед ними. И сейчас, заходя иногда к букинистам, я вдруг загораюсь при виде томика «Русской старины» или помятой, трижды перепроданной, но не потерявшей своей элегантности и притягательной силы книжки «Столицы и усадьбы». Я осторожно листаю тома, у меня начинает шевелиться мысль о том, как было бы здорово собрать хорошую библиотеку и вечерами погружаться в книги. Но, окинув взглядом забитые книгами полки магазинов, я остываю. Время упущено. Мне уже сорок пять. Книги баснословно дороги. Их теперь не покупают, а скупают. Скупают люди, которые раньше скупали хрусталь.

Поздно.

...В тот первый вечер, продрогнув, сидя на бульваре, я все-таки вошел в дом. Я сразу узнал эту лестницу. Даже странно! Не был тридцать лет и сразу узнал. Наверное, потому, что десять – двадцать минут, которые мне приходилось проводить на лестнице в ожидании матери, казались мне нескончаемыми. Даже сейчас, как только я вступил на лестницу, меня прохватил озноб.

...Каким могильным холодом тянуло тридцать лет назад снизу, из подвала. На лестнице, что вела туда, громоздились наросты льда. Я боялся смотреть в ту сторону. Не знаю, лежали ли там вмороженные покойники, но в нашем доме лежали, и я боялся.

Дней через пять после того, как мать принесла пшено, дядя Коля пришел к нам сам. Небритый, сутулый, все в том же засаленном ватнике, с большой черной сумкой. Но у нас дома мужчина расстегнул свой ватник, и я увидел под ватником красивую меховую безрукавку.

– Это дядя Коля, сынок, – сказала мать.

Я сидел на диване и молча наблюдал за человеком, который ходил по комнате, как хозяин, подолгу останавливался у гравюр и, прищурившись, внимательно их разглядывал, листал книги, откладывал некоторые в сторонку.

Наверное, он почувствовал мою угрюмую недоброжелательность.

– Пускай мальчишка посидит в другой комнате, – сказал он матери.

И больше никогда сам не приходил к нам и меня не впустил ни разу в свою квартиру.

Почему?

Теперь я думаю, что дядя Коля был человеком дальновидным. И, наверное, считал, что у меня больше шансов выжить. Что мать, отрывая от себя последний кусок хлеба, выходит меня, а сама выживет вряд ли.

Дяде Коле не нужны были свидетели.

А тогда мне казалось, что он просто меня боится.

Он ничего от нас не унес и ничего нам не оставил.

Мы сами на следующий день к вечеру отнесли дяде Коле отобранные им гравюры. Мать вытряхнула ноты из большого черного альбома с завязками, и мы их туда сложили. Осторожно вынимали каждую из рамки, прокладывали нотными листами. Папка была большая и тяжелая, я подумал, что нести ее будет тяжело, и предложил:

– Давай свернем их в трубочку. Упакуем в газету.

– Дядя Коля просил не комкать. Мятые не возьмет. А газету залепит снег, и она размокнет. – Мать вздохнула.

Гравюры мне было совсем не жаль. Кроме одной. На ней был изображен парад на Дворцовой площади. И все участники парада – крохотные пехотинцы, кирасиры, уланы, драгуны и еще бог знает кто были изображены так четко, так скрупулезно точно, что у меня дух захватывало от этой пестроты. Отдельно толпились вельможи, а царь поднял шпагу, мчался во весь опор на белом коне. Эту гравюру я пожалел и спросил у матери:

– Мам, а что нам за это даст дядя Коля? Опять пшена?

– Обещал хлеба.

Слова о хлебе смирили меня с потерей.

Мать уложила последнюю гравюру, завязала тесемки у альбома и села. Дышала она тяжело, с каким-то свистом.

– Папа сделал бы то же самое, – сказала мама, глядя куда-то вдаль, сквозь замерзшее толстым слоем льда окно. – И дедушка твой тоже.

Отец мой, историк, преподаватель университета, погиб в начале войны под Лугой, а дед умер в Малой Вишере.

Идти нам было совсем недалеко, несколько кварталов, но мы останавливались раз пять. Отдыхали. А когда поднимались по лестнице, отдыхали чуть не на каждой ступеньке.

В каждом марше этой лестницы было двадцать шесть ступеней. Мраморных, очень стертых, широких ступеней с бронзовыми ушками у основания. В сорок втором году, когда, ожидая мать и стараясь отвлечься от своих страхов, я считал ступени и заметил эти ушки, то не знал, что в них просовывают прутья для крепления ковровых дорожек.

