Текст книги "Поиск-80: Приключения. Фантастика"
Автор книги: Сергей Абрамов
Соавторы: Сергей Другаль,Юрий Яровой,Виталий Бугров,Владимир Печенкин,Семен Слепынин,Григорий Львов,Евгений Карташев,Всеволод Слукин,Александр Дайновский,Андрей Багаев
Жанры:
Прочие приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 24 страниц)
После одной из таких «душеспасительных» бесед я подал заявление об увольнении. Надо мной посмеивались: «Что ты этим докажешь? У каждого свои причуды, а тем более у стариков. Благодари бога, что он тебя учит уму-разуму…»
Я стоял на своем: грош цена ученью, которое тебя унижает. Это не бурса, где знания вбивали розгами. Я сам знаю, что мне нужно знать – необъятного не объять. И у меня нет такой возможности, как у Сварога, – сидеть целыми днями в вытяжном шкафу и читать все, что тебе заблагорассудится. Да, конечно, он не только читает, но и пишет. Но как пишет! Все его книги и сотни статей – все до единой пронизаны той же иронией ученого сноба: читайте, читайте, набирайтесь ума-разума! Не хочу…
Мне возражали: «Ну и что? Разве дело в форме? Важна ведь суть, а суть эту никто, кроме него, не знает и не понимает. Пусть себе на здоровье иронизирует, разве он не имеет на это права?»
Я считал, что не имеет. Я готов был к любому объяснению со Сварогом – терять мне было нечего. Но никакого объяснения не получилось. Я опять слушал, а он говорил своим привычным назидательно-скрипучим голосом, отметая все мои попытки вставить в его монолог хоть слово.
«Я прочел ваше заявление и должен признаться, что более глупого документа в жизни не читал. Я бы мог вас понять, если бы вы проявили озабоченность тем, что вам что-то непонятно. Мне лично, например, никогда не стыдно признаться, что я имею весьма смутное представление о том, как и куда в моем организме расходуется завтрак. Меня лично гнетет это мое незнание биоэнергетики моего ожиревшего организма. Меня гнетет, почему я не знаю механизма роста волос. Я облысел со всех сторон, но не это меня гнетет, не сам факт, а объяснение его: почему так произошло? К сожалению, я не знаю ни единого человека, и это меня огорчает еще больше, я не знаю ни единого человека, который смог бы ответить хотя бы на вопрос о том, почему я должен иметь волосы…»
«Но…»
«Не рискуйте попасть в смешное положение: вы тоже этого не знаете. Но мне приятно было бы узнать, что вас это хотя бы беспокоит. Ничего подобного! Из вашего заявления я узнаю лишь о вашей нетерпимости. По отношению к собственной невежественности, разрешите поинтересоваться?»
К счастью, мы были лишь вдвоем. Иначе я не знаю, как бы перенес этот позор. Я встал, я бы ушел, не прощаясь. Но я не мог уйти – вся эта тягостная сцена была бы бесполезной, если бы я не дождался конца его монолога и не потребовал подписать заявление.
И вдруг меня поразила фраза: «Не то удивительно, что умные люди поступают неумно, а то, что кажутся себе при этом героями». Эта фраза прорвалась в его желчном монологе как-то неожиданно, да и тон, которым он ее произнес, был совершенно другой – усталый. Я понял, что выиграл: раз уж сам Сварог причислил меня к умным… Прав, значит, я, решившись на заявление. Раз уж сам Сварог понял мою правоту… Как бы не так!
«Ваше заявление вы можете выкинуть в мусорную корзинку – оно никому не нужно, – перешел он на свой обычный назидательно-иронический тон. – Я бы мог понять ваш страх оказаться жертвой информационного кризиса, когда все знания, весь багаж ученого оказываются устаревшими, на грани девальвации и надо иметь мужество признать правду и начать все сначала, но ваше заявление содержит в себе страх принципиально другого качества. Чего вы боитесь? Своей необразованности? Но образованным человек мог стать лишь в прошлом, в золотом девятнадцатом веке, когда господствовала формула: «Надо знать все об одном и многое обо всем!» Сейчас эта формулировка вызывает смех. Знать все больше и больше о все меньшем и меньшем – вот удел сегодняшнего ученого. Да, это прямо противоположно классическому понятию образованности. Но такова сегодняшняя наука. Если вас одолевают страх и неуверенность в своих знаниях – все правильно, для нормального человека это естественно. Это, конечно, стыдно, но это так! Но если вам стыдно от сознания своей необразованности – ликвидируйте ее! В сутках двадцать четыре часа, на сон и прочие физиологические потребности нужно восемь часов, но остальные-то шестнадцать в вашем распоряжении! Объясните мне, пожалуйста, чем вызвано ваше заявление?»