Меня мучили страхи. Я боялся, что мать убьют за этой обитой дерматином дверью, а гравюры заберут себе. Я боялся, что здесь, на полутемной лестнице, убьют меня, и вздрагивал каждый раз, когда где-то хлопала дверь. Уж лучше бы они хлопали чаще и по лестнице ходили жильцы. Но за все мои сидения только дважды мимо меня прошли люди. Один раз откуда-то сверху спустился старик, подозрительно оглядевший меня с головы до ног, в другой – поднималась на третий этаж женщина. Усевшись рядом со мной на ступеньку, она спросила, кого я жду. Я сказал, что маму. Женщина хотела еще что-то спросить, но в это время вышла мать, и она ничего спрашивать не стала.

За гравюры дядя Коля дал полбуханки хлеба и банку сгущенки. Радости нашей не было конца. Дома, прежде чем открыть сгущенку, я играл с банкой, как с самой дорогой игрушкой, прижимал ее к груди, целовал.

...Я медленно поднимался по ярко освещенной лестнице. Мраморные ступени были те же, широкие и стоптанные. Пахло свежей краской. Видно, лестницу недавно ремонтировали. Стены были выкрашены в нежный сиреневый цвет, плафоны вымыты. Одолев первый марш, я остановился у окна и задумался. «Чего я туда иду? Кого надеюсь встретить? Дядю Колю? Так его уже давно нет в живых – он и в сорок втором казался мне стариком. Кто эта женщина, задергивавшая шторы? Дочь? Внучка? А может быть, посторонняя? Ведь сколько я сам слышал таких историй, когда все жильцы в квартире умирали и поселяли чужих людей из разрушенных домов. Оставляли им мебель, утварь.

Дядя Коля умер? Выменивавший на куски хлеба в пшено произведения искусства, редчайшие книги! Нет!

А бомбежки? А снаряды? В конце концов даже в этот дом попала бомба и убила моего приятеля Костю Лебедева. Костю убила, а дядя Коля остался жив.

Но зайти все-таки надо. Взглянуть на старый парусник. На гравюры, если они целы. Что я теряю? Несколько секунд неловкости и замешательства, пока объясню, кто я и зачем? Переживу. Мало ли в жизни приходится терпеть даже унижений!

Я стал подниматься выше, но почувствовал, что слишком волнуюсь. Нет, сегодня я не готов идти в гости. Мне надо быть спокойным, корректным. Надо получше выбриться, отутюжить костюм. На вокзале я попросил перекомпостировать билет на завтра, позвонил домой и сказал, что вынужден задержаться на день.

Ночью мне не спалось. Как только я закрывал глаза, так видел освещенные окна и картину с парусником. Временами я начинал думать, что сделал большую глупость, оставшись. Поддался минутному чувству! Прошел бы мимо, спокойно спал сейчас в поезде, воскресенье провел с семьей и не мучил себя воспоминаниями.

Нет-нет! Это проще всего – взять и уехать. Надо выяснить все до конца, кто бы ни жил в квартире номер девять, ценности там – и наша картина с парусником, даже если, кроме нее, ничего больше не осталось, – краденые! Выменянные за куски хлеба у полумертвых, распухших от голода людей...

Спор этот продолжался долго. Наконец в комнате с ярко освещенными окнами появилась девушка, посмотрела в мою сторону и задернула шторы. Я заснул.

Никогда нельзя откладывать задуманное! Я считал, что мне следует подготовить себя к посещению квартиры номер девять, войти в нее спокойным, собранным, но утро не прибавило мне решимости. Я волновался еще больше. Никак не мог придумать вразумительную причину своего прихода, мучительно ломал голову над первой фразой. Кончилось все тем, что я спустился в буфет и выпил полстакана коньяку.

Уже стоя перед самой дверью, я выругал себя за опрометчивость – уверенности мне коньяк не прибавил. Зато теперь будет пахнуть, и хозяйка подумает обо мне бог знает что. А может быть, в этой квартире есть и хозяин? Необязательно же дядя Коля. Молодой муж молодой хозяйки.

Я позвонил. Машинально позвонил три раза, как звоню у себя дома.

Дверь открылась почти сразу. У меня мелькнула мысль о том, что если бы женщина была одна, то обязательно спросила: «Кто?» – прежде чем отворять.

Не знаю, что она подумала обо мне. В первый момент я не только не уловил выражения ее лица, но даже плохо разглядел саму женщину.

– Вчера вечером, – сказал я, поздоровавшись, – в вашей квартире не были занавешены окна, и мне бросилась в глаза большая картина. Парусник...

Женщина кивнула.

Я молчал как истукан, не зная, что сказать дальше.

– И что же? – спросила женщина. – Вы пришли узнать, не продается ли она?

– Нет, вы меня неправильно поняли, – начал я горячо. – Не подумайте ничего плохого. Вот мой паспорт. В Ленинграде я в командировке. На один день задержался, чтобы попросить вас...

Она смотрела на меня чуть-чуть удивленно, но без насмешки, и первое, что я наконец разглядел в ней, были добрые глаза.

Я протянул ей паспорт. Она отодвинула его.

– Вы хотите посмотреть картину? Пожалуйста.

Женщина отступила, пропуская меня в квартиру, закрыла дверь.

– Почему картина заинтересовала вас?

– У нас дома до войны висела очень похожая. Ночное море, парусник на рейде и только одно освещенное окно...

Женщина посмотрела на меня удивленно.

– Вы и окно разглядели? С улицы?

– Да нет, вашу картину я видел плохо. Общие контуры. А на той... На той, что висела дома, окно светилось.

Ей было больше тридцати. Короткие каштановые волосы лежали свободно и красиво. Теперь я разглядел цвет ее глаз. Темно-карий.

Идя вслед за хозяйкой по широкому коридорчику, заставленному старинными шкафами с книгами, я успел разглядеть светлые, телячьей кожи, с золотым тиснением тома «Жизни и деяний Петра Великого», Эти тома могли быть из нашей библиотеки. Женщина привела меня в большой мрачноватый кабинет.

– Посидите здесь несколько минут. В гостиной не прибрано.

Увидев, что я все еще держу в руках паспорт, она засмеялась.

– Да спрячьте вы свой паспорт. Просто скажите, как вас зовут.

– Анатолий Сергеевич.

– А меня Софья Николаевна...

Сердце мое екнуло. Софья Ни-ко-ла-ев-на... Значит, она дочь дяди Коли? Да ведь он еще в сорок втором был совсем-совсем старый... А ей только за тридцать. Нет, пожалуй, побольше. Где же ты была, милочка, в сорок втором? В эвакуации? Или в этой пропахшей запахом съестного квартире?

Я чувствую, как волна ненависти прокатывается через мое сердце. Спокойно! Дети за отцов не отвечают. У этой женщины добрые глаза.

Видимо, заметив мою нервозность, Софья Николаевна посмотрела на меня с любопытством, хотела что-то спросить. Но не спросила. Сказала только:

– Посидите, я сейчас. – И вышла.

В одиночестве я немного пришел в себя.

Кабинет был большим. Только поначалу, из-за обилия шкафов с книгами и пришторенных окон, он показался мне маленьким. На двух больших стенах, самых затененных, висели гравюры и акварели старого Петербурга. Я сразу увидел парад на Дворцовой площади и мчащегося галопом царя перед выстроившимися шпалерами войсками. Других рисунков я не помнил, но в кабинете их висело значительно больше, чем было когда-то у нас. Нет, не одни мы приходили в тот год за куском хлеба к дяде Коле.

– Анатолий Сергеевич! – Ее слова вернули меня к действительности. – Можно пройти в гостиную. Взгляните на картину. – Она уже успела переодеться. Вместо платья на ней был черный тонкий джемпер и белые брюки.

– Вот с этого места видно лучше всего, – сказала Софья Николаевна и подвела меня к маленькому диванчику в углу большой светлой комнаты.

Голос у хозяйки приветлив. Глаза смотрят на меня без всякой настороженности. Скорее с любопытством. Слишком непринужденно она ведет себя со мной. Слишком! В этой ее непринужденности я начинаю ощущать какую-то скрытую для себя угрозу. Почему она не боится? Все-таки незнакомый человек, выдумал нелепый повод – посмотреть картину, случайно замеченную в окне. А если вор? Наверное, мое объяснение выглядело слишком нелепым, чтобы заподозрить подвох. Плохие намерения скрываются за более логичными объяснениями.