Это был первый вопрос за все полчаса, которые уделил мне Сварог. Это был призыв к тому самому объяснению, к которому я готовился, идя к нему. Но сейчас, оглушенный, я не мог выдавить из себя ни слова. Я был сражен его глухотой – как иначе назовешь эту неспособность понять, что человек испытывает стыд не только из-за своего невежества в тех или иных вопросах, но и потому, что этим невежеством его тычут, словно Ваньку Жукова, не так ободравшего селедку? Я был буквально смят его совершенно искренним недоумением: «Объясните мне, пожалуйста, чем вызвано ваше заявление?» У меня не было ни малейших сомнений, что его недоумение абсолютно искренне!
«Так что же вы молчите? – спросил он с раздражением. – Вам стыдно?»
«Стыдно, Андрей Михайлович», – признался я.
Я хотел объяснить, в чем именно заключался мой стыд, но он опять не дал мне сказать ни слова.
«Возьмите вашу бумажку и уничтожьте», – брезгливо, не дотрагиваясь, а только указав на мое заявление, которое он в ярости зашвырнул в глубь вытяжного шкафа, приказал Сварог, и я взял свое заявление и порвал у него на глазах.
Он так и не понял причины моего стыда – и тут он был абсолютно глух. Ему важен был сам факт: доказав несостоятельность моих аргументов, моей позиции, он еще раз подтвердил свое неоспоримое кредо – человек может стыдиться только своего невежества…
Он умер в такой же холодный зимний день. Все произошло очень просто: мы собрались на очередное чаепитие, которое сохраняли скорее по традиции, чем по необходимости, – в новом корпусе открылась отличная столовая. На этом чаепитии должны были обсуждать возможность кристаллической жизни (да, правильно: «Кристалл как форма самовоспроизводящейся материи»), мы уже разбирали бутерброды и чашки с чаем, а его все не было. Тая, видно, первая почувствовала неладное, прошла в соседнюю комнату… Она в то время была уже дипломированным врачом, полгода стажировалась патологоанатомом, казалось, привыкла к смерти, но как она закричала!.. Волосы дыбом.
Видимо, она не сразу сообразила, что произошло.
Сварог сидел как обычно – на своем высоком лабораторном стуле перед вытяжным открытым шкафом – его, оказывается, уже давно мучила астма, не хватало воздуха, но об этом знала лишь одна Тая, сидел в своей обычной позе – обложенный со всех сторон книгами и рукописями, только голову уронил на руки. Знаете, когда устают глаза от напряжения, опустишь голову на руки…
На похоронах с Таей было плохо. Плакали многие женщины, у профессора Скорика оказались две племянницы – сами уже старушки. А плохо было только с Таей. Ее от могилы увели силой.
Над гробом говорили только хорошее. Всячески подчеркивали подвижничество профессора Скорика. Тот же «дир» вдруг вспомнил когда-то произнесенную профессором речь перед студентами университета (когда он там еще преподавал), приведя ее по памяти дословно (так он выразился):
«Нынешний апофеоз интеллекта повлек за собой девальвацию многих других качеств, считавшихся для человека обязательными еще двадцать-тридцать, лет назад. Боюсь судить, насколько это плохо или хорошо, но это процесс, по моему глубокому убеждению, закономерный, и ведет он к утверждению типа ученого, способного подчинить все свое существо неутомимой жажде познания. Можно сколько угодно оспаривать справедливость и нужность такого самоограничения, но раз мы согласились с тем, что «узость» ученого – следствие творческой поглощенности своим делом, мы неизбежно придем к идеалу, в котором все подчинено одной-единственной цели: познанию истины. И вряд ли справедливы в этом случае упреки в духовной ограниченности. К счастью, это упреки невежд, не имеющих ни малейшего представления о тех муках и угрызениях, которыми сопровождается подобное самоограничение. Но даже невежда может понять, что чем уже тропа и чем прямее ты ее проложишь, тем быстрее достигнешь цели…»
«Дир» объяснил эту речь профессора Скорика следующим образом:
«Нет никаких сомнений в том, что Андрей Михайлович в этом случае говорил о собственных муках и угрызениях, ибо в его лице мы как раз и имеем дело с ученым, который подчинил в себе все, саму жизнь подчинил единственному – познанию Истины. Да, дорогие коллеги, друзья, мы сегодня прощаемся с человеком, который пришел к нам из будущего, который сумел разрешить целый ряд вопросов, невероятно сложных и не менее фундаментальных, чем эволюционное учение Чарльза Дарвина. Я имею в виду теорию симбиоза, над которой Андрей Михайлович работал всю свою сознательную жизнь ученого и в которой достиг вершин, порой кажущихся нам, его современникам, парадоксальными и невозможными. И, отдавая сегодня последний долг ученому-мыслителю, мы не можем не поставить его в один ряд с такими выдающимися естествоиспытателями, как Сеченов, Мечников, Тимирязев и Вернадский. Идеи Андрея Михайловича, как и мысли великих русских естествоиспытателей о жизни, о живой природе, будут служить пищей для умов еще многих поколений биологов, биофизиков, ботаников, зоологов и экологов, конечно. Простимся, товарищи…»
На его могиле по желанию племянниц была уложена гранитная плита с эпитафией: «Страстью твоей была наука…»
Да, все это так. Возможно так, хотя и сказано уже над гробом. Но я очень сомневаюсь, что профессор Скорик когда-нибудь выступал перед студентами, даже в то далекое время, когда еще читал им лекции, – слишком он дорожил своим временем. Хотя тут все правильно, нечто подобное о самоограничении ученого он говорил нам не раз, Другое дело, насколько он при этом был искренен. Терзали ли его на самом деле муки или что-то подобное? Сомневаюсь… Хотя… «Удивительно только, за что тебя так любил Андрей Михайлович?..» Может, он и в самом деле нуждался в людях? Кто у него был? Племянницы, которые откликнулись на некролог? Тая, которая была его тенью и говорила только то, что говорил он сам, и видела только то, что хотел он видеть сам? Хлебников, наконец, которого он муштровал не менее безжалостно, чем старшина-сверхсрочник? Поистине надо было обладать характером Хлебникова, чтобы вынести смиренно все то, что Сварог называл «школой ликбеза»: все его бесконечные монологи-обличения, нравоучительно-иронические сентенции и притчи с цитированием Библии, Канта, Будды, Вернадского, Шоу и Козо-Полянского; безжалостные анализы методики эксперимента, от которых горели не только уши, но даже руки, казалось, краснели за чушь, написанную ими; указания о том, что и как читать и как вести конспекты, чтобы все это осело в памяти на всю жизнь. Я мог поверить Хлебникову, что он ходит к Сварогу, как на Голгофу, и я думаю, что они оба – и Сварог и Хлебников – отлично понимали, что скрывается за этой «Голгофой»: терновый венец мученика науки, который должен обернуться сияющим нимбом непогрешимости. Не так уж глуп был Сварог, чтобы не разобраться в сущности Хлебникова – это ведь он окрестил его «научным суворовцем»! И однако он и в самом деле его учил – порой хоть рот разевай, когда Хлебников начинал вдруг анализировать – Сварог, Сварог… И как бы там ни было, мы ведь работали сейчас по его указаниям – Хлебникова, и работали, зачем лукавить, – без срывов. Пока во всяком случае.
Однажды Сварог вызвал в свой «вытяжной шкаф» меня сам – это было вскоре после того, как я приходил к нему с заявлением. Дело было вечером, у симбиозников было тихо, пусто, даже Тая, помню, почему-то отсутствовала, и сам Сварог казался от этой неуютной тишины чуточку потерянным.
«Я познакомился с вашей статьей о биохимии клетки, – пожевав толстыми губами, начал он. – Вы повторяетесь, Александр Валерьевич, и это грустно. Кажется, Алексей Толстой сказал о том, что если хотите стать писателем – пишите нахально. То же самое, к глубокому прискорбию, я должен сказать и о профессии ученого: если хочешь что-нибудь сделать для науки – действуй!.. В данном случае лучше разозлить святош, чем молиться на святость. Почему-то считается нормой поведения в нашей среде плыть по течению – в русле узаконенных идей, теорий и представлений. Запомните: науке не нужны ремесленники, изо дня в день повторяющие копии. А у вас, к сожалению, в каждой строчке Франк или Энгельгардт. Я ничего не имею против этих солидных и уважаемых ученых – они правы по-своему. Но почему вам обязательно нужно на них молиться? Даже если вы и верите в правоту их взглядов? Знаю, вы ответите на это, что ваши опыты лишний раз подтверждают, что Франк был прав? Плевать тогда на ваши опыты – кому они нужны? Но почему бы вам, скажем, мембранную теорию клетки не вывернуть наизнанку? А? Представьте, проявите элементарную фантазию, что наука ошибается, что клетка не гармоничный организм, а симбиоз ядра и цитоплазмы – что вам стоит! Можете даже при этом сослаться на Козо-Полянского – это тоже не дурак был, а тоже достойный для цитирования и ссылок ученый. Пусть вам за эту статью набьют шишек – прекрасно! Это все же лучше, чем быть сосунком чужих идей. Это заставит, обида лучше всяких других хлыстов стимулирует творчество, заставит вас искать собственную истину!»
Он опять раскричался – до кашля. А откашлявшись, продолжил более миролюбиво, даже грустно:
«Как мы все любим себя – ужасно. Боимся уронить себя, свою честь, свое имя паче чаяния не запятнать скандалом… Служим науке, а любим себя. А науке ведь наплевать, тысячу раз наплевать, кто вы такой – ей важен результат, некая сигма ваших научных поисков. Меня давно уже объявили приверженцем Козо-Полянского, пытаются, впрочем, это делали и по отношению к самому Козо-Полянскому, противопоставить мои взгляды и труды эволюционному учению Дарвина… Какая чушь! Больно уж стали тихие, добропорядочные, с эдакой непоколебимой верой в непогрешимость авторитетов. Опровергайте! Но опровергайте новыми материалами, новыми фактами, новыми исследованиями. Я ведь зубастый, и я кое-что знаю – только попробуйте подсунуть мне прошлогодний снег! Я вам такое устрою… Молчат. Вот что плохо – молчат. А в пустоте, знаете, не то… Нет точки опоры – вот что.
Но вернемся к вашей статье. Мое мнение вам ясно: макулатура. Употребите по назначению. Но можете послать в «Физиологию». Опубликуют. Может, даже похвалят. Очень даже может быть, что похвалят. Вы так старательно доказываете, что Франк прав… Это любят. Выбросьте все эти листки в мусорный ящик! Вон! Вон! Не потакайте невеждам! Не оглупляйте себя больше, чем надо! От вашего невежества, сердоболия и подхалимажа веет старческим маразмом!»
«Заберите». – Он отшвырнул от себя машинописные листки. Листки упали на пол, рассыпались, и я не знал, что делать. Пакостное такое чувство на душе – пусть уж топчет до конца, ногами топчет. А он даже взглядом не удостоил – что уж там говорить об извинении, – как я ползаю по полу и собираю свою «маразменную» статью, на подготовку которой потратил больше года – больше сотни опытов, бессонные ночи, мечты, надежды, диссертация, наконец. И самое обидное, что не цитировал я Франка, не копировал его. Просто так получилось – к такому выводу привели меня мои собственные эксперименты.
«Позвольте мне сослаться еще на одну литературную аналогию, – откашлявшись, сказал он. – Паустовский, кажется, говорил: есть писатели, которые хотят быть безошибочными в процессе работы. Упаси бог сделать стилистическую ошибку! И в голову не приходит таким ревнителям стиля, что они обкрадывают не только себя – литературу тоже. Им и в голову не приходит, что ошибка ошибке рознь: когда ошибка идет от невежества, от безграмотности – это преступление. Но когда ошибки проистекают от таланта, то они неизбежно перерастают в достоинства. Вот вы, к моему глубокому огорчению, как раз и представляете собой классический образчик такого стилиста: все у вас правильно, все верно… Тошнит от вашей правильности. Идите!»
Такое презрение в этом «Идите!» Сгореть со стыда можно…
– Неужели ты никогда не замечал, как он на тебя смотрит?
– Замечал, как же. Такая убийственная ирония! Провалиться хотелось со стыда.
– Вот что ты замечал… А у меня всякий раз сердце сжималось: что, думаю, он в тебе ищет? Потерянный такой становился. Он любил тебя, Саша.
– Выдумала ты все, фантазии твои. Чего ради?
– Это и для меня загадка. Он и в самом деле с иронией говорил о тебе как об ученом… Вот Хлебников… Ради Хлебникова он готов был расшибиться. Однажды сказал: «Таюша, нам страшно повезло, что у нас есть Хлебников. Он, разумеется, талантами не блещет. Но вот ученый из него, нашего «суворовца», получится. Я рад, что у меня есть такой ученик. Он многого добьется, Тая, поверьте мне». А о тебе, Саша… «Пусть, – говорит, – работает, как умеет. Я ему не нужен – зачем ему электронная машина? Он сам знает, что ему нужно. Это редкий в наше время дар. Мир сейчас жесткий – весь из граней и углов. Нужно уметь ходить по острым углам. И не только ходить, но и подниматься вверх. Хлебников это умеет. Отлично умеет. Ему бы немного таланта… Это был бы ученый с мировым именем. Но что я смогу – все ему передам. Я знаю: у Хлебникова ничего не пропадет – все использует для дела. А вот Саше мне передать нечего…» Ты что-нибудь понимаешь?
– Не знаю… Кажется, немного понимаю.
Я так отчетливо вдруг представил его… Его красный, толстый, покрытый капельками пота нос, отвислые щеки, выцветшие глаза. Глянешь в эти глаза… Словно ожог – такая ирония! А может, не только ирония? Да нет, он всех давил своим интеллектом – как прессом. Спорить с ним было невозможно. Да и разговаривать… Тая, пожалуй, только и могла с ним разговаривать, не обжигаясь.
– Понимаешь, Тая, он был настолько поглощен своей работой… Это ведь однобоко, верно? Мне кажется, Андрей Михайлович и в самом деле страдал от… От бездуховности, что ли.
– От бездуховности? Ты думаешь, что говоришь? Андрей Михайлович – бездуховный человек?
Тая отстранилась от меня. Глаза потемнели.
– Таюша, успокойся. Я совсем не это имел в виду. – Тая отступила к двери. – Андрей Михайлович был очень крупным ученым, но… Как бы тебе сказать поточнее… Он был философом, понимаешь? Он так или иначе пытался понять сущность человека. И чувствовал, что ему что-то не хватает. Ты говоришь, он искал. Вот это он и искал… чего в себе самом не находил. Но не во мне – какая ерунда!
Тая была уже в двери. Так и уйдет?!
– Тая, давай не будем ссориться. Мы без конца с тобой ссоримся из-за Андрея Михайловича. Просто проклятье какое-то: умер, а все равно… во все вмешивается. Ты решила идти домой? Вот тебе ключ от дома.
Вложил в ее руку ключ от квартиры, сжал пальцы – потеряет еще, привлек к себе – так близко я, кажется, еще никогда не видел ее коричневых, таких испуганных и таких ничего не понимающих глаз. Осторожно, боясь спугнуть ее мимолетную успокоенность, я поцеловал ее.
– Иди. У тебя другого пути нет – только со мной. И у меня тоже. Так сказал Андрей Михайлович. А более умного человека мы с тобой не знаем.
Проводил ее до лестничной площадки, спускаясь на повороте, она еще раз посмотрела на меня вопрошающе-удивленно, я улыбнулся ей: «Иди!». И она ушла».
А я вернулся к себе, к ворохам бумаги на столе, сдвинул все в сторону и долго успокаивал разболевшееся сердце маленькими глотками холодной воды.
Я, видимо, уснул посреди бумаг, графиков и диаграмм. Тряхнул головой, отгоняя сон, с закрытыми глазами протянул руку к телефону, поднял трубку, поднес к уху не тем концом и услышал под носом:
– Александр Валерьевич, кривая капнографа ползет вниз. Уже два с половиной процента…
– Как себя чувствуют испытатели? – Я еще не проснулся, я еще не понял, о чем мне говорит перевернутая «вверх ногами» телефонная трубка.
– Спят. Пульс и дыхание в норме.
Глава четвертаяПуть решения
На девятые сутки к гермокамере подсоединили фитотрон. Выждав минут пятнадцать, пока они освоятся со своим «огородом», с расширением жилплощади и с ослепительным солнечным светом ксеноновых ламп, я вызвал на связь Михаила – меня интересовала психологическая реакция членов экипажа.
– Слушай, Саша, ребята с ума посходили! Жрут лук, сельдерей, колосья пшеницы жуют! Едва оттащил их от грядок. Мы решили загорать – такой свет! Как будто на юге – понимаешь?
– Понимаю.
– Нет, ни черта ты не понимаешь, старик. Знаешь, как пахнут листья салата? Духами! – выкрикнул он.
Опять его понесло… Лицедей! А как критиковал всю эту нашу систему жизнеобеспечения. «Тульский самовар на атомном реакторе…»
Мы встретились тогда случайно – как-то под праздники, на проспекте.
«Послушай, старик, это о вашей работе писала «Космическая медицина»? В последнем номере».
«О нашей».
«Молодцы. Я бы хотел поработать с вами – дело архиинтересное. Важное. Ради такого дела стоит жить. Жаль только, Циолковского вы поняли превратно».
«То есть как это превратно?»
«Ну, может, я не так выразился… – Он задумался. – Если уж вы решили переделать физиологию человека… Что ж тогда так робко, по-школярски? – Усмехнулся. – Знаешь, что вы делаете? К атомному реактору пытаетесь приделать тульский самовар. Для охлаждения…»
«Ну, знаешь ли! – возмутился я. Этот его тон… – Мы решаем техническую задачу».
«Вот именно: сугубо биолого-медицинскую задачу».
Он нахмурился, брови сбежались к переносице.
«Циолковского вы, конечно, извратили. Да и профессор Скорик… Он же имел в виду совсем другое».
Я редко выхожу из себя – таков уж характер. Но на этот раз… Ладно, Циолковского мы, возможно, и извратили – Циолковский жил на заре туманной юности, а сейчас о космосе не говорят, а летают там. Допустим. Но профессор Скорик! Да он же сам был нашим научным руководителем!
«Не кипятись, – остановил меня Михаил. – Я знаю, что он был вашим руководителем. Но на какой стадии? Что вы тогда имели, когда он был вашим руководителем? Бокс, газоанализаторы и сотни вопросов без особой надежды получить хотя бы на один из них исчерпывающий ответ. А сейчас вы уже, я знаю, отрабатываете практически полную систему жизнеобеспечения. С тремя метаболическими кругами. Так?»
Да, он был неплохо осведомлен о наших работах.
«И, выходит, отрабатываем совсем не ту систему?»
Ирония прорвалась невольно. Но он даже не заметил моей иронии.
«Я уже тебе сказал…»
«Тульский самовар на атомном реакторе?»
Михаил кивнул – именно так.
«И ты тем не менее хотел бы работать у нас?»
Он глянул на меня… Что он знает такое, что дает ему право глядеть вот так?
– Как самочувствие?
– Какое там самочувствие! Праздник. Как сказал Пушкин – мороз и солнце… Да нет, зарапортовался – какой там мороз!
– Экклезиаст сказал лучше: «Сладок свет и приятно для глаз видеть солнце».
Я тоже лицедействовал – в тон ему.
– Правильно. Молодец твой Экклезиаст.
– Все. Выполняйте программу. Время для связи я исчерпал.
– Какая к черту программа! У нас праздник – загораем! Понесло!
– Ладно, ладно. О программе все же не забывай.
И у нас был праздник. Биохимический анализ крови, переданный Михаилом через шлюз (ох, и ругался же Боданцев, когда я настоял вскрыть шлюз!), показал: «п-аш» крови у всех трех испытателей почти в норме. Ацидоз компенсировался. По этому поводу Тая наконец согласилась поехать в загс.
Мы поехали днем – подали заявление. Потом зашли в ресторан и отметили наше первое семейное торжество бутылкой шампанского. Но шампанское на Таю подействовало плохо – на нее опять напали хандра и сомнения: а тот ли я, каким она меня знает? А тот ли, каким я знаю себя…
Что я мог ей на это сказать? «О себе узнаешь после смерти, – сказал однажды профессор Скорик. – Из уст окруживших твой гроб. И тогда поймешь, сколь справедливо утверждение: смерть страшна, но еще страшнее сознание, что ты никогда не умрешь». Что он этим хотел сказать? Так обожал двусмысленные мудрости!..
И вдруг:
– Почему же ты все-таки так плохо относишься к Хлебникову?
– Что? Я? С чего ты взяла?
Такой поворот темы!
– Да ты ему завидуешь – теперь я в этом почти не сомневаюсь. Завидуешь его работоспособности, его инициативе, его преданности делу…
– Да, конечно, дело у него превыше всего… За спиной у профессора Скорика. А профессор умер – за спиной его имени… Думаешь, ему жаль было Сварога? Хлебникова не потрясет даже собственная смерть. Он и на смертном одре будет командовать.
– Какой же ты, однако…
В ее голосе обида, осуждение; я понимал, что зарвался, но… «Ты ему завидуешь». Никто не говорил мне большей гадости. Завидовать Хлебникову?! Даже при его работоспособности, инициативе, преданности делу… Да, конечно, дело, дело! Все под ноги ради этого самого дела.
– Ты не прав, Саша, – пыталась она остановить меня. – Вспомни, он месяца два ходил по институту потерянный…
– Вот именно. Потерянный. – Я с трудом удерживал себя, чтобы не сорваться на крик. – Потерял щит в лице профессора Скорика, который прикрывал его от всяких бед и критики; потерял таран в лице профессора Скорика, которым взламывал кабинеты президиума академии; потерял электронно-вычислительную машину, которая ему всегда, в любой момент выдавала точное решение. Все потерял. А выжил. Выкарабкался. Ать-два! Левой-правой! «Как нас учил глубокоуважаемый Андрей Михайлович…»
– Как ты его ненавидишь!
Такая тоска в голосе! А я… Не могу. Прорвало.
– Кого? Хлебникова? Нет. Не то слово… У тебя никогда не возникало такого чувства, что тебя обстругивают? Нет, наверное, – ты ведь непосредственного контакта с Хлебниковым не имеешь. А я – каждый день. Иду по вызову и уже знаю: сейчас я проведу в его кабинете минут двадцать и выйду облегченным. На грамм. Может, и на миллиграмм, но облегченным – точно. И никак не могу понять, что же я теряю в хлебниковском кабинете. Но ощущение именно такое: состругивают. Глаже я становлюсь, отполированный какой-то. Вот, бывают моменты, когда в тебе все против: нет, нельзя так! Внутри все бунтует, кипит, прости – материться хочется, а… Гладкий, отполированный. Качусь, куда приказано. И понимаешь, ничего, абсолютно ничего не могу с этим поделать. Раньше хоть с Боданцевым, с Руфиной цапался – может, и по пустякам, но огрызался! А теперь вот… Даже Руфина жалеть стала – такой я… обструганный.
– Саша…
Тая смотрит на меня с испугом, умоляюще – прекрати!..
– Что – Саша? Не такой тебе нужен – да? Герой, инициативный, преданный делу…
– Саша…
– Тебе хочется знать, какой я на самом деле? Там, внутри? Имеешь полное право – понимаю. Три ответа на выбор: среднестатистический неудачник, образцово-показательный исполнитель… Знаешь, на титульных листах отчетов: «Руководитель темы», «Исполнитель». Или просто – бильярдный шар. Интеллигентный бильярдный шар. Как там любил философствовать твой любимый Андрей Михайлович? «Интеллект и интеллигентность – отнюдь не синонимы. Интеллект говорит, что есть, а интеллигентность – что надо…» Это он, между прочим, обо мне так говорил…
– Саша!
– Так кто ты такой, «мой друг Стишов»? Среднеинтегральная закругленная личность… Поднялся чуть выше среднеинтеллектуального уровня, но далеко не дотянул до ценза «интеллект»; дотянулся до уровня средненаучного руководящего состава – начальник лаборатории все же! но, увы, – головой о потолок… Так что же тебе, «мой друг Стишов», не хватило, чтобы настоящим ученым стать? Это ты хочешь знать? Да? Я скажу. Честолюбия? Возможно. Самодисциплины? Вполне согласен. Воли? Почти в точку. А все вместе взятое – по «не хватило», по отсутствующим данным… – это и есть Хлебников, верно? Дело, дело, и только дело. Так, Таюша? Разве я не прав?
Тая молчала. Поникшая. На секунду во мне шевельнулась жалость, я даже рукой дернулся – приласкать ее, но… Такой жест в ответ… Сжалась. А, будь все… Разговор по душам, называется. Но надо же когда-то, хоть раз сказать, что есть на самом деле, что…
– Знаешь, Таюша, меня часто мучает стыд, неловкость, за многое мучает. А ты видела когда-нибудь, чтобы Хлебникова мучило что-нибудь подобное? Хотя ты его плохо знаешь. А я – знаю. И смею тебя заверить: никогда Хлебников подобных чувств не испытывал. Он не знает, что это такое. Впрочем, и твой Андрей Михайлович – тоже…
Тая вдруг уронила голову на руки. Это уж совсем нелепо: плакать в ресторане, на собственной помолвке.
– Как ты его ненавидишь!
– Кого? Хлебникова? Но ведь я тебе объяснил…
– Андрея Михайловича… – сквозь слезы.
– Господи, с чего ты взяла? Вот уж чепуха!
Я выдохся, словно выжатый.
– Не надо, Таюша, – дотронулся до ее лица. – Возьми себя в руки. Пусть Хлебников будет лучше меня – согласен. В конце концов, он свое дело выполняет отлично: Андрей Михайлович знал, кого взять себе в преемники. И знаешь, иногда, когда я сижу с Хлебниковым в его кабинете, слушаю, как он отдает распоряжения, как разговаривает с людьми – так точно, так экономно!.. Понимаю: только так и можно добиться чего-нибудь значительного. Не тратить время на пустяки, на всякие там нюансы… Дело! Дело требует решения – ясного, твердого решения. Да, это тоже талант, и еще какой! Согласен с тобой полностью. Но вот когда я слышу, как он разговаривает с людьми, и со мной в том числе, мне кажется, что я слышу голос самого Андрея Михайловича: «Да, слушаю. Выкладывайте. Быстро. Берегите время не только свое, но и мое». Разве не так?
Тая усмехнулась сквозь слезы.
– Ты так копируешь… Правда, как Андрей Михайлович.
Мы помирились. Я это понял по тону… Своей жены! Странно. Моя жена… Пять лет я ее знаю, даже больше, – что изменилось? Но вот сказал, даже про себя сказал «моя жена», а что-то дрогнуло… В сердце, там дрогнуло, что ли?
– Пойдем, Таюша. Хватит обедать, верно?
Мы вышли, я ей помог одеться. Пальто. Десятки раз держал в руках это пальто. Брал в руки, вешал. Или наоборот: снимал с вешалки и помогал одеться. Ждал, когда она застегнет, поправит воротник… И – ничего. Пальто как пальто. Волновало другое: ложбинка под щекой, мочки – такие маленькие, шелковистые. А вот сейчас взял у швейцара пальто, и опять что-то дрогнуло в сердце: старенькое пальто у моей жены…
– Ты, конечно, хочешь заглянуть в институт? – спросила она с едва уловимым вздохом.
– Увы, Таюша, должен. Хочу выяснить, чем кончился праздник у наших подопечных. Налопались зелени… Как там у Чуковского? У бегемотиков болят животики…
Опасения мои не оправдались: у «бегемотиков» все было в норме. И животики в том числе. Ну и отлично.
Было около пяти, рабочий день кончался, но неловко уходить до времени. А дома ждет Тая. Супруга… Нелепое слово, так и слышится «подпруга».
Я решил на минутку заглянуть к себе – там Аллочка-красивые глазки обрабатывала графики самописцев – сводила в суточные кривые. Чтой-то там у нее вырисовывается?
Аллочка огорошила меня от порога:
– Александр Валерьевич, вам уже три раза звонила какая-то женщина. Из школы.