Как бы то ни было, я сажусь на диванчик и смотрю на картину. Желтым светом светит мне окно на корме парусника. Вот и встретились старые друзья. На какое-то мгновение мне чудится, что свет в окошке начинает мигать, словно передают сообщение по азбуке Морзе. Меня тоже узнали? Нет. Просто изломанный лучик солнца отразился от проезжавшего по улице автомобиля. Вот еще один. И еще... Лучики мешают мне сосредоточиться. Я встаю с диванчика и, виновато посмотрев на Софью Николаевну, пристроившуюся на круглом стуле у рояля, чуть-чуть задергиваю штору.

Она смеется:

– Я тоже люблю смотреть на картину вечером, при свете электричества. Зажечь?

– Спасибо. Так тоже хорошо.

– Анатолий Сергеевич, вы художник?

Ах, вот в чем дело! Она приняла меня за художника. Считает, что только художник может позволить себе такое сумасбродство – вломиться к чужим людям, случайно увидев с улицы картину.

– Я инженер. – В моем голосе появляются какие-то игривые нотки. Дескать, я инженер, но...

Софья Николаевна поддается на мою приманку. Она улыбается, и по этой улыбке я вижу, что она мне не верит. Ну и пускай думает, что хочет.

– Выпьете чашку кофе? – спрашивает хозяйка. – Раз уж пришли в гости, придется вас угостить.

А она приятная женщина, думаю я и киваю в знак согласия. Глаза у нее добрые. И мелкие-мелкие морщинки у глаз, и волосы она, пожалуй, красит. Наверное, есть седые. Но выглядит совсем молодо...

Софья Николаевна уходит. Я снова один в этой похожей на антикварный магазин комнате. Но я отвожу взгляд от уникальных ваз, от чужих картин. Только сейчас я по-настоящему вижу свою картину. Солнечный зайчик снова пляшет на ней. Правда, теперь на раме. На массивной золоченой раме. Это редкая рама. Даже дядя Коля сказал нам: «Редкая рама».

...Еще раза два или три мы с мамой возили дяде Коле на саночках книги. «Жизнь и деяния Петра Великого», редкие издания Пушкина, «Хиромантию, написанную французской девицей Ленорман». Мы жили в эти дни! И даже не просыпались спозаранку, чтобы встать в очередь за своими дневными пайками хлеба. Мать выкупала их, когда шла с работы.

В одно из воскресений она даже навестила тетку – двоюродную сестру отца. Тетка жила за Большим Охтенским мостом на Новочеркасском проспекте. Мать отнесла ей немного хлеба и крошечный кулек пшена, но пришла совсем разбитая. Не снимая пальто и валенок, долго лежала на диване с закрытыми глазами. Лицо у нее было опухшее.

Однажды, к моей радости, мать вышла от дяди Коли очень быстро. Только радость моя была преждевременной. Вместо хлеба в руках у нее была связка книг, которые мы только что привезли. Мать села рядом со мной и заплакала.

– Книги он больше не берет, – сказала она, немного успокоившись. – Обещал за большую картину дать хлеба и банку сгущенки. И то слава богу!

Связку книг мы оставили прямо на лестнице у дверей дяди Колиной квартиры. Везти их назад не было мочи.

Несколько дней мы никуда, кроме булочной, из квартиры не выбирались. Мать чувствовала себя очень плохо, почти не вставала с постели. Я приносил ей из маленькой аптечки старые, еще довоенные пузырьки, и она говорила, откуда накапать капель. Вряд ли эти выдохшиеся капли могли помочь. Да, не скоро собрались мы к дяде Коле. Но лучше бы уж не собирались никогда.

С трудом сняли мы картину со стены. Почти целый день, осторожно, боясь попортить холст, мать вытаскивала гвозди, которыми он был прибит к раме.

– Завтра распилим ее, – оказала мать, кивнув на раму, – и неделю будем топить «буржуйку»...

...«Неужели можно было бы неделю топить «буржуйку» этой рамой?» – думаю я, внимательно разглядывая ее. Солнечный зайчик все еще скачет по прихотливой вызолоченной лепнине. Правда, рама на удивление массивная, но и неделя – срок немалый.

Откуда-то из-за дверей, наверное из кухни, доносится приглушенный вой кофемолки. Софья Николаевна готовит кофе. Какая большая у них квартира! Собственно, у кого «у них»? Пока я видел только одну Соню. Мысленно я называю ее Соней, а не Софьей Николаевной, и чувствую, что мне хотелось бы так называть ее и в разговоре...

...Мы свернули картину трубкой и запеленали в мягкую цветастую материю. Перевязали бечевкой. Она и без рамы была тяжелой. На улице, прикрутив рулон с картиной к саночкам, мать с трудом распрямилась и покачала головой. Картина выглядела словно мертвец, которого везут на кладбище. Только тех заворачивали в белые простыни или одеяла, а не в яркую цветочками фланель. Но делать было нечего. Не возвращаться же домой за новой оберткой?

Мы взялись за веревку и потихоньку поехали. На углу Третьей и Среднего какая-то старушка перекрестилась, глядя на сверток. Может быть, покойник в таком пестром покрывале показался ей кощунством.

Мама думала, что дядя Коля поможет нам втащить картину. Но он отказался. В тот раз впервые я стоял на пороге его квартиры. Буквально несколько секунд. Но их хватило мне, чтобы уловить запах еды.

В этот день нас ждал страшный удар – мать вышла ко мне сама не своя: дядя Коля потребовал привезти раму.

– Может быть, он и прав? – задыхаясь, через силу говорила она. – Где ему найти такую красивую и большую раму? Только надо было сразу сказать!

Как бы ни был я мал, но понял, что с рамой нам не справиться. Не поднять, не поставить на санки. Да наши маленькие санки и не годились для такой громадины.

Усталые, молчаливые, мы вернулись домой. Не затопили «буржуйку» – не было сил. И варить на ней было нечего. Дневные пайки хлеба мы съели утром. Надеялись на дядю Колю.

А утром я проснулся и увидел, что мать, ползая на коленях вокруг рамы, пытается отвернуть какие-то винты. Оказалось, что рама скреплена металлическими уголками. В первую минуту я обрадовался. Это же так просто! Отвинтим уголки, разберем раму и отвезем дяде Коле.

Какое изнурительное дело – вывинчивать старые, ржавые, просидевшие, может быть, сто лет в прочном, словно камень, дереве, винты!

Шестнадцать винтов. Отвертка скользила с противным скрежетом, срывалась с винта, оставляя лишь легкие царапины на металле. Не было сил прижать ее так, чтобы хоть немного стронуть винт с места. Только бы чуточку вылез он из своей берлоги! Тогда можно зажать его плоскогубцами и крутить, крутить, крутить, с радостью ощущая, что хоть и туго, но винт поддается.

Казалось, эту работу мы не закончим никогда. Но вот последний винт, с приросшими к нему ошметками дерева, падает рядом с другими. Мама целует меня.

...Ей стало плохо, когда мы возвращались от дяди Коли. Она села прямо на сугроб и стала судорожно расстегивать пальто, срывать с себя платок.

Я стоял рядом и кричал сквозь рыдания:

– Мамочка, не надо! Мамочка, не надо!

Что было дальше, я помню плохо. Маму везли куда-то на санках, я шел рядом...

...На какое-то время я перестал себя ощущать. Это был не обморок, не забытье. Я ходил, разговаривал а вошедшей в комнату Софьей Николаевной как во сне. Ощущение реального вернулось в тот момент, когда, сидя за столом и помешивая ложечкой в чашке, я говорил ей:

– У вас замечательный дом. Такие книги, прекрасные картины...

– Эта, – Софья Николаевна кивает на картину с парусником, – работы неизвестного голландского мастера. Шестнадцатый век...

– А мне показалось, что это Тернер...

– Вы ошибаетесь, – почему-то радуется она. – Манера очень близкая. Особенно море. Эту картину, когда папа был жив, просили продать Эрмитажу. Предлагали какую-то баснословную сумму. Но он отказался...

Ее папа умер... Нет дяди Коли. Интересно, давно ли, думаю я и сам удивляюсь. Какое это имеет значение? Хотя нет, имеет. Мне хочется знать, насколько дольше моей мамы он прожил.

– Почему отказался? – спрашиваю я. Кофе она приготовила прекрасный, и поджаренный хлеб с сыром кажется мне очень вкусным. – Разве не приятно видеть в музее восхищенных людей у картины, которая когда-то принадлежала вам? А назойливые разгильдяи перестанут ломиться к вам в дом!

Она смеется и смотрит на меня ласково. У нее ласковые глаза. Это я заметил сразу. Ничего не заметил, только ласковые глаза. Я знаю, что нравлюсь некоторым женщинам. Правда, недолго. Что-то отпугивает их.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю