Текст книги "Гунны"
Автор книги: Семен Розенфельд
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)
Семен Розенфельд
Гунны
I
Такого зрелища киевляне еще не видели.
Ни буро-коричневые полки старой царской армии, ни пестрые одежды красноармейцев, ни даже цветные шлыки гайдамаков и серые ряды немецких ландштурмистов никогда не захватывали внимания горожан так, как эти необычайные батальоны.
Великолепные синие жупаны, широченные казацкие шаровары, высокие белые папахи с синим верхом, новые, с свирепым скрипом, подкованные сапоги – ровными рядами двигались по звонким мостовым Крещатика.
Надрывалась медь оркестра, ритмично цокали подковы, восторженно кричали какие-то зеваки на тротуаре и пронзительно сверлил воздух молодецкий посвист сотен мальчишек.
Весеннее солнце играло на гранях штыков и, как в зеркале, отражалось в медных пряжках поясов с неожиданной для гайдамаков немецкой надписью: «Gott mit uns[1]1
С нами бог (нем.)
[Закрыть]»...
Над батальонами развевались желто-блакитные нарядные знамена. Гуляющие по улицам немецкие, русские и украинские офицеры торжественно отдавали знаменам честь, и нарядные женщины бросали под тяжелые сапоги синежупанников хрупкие букеты фиалок.
Из дверей магазинов и контор, из окон кафе и банков, с балконов квартир, с широкого тротуара Крещатика удивленно смотрели киевляне на театральный парад опереточных запорожцев.
Собирались группами, недоуменно спрашивали:
– Кто они?..
– Откуда взялись такие?
Кто-то объяснял:
– Это бывшие русские военнопленные, украинцы по происхождению.
– В Германии и Австрии, по договору с Центральной радой, из них сформировали гайдамацкие батальоны и сейчас, стало быть, прислали.
– То-то костюмы у них, как у Мазепы, а морды, как у покойников...
– Да уж, лица, действительно, военнопленные...
– Краше в гроб кладут.
Мерно отбивали шаг «сичевые стрильцы», звонко цокало железо подков, гремела музыка.
Было шумно и торжественно, но среди этого парадного треска странны и страшны были желто-серые лица усталых гайдамаков с почерневшими впадинами глаз, с морщинистыми впадинами щек и синими пятнами пересохших губ.
Казалось, тяжело больных, почти умирающих, насильно нарядили в бутафорские костюмы и кому-то в угоду заставили маршировать по улицам.
Мальчишки, вертясь и кувыркаясь, неугомонно бегали вокруг и приставали:
– Дядьки, видкиля вы?
– А де шаровары купували?
– Скидай жупан, дам руб с копой!
– Дядька, не ходи в ций свитци, жинка не впизнае!
Звенели остановившиеся трамваи, нетерпеливо гудели автомобили, вартовые отгоняли толпы любопытных.
Долго еще бежали толпы мальчишек за удивительными солдатами, провожая их по далеким грязным улицам до самых казарм.
Даже синяя темнота южного вечера не помешала любопытным горожанам бесконечно разглядывать и расспрашивать вышедших посидеть у ворот казармы гайдамаков.
Угощали их семечками, махоркой, сладкими бубликами.
Сидели на штабелях досок, на обочинах разбитых тротуаров, гуляли группами и парами по ухабистой мостовой.
На углу у лавочки кто-то приветливо низким хрипловатым баском убеждал:
– Та я ж угощаю, не бойтесь, самогон – первый сорт.
И кто-то дружески поддерживал:
– А от меня, будьте ласковы, закуска – нежинский огурчик.
– Ну, коли ж вы от доброго сердця, тоди...
Пили из бутылки по очереди, водка булькала, похрустывал огурец.
Чуть дальше, окруженный небольшой толпой, тянул широкую степную мелодию невидимый в темноте гармонист. И будто зачарованные стояли слушатели, неподвижные и молчаливые.
То тут, то там раздавались веселые взвизги и взрывы высокого девичьего хохота, где-то поблизости заводили песню, и все кругом деловито лузгали семечки.
А напротив, наискосок, под наклонившимся деревянным забором, сидя на поваленных телеграфных столбах, тихонько, почти топотом говорили:
– Та мы и сами для того ехали, щоб скорей по домам...
– Тут – кто три, кто четыре, а мабудь и пять лет дома не був... В плену и весточки одной не было... Що там дома – кто его знае...
Кто-то привычно объяснял:
– Вот вернетесь, сами увидите... Большевики сперва прогнали помещиков, отдали землю крестьянам – хозяйствуйте сами... А теперь немцы вернули панов, отбирают землю, хлеб, скот, лошадей, все, что есть, – все увозят, а кто недоволен, кто хоть слово скажет, – тех порют шомполами, угоняют в остроги, вешают и расстреливают... А если дать им закрепиться – горя не обобраться...
– Нам люди в дороге говорили, так мы не верили, думали – брехня...
– Вот приедете – увидите, какая брехня. Такой не выдумаешь...
Оглядываясь по сторонам, говорили все тише, шептались таинственно, с опаской:
– А сами ж вы кто будете?
– Слесарь я, ружейный мастер, работал в арсенале, может слыхали...
– Та ни, откуда ж...
– А про восстание слыхали?
– Та где там! Мы же ж як в скрыне жили – слепые и глухие! Мы ничего не знаем. Може расскажете?
– Про это никакими словами не расскажешь. То, что на фронте и в плену люди видели, – это все равно, как ребячья игра. Тут совсем другое...
Торопливым, нервным говорком слесарь рассказывал о восстании арсенальцев, об их доблестной обороне, вынужденной сдаче и звериной, безжалостной расправе с восставшими.
– Всех, кого за рабочего принимали, – всех постреляли и порубали без пощады...
Голос говорившего оборвался. Только слышно было сдержанное дыхание жадных слушателей, застывших в долгом молчании.
Кругом было тихо.
Давно умолкла гармоника, разошлись сичевики и штатские. Лишь немногие, в неподвижных позах, молча докуривали трубки.
– А як же вы?..
– А я... Дайте руку... Вот здесь... И вот... Вот здесь – видите? Лежал я без памяти на мостовой, меня за убитого приняли... Потом свои уже подняли... Вот...
Глубокой ночью, перед самым рассветом, расставались, как старые друзья. Держали долго друг друга за руки, старались в тающей синеве разглядеть незнакомые, но уже близкие черты.
Прощались тепло.
– Всем, кому можно, товарищи, расскажите! Про Раду, про немцев, про то, что Украину хотят они превратить в колонию... Не задерживайтесь здесь, бегите по домам. Там все сами увидите. Вот...
– А вы, в случае чего, к нам... В Нежинский уезд, Лисской волости, село Баштаны, Остап Оверко.
– Агеев, Федор. Будьте здоровы...
– Бувайте, мил чоловик...
Агеев быстро зашагал, и Остап провожал его взглядом, пока тот не скрылся за ближайшим углом.
II
В серых сумерках на площади, где торгуют старым платьем, обувью, хозяйственным скарбом, бестолково топтались последние продавцы и покупатели с рук. Продавали и покупали, казалось, никому ненужные, ломаные, рваные, отвратительно грязные вещи.
Торговались, спорили, плевали в ладонь, хлопали друг друга по рукам, снова торговались, бранились, расходились, сходились и, наконец, до чего-то договорившись, медленно, скупо рассчитывались украинскими карбованцами, австрийскими кронами, германскими марками.
Прямо на земле, в пыли и грязи запущенной площади, лежали горы цветистой рухляди.
Старые, с торчащими пружинами и вылезающей морской травой матрацы, искалеченные кровати, безногие стулья, потемневшие дырявые картины, косые рамы, засиженные мухами портреты, лампы, книги, чемоданы и даже большие, наполненные кислородом подушки.
В сумерки площадь медленно редела, и только с наступлением полной темноты жизнь толкучки совсем замирала.
Остап долго бродил в толпе, среди шума и гама бурлящей торговли, долго выискивал себе подходящую одежду, но, найдя, не мог ее приобрести.
Денег на покупку не было, а менять на нелепую военную одежду никто не решался.
Уже в темноте, в одном из грязных переулков близ площади, горбатый рыжий старьевщик, долго измеряя широкие запорожские шаровары и длинный жупан Остапа, согласился дать «подставу» – такие же широкие парусиновые штаны и дерюжную свитку.
В мрачной подворотне полуразрушенного дома Остап сбросил с себя казенное немецкое добро, надел старинную чумацкую одежду, сменил белую с синим верхом папаху на широкую соломенную шляпу и быстро пошел к вокзалу.
Годы военной службы, войны и плена отучили Остапа от самого себя, от сознания личной свободы.
Он с опаской ходил по тротуару, вздрагивал при виде немецкой формы, невольно тянулся к козырьку при встрече с офицером, и даже люльку свою, подругу многих трудных лет, маленькую, обгрызанную и обгорелую люльку, курил по-солдатски, таясь, пряча в большом заскорузлом кулаке.
На вокзале Остап долго бродил среди крестьян, наполнявших помещение третьего класса, прислушивался к их разговорам, всматривался в лица, точно разыскивая знакомых, расспрашивал о поездах, о стоимости билета.
У длинной очереди в кассу, отгороженной свежевыструганным деревянным барьером, немецкая охрана, подталкивая пассажиров прикладами, наводила порядок, и слова, давно знакомые, давно врезавшиеся в сознание, как болезненный сон, тревожно напоминали о ненавистных днях плена:
– Хальт[2]2
Стой! (нем.)
[Закрыть]!.. Цурюк[3]3
Назад! (нем.)
[Закрыть]!...
Крестьяне – одни испуганно и покорно отстранялись, молчаливо жались друг к другу, другие глядели с ненавистью. Получив билет, становились в такую же очередь на перрон, где точно так же, размахивая прикладами, немцы кричали те же слова:
– Цурюк!.. Цурюк!.. Хальт!!.
– Кройц доннер веттер[4]4
Немецкое ругательство.
[Закрыть]!!.
«Колония, колония...» – проносились в голове Остапа слова слесаря Федора Агеева,
Отходя от кассы, Остап увидел двух офицеров – гайдамака и немца, с группой солдат, проверявших документы пассажиров.
Отступать было поздно. Остап оглянулся, подошел к получавшей билеты женщине с двумя малыми ребятами, взял обоих на руки и бросил:
– Ходим, молодица! Я хлопцив пособлю донести...
Их пропустили.
В полутемном вагоне резко пахло карболкой, хрипло кричал пьяный, плакали дети.
Все скамьи были заставлены мешками, сундуками, ящиками.
Люди толкались, бранились, кричали и только после отхода поезда понемногу успокоились, расселись по местам.
Остап долго еще не решался спустить с рук уснувшую девочку. Ему приятно было ощущать детское тепло. Он неподвижно сидел, поджав длинные ноги, и вместе с другими смеялся над спором двух пьяных гуляк.
Один, помоложе, тренькая всей пятерней на балалайке, настойчиво повторял теноровой скороговоркой:
Скину кужель на полыцю,
Сама пиду на вулыцю...
Скину кужель на полыцю...
Сама пиду на вулыцю...
Снижаясь постепенно в тоне, он бесконечно повторял одни и те же короткие строчки, в опьянении забыв, очевидно, слова знакомой песни. А сосед его – огромный, широченный старик, порываясь танцовать, топал тяжелыми сапогами и хрипло кричал, шапкой закрывая лицо певца:
– Мовчи, мовчи, бисов сын, ось я тоби спою!..
Сутуло сгибаясь под тяжестью собственного огромного тела, он грузно стучал ногами и, медленно ворочая разбухшим языком, тянул:
И твой батька и мой батька
Были добры мужики-и-и...
Молодой отбивался от старика и снова настойчиво тренькал свое. Соревнование продолжалось бы, вероятно, долго, если бы не спасительный сон, внезапно сваливший обоих.
В вагоне становилось все тише, и скоро все замолкло, только крепкий храп за перегородкой нарушал тишину.
Соседка, уложив детей, шопотом убеждала Остапа, тыча ему в руки кусок свиного сала и ломоть хлеба:
– Та ишьте, ишьте ж, добри люды, я ж бачу, що у вас ничого немае. Ишьте, на тим свити поквитаемось....
Медленно и осторожно отрезая тонкие белые ломтики, Остап почти благоговейно ел домашнее сало, много лет, на фронте и в плену, казавшееся мечтою.
И в мокрых, ледяных окопах передовых линий, и в суровых, убивающих лагерях Германии, голодая и тоскуя по дому, говорили – иногда в шутку, иногда серьезно, отдавшись голодным мечтам о домашнем сале, о своем хлебе:
– Ось зъив бы я зараз шматок сала, а там и помирать не лихо...
– А по мне – дайте миску теплых щей, тогда уже хоть в петле задавите...
– Микола милостивый, о чем воны брешуть, сала захотилы, а тут бы хоть хлиба краюху!
Люди голодали, тяжко болели, медленно гасли и умирали с неутолимой тоской по кусочку хлеба.
И сейчас, бережно откусывая от большого, косо отрезанного ломтя, Остап с наслаждением впитывал чудесный аромат серого деревенского хлеба, и перед ним с необычайной ясностью возникали вдруг, одна за другой, картины далекого детства, тяжелой юности и последнего дня перед отъездом на военную службу.
И чуть покосившаяся, с земляным мазаным полом, чисто выметенная хата, и выбеленные стены, и вышитые полотенца в углу над иконой, и высокая, сухая, сутулая мать у печи, и аромат горячих хлебов, и скрип колодца во дворе, и внезапная смерть отца на баштане – все в короткий миг ярко возникло, как только что пережитое.
Что там сейчас?
Два с половиною года германского плена, семнадцать месяцев фронта, почти трехлетняя, с одним коротким отпуском, военная служба – семь долгих, тяжких, бесконечных лет.
И три последних года – ни одного письма, ни слова привета.
Что там сейчас?
Жива ли мать, молчаливая, суровая, высохшая от злой, неуемной работы, почерневшая от тоски по умершим и пропавшим детям? Жива-здорова ли сестра Горпина, служившая батрачкой у попа? Где брат Хведько, оставленный семнадцатилетним парубком, где старший, женатый брат Василь? Целы ли? Дома ли? Или война, революция, оккупация – все перевернули?
Что стало с Ганной?
Остап на миг застыл в неподвижности, потом поднялся, минуту постоял и снова сел.
Стараясь уйти от последней мысли, он настойчиво думал о другом.
Дали ли семье землю? Не отняли ли ее немцы? Не угнали ли скотину? Чем живут?
И снова вернулся к Ганне: что с нею? Где она?
Он кончил есть, бережно, по-крестьянски, собрал с бумаги крошки, привычно высыпал их в рот и, упрямо отрываясь от собственных мыслей, обернулся к перегородке.
За ней, в тишине уснувшего вагона, задыхаясь и часто кашляя, кто-то больным, надтреснутым голосом прерывисто рассказывал:
– ...И каждый день, значица, то гайдамаки, то немцы, а то и те и другие. Истинный хрест. Приходят и, значица, давай им то хлеба, то скот, то другое. Ну, а где ж им взять? На них не напасешься. Ну, значица, не дают. Они мужиков, значица, собрали, штаны с них сняли и всех шомполами – без пощады. Истинный хрест. Ну, бабы, значица, вой подняли, кричат, голосят на всю деревню. А одна осерчала и давай – офицера кулаком по морде. И он тоже осерчал, с ливольверта стрельнул в ее и сразу до смерти забил. Вот истинный хрест. Ну, мужики на офицера, солдаты на мужиков. Немцев перебили всех, как есть, и мужиков тоже немало легло. Вот истинный хрест. А к вечеру только солнце заховалось, с поля вдруг как бабахнуло, точно, прости господи, гром. А то – и страшнее. А потом другое, третье, и, значица, вся деревня, как солома, горит. Мужики, бабы, дети, скот – бегут, кричат, воют. Добежали до края и – в поле, а оттелева немцы с пулеметов... Резанули – как косой. Вот нате истинный хрест. Народ падает, корчится, стонет. Остатние обратно бегут. У баб на руках ребятишки. Которые постарше – уцепились за подол. Старики на четвереньках. А тут садят, еще и еще. Через час вся деревня сгорела. Одни головешки торчат. Мужиков, кто через баштаны не сбежал, тех постреляли. А бабы с ребятами и посейчас, как кроты, в погребах.
По тому, как однотонно, не волнуясь, рассказывал человек, как привычно-равнодушно слушали его сонные соседи, Остап понял, что речь идет об обычных, каждодневных, никого не удивляющих событиях. И, словно в подтверждение его мыслей, лежавший на верхней полке человек в железнодорожной форме так же равнодушно заметил:
– Это в каждом уезде, в каждой волости. Куда ни кинь – везде клин. И в Таращанском, и в Нежинском, и в Прилукском. Вот, поглядите в окно...
Где-то далеко в черной глубине поля, то высоко вздуваясь, то быстро опадая, полыхало огромное желто-багровое зарево.
Под ним, убегая в обе стороны, резко обозначивалась извилистая линия горизонта, постепенно сливавшаяся с темнотой.
Зарево долго, как огненное отражение, бежало за поездом, пока на повороте внезапно не исчезло за последним вагоном.
III
Со станции, минуя водокачку, Остап пошел вдоль длинных площадок, сплошь забитых мешками с зерном. Высокие, до самых навесов, аккуратные штабеля тянулись плотной серой стеной, кончаясь далеко у переезда.
Немецкие часовые, равнодушно поглядывая на прохожих, медленно шагали у площадок, у груженых вагонов, у коричневой будки стрелочника.
Свернув с перекрестка, Остап вышел на знакомую дорогу.
Навстречу без конца тянулись обозы с пшеницей, арбы с прессованным сеном, небольшие стада коров и овец.
Рядом шагали босые, загорелые крестьяне, иногда встречались женщины, подростки, дети.
Остапу казалось, что он видит давно знакомых, близких людей.
– Здорово, дядько!
– Здоров, колы не брешешь!
– Звиткиля вы?
– З Комаривки.
– А кому хлеб везете?
– Новому пану.
– Якому?
– Чи ты сказився, чи с неба свалився?..
– Ни – я з нимецького плену.
– Отто ж, немцу и веземо!
Справа и слева знакомо зеленели светлые всходы пшеницы, далеко во все стороны, как цветные дорожки, убегали, вперемежку с невспаханными клиньями, разноцветные полосы, терпко пахло влажной разогретой землей, и надо всем прозрачной синью опрокинулось небо, изливая бесконечные потоки золотого тепла,
И каждый жаворонок, крохотным комком вьющийся высоко на одной точке, и звенящая в высоте песнь, и далеко за холмами показавшиеся шестикрылые ветряки, и встречная корова, неожиданно остановившаяся и недоуменно огромными круглыми глазами посмотревшая на Остапа, – все было родным и близким, всему хотелось низко поклониться и сказать ласковое слово.
Широко, по-солдатски, шагая, радостно подставляя лицо и грудь утреннему солнцу, глубоко вдыхая чудесный аромат родной земли, Остап тихонько, бесконечно много раз повторял, жадно охватывая все, что было видно и слышно:
– Здоровеньки були, мои ридные!..
За ветряками дорога круто свернула на проселок, и Остап сразу увидел белые хаты своей деревни.
На солнце серебряными облачками сверкнули прозрачные дымки из крохотных труб, и Остапу показалось, что запах дыма тронул его ноздри..
Он жадно вдыхал этот запах, и что-то неизъяснимо родное расширяло его сердце, наполняя теплом и лаской.
Вот крайняя хата глухонемого Гната.
Кругом тихо.
Ни людей, ни собак.
Может быть, старик уже умер?..
У соседнего двора в дорожной пыли играют незнакомые светлоголовые ребята.
Остап усмехается:
«Народились новые...»
На лавочке у зеленого палисадника, ровный, как доска, сидит белый старик Ничипор. Он смотрит на прохожего немигающими пустыми глазами.
– Що, дид, не взнаете?
– Ась?
Остап кричит:
– Не взнаете, дид Ничипоре?!
– Ни, синку, не взнаю.
Голос далекий, глухой, как из стога сена.
Остап проходит мимо соседа и с бьющимся сердцем останавливается у родного дома.
На дворе никого. Только незнакомая лохматая дворняга злобно бросается к гостю и, судорожно захлебываясь, выпялив налитые кровью глаза, с свирепым лаем носится вокруг.
Остап, смущенно улыбаясь, вяло отмахивается.
– Геть, дурна, геть, не бреши!
На тоненьком тыне знакомые крынки, у колодца побуревшие ведра, одиноко белеет на веревке вышитая спидница[5]5
Юбка.
[Закрыть].
Все – как было.
В дверях показывается мать. Прикрыв глаза от света, вглядывается в прохожего. Не узнав, уходит.
И в тот же миг, будто что-то вспомнив, выбегает на двор, коротко вглядывается и с протянутыми вперед руками бежит навстречу.
– Остапе!.. Сынку!..
Она судорожно охватывает его обеими руками, кладет голову на грудь. И сейчас же, будто не веря, откидывает голову, смотрит в улыбающееся лицо и снова прижимается к груди.
Она охватывает его шею, пригибает голову и жадно, точно боясь, что сын снова уйдет, целует его губы, глаза, щеки...
– Сынку... сынку... Остапе...
Лицо ее мокро от слез, по темным морщинам стекают тонкие струйки.
– Господи... та що ж я... Господи... Пидемо в хату... Пидемо, сынку...
Она забирает его котомку, хватает за полу свитки и тащит за собой.
Сутулая, высохшая, она молодо носится по хате, выбегает во двор, спускается в погреб. Худой морщинистой рукой стряхнув крошки со стола, быстро ставит крынку с желтым молоком. Прижав целый хлеб к животу, отрезает большим ножом огромные косые ломти.
Из-под черного платка выбиваются седые волосы, от темных глаз полукруглой сеткой бегут морщинки, и рот раскрывается в неудержимой радостной улыбке.
– А я слухаю – що Жучка так разбрехалась?.. Бачу – якийсь чумак...
– Не спизнала ридного сына?
– Спизнала... Спизнала... Як ридное дите не спизнати?
Долго кормила яишней, усердно подливала молоко, подкладывала серые ломти.
Потом ровным голосом однотонно и глухо рассказывала о жизни многих лет.
Мерно разматывала клубок событий и дел, иногда путала имена и даты, обрывала нить рассказа и снова возвращалась к началу.
Остап слушал, и жизнь, сейчас обычная, знакомая по тысячам рассказов, проходила перед ним, точно и до того он знал ее всю от начала до конца.
И то, что Хведько с пятнадцатого на действительной, и то, что старший, Василь, в шестнадцатом призван в ополчение, и то, что нет о них вестей, и то, что сестра Горпина разрывается на три семьи – поповскую, свою и братнину, и то, что хлеба хватит только до пасхи, и что лошадь давно увели со двора, и что немцы шарят по домам, – все знал Остап, будто и не уходил из дому.
Не знал он ничего только о Ганне и боялся спросить о ней.
Под вечер вернулась сестра Горпина и, счастливая, испуганная, долго не могла проронить ни слова. Стыдливо, как чужая, опускала глаза, не отвечала брату на вопросы, заливалась густой краской.
Только в плотной темноте вечера, когда мать улеглась, долго шопотом, сидя на завалинке, рассказывала о доме, о деревне и к концу, как бы невзначай, сказала о Ганне:
– Все в дивчинах ходит, женихов немае... Зараз батрачит у Рудого Пиленки.
Она помолчала и прибавила:
– А може с того в дивчинах, що тебе поджидае...
– Не бреши!
– Що ж мени брехать? Прибежит, об тебе попытае, що да як, чи вистей яких немае, та обратно бежит.
В темноте Горпина не видела лица Остапа; только на миг чуть вспыхивала крохотная трубка, слабо бросала красноватый отблеск на глаза и щеки и снова уходила в черную глубину деревенской ночи.
Сейчас раскуренная трубка вспыхнула ярче, лицо Остапа покрылось багровой краской, стало моложе и веселее.
Горпина. пытливо взглянула в лицо брата и весело вскочила.
– Я зараз до хутора.
– Зачем?
Но Горпина уже исчезла в темноте. Остап еще раз крикнул вдогонку, – никто не отвечал.
Густой мрак, как черная вата, мягко окутывал двор, хату, село, поля. Высоко в темносиней глубине часто мигали большие зелено-золотые звезды, и от этого еще темнее становилось внизу. И серебряная пыль Млечного пути, протянувшаяся над землей, как прозрачная дорожка, еще больше оттеняла мрак ночи. Было непроницаемо темно, точно на все опустился плотный черный туман. И было необычайно тихо, словно все умерло. Только откуда-то издалека доносились звуки глухой гармоники, и где-то лениво лаяли хриплые собаки. От полей несло терпкой влагой, поднимался вкусный запах земли, щекотал ноздри острый, с детства знакомый запах какой-то травы.
Остап курил и думал о том, что вот эти же самые звезды смотрели на него много лет на чужой земле, что такой же запах земли, навоза и трав проникал в его грудь там, на полях войны и во вражеском плену, но все это было далеким, холодным, враждебно чужим и только заставляло сильнее сжиматься сердце в тяжелой тоске. А здесь от каждого теплого дуновения ветерка, от вздоха скотины в хлеву, от шелеста колосьев, от плача соседского ребенка грудь быстро расширялась, наполнялась мягким теплом и каким-то неуловимым, ласковым, невместимо большим чувством.
Это родина, – думал Остап, – родина!..
Это своя земля, свои колосья, свой ветер, свои звезды. Там, на чужбине, все было далеким, враждебным, здесь все свое, близкое, родное.
Это – родина.
Далеко на дороге послышался женский смех, громкие выкрики Горпины, и скоро из темноты выплыли две белые фигуры.
– Ось вин, целуйся з им!..
Горпина, смеясь, толкала Ганну к Остапу.
– Та пусти ты, скаженна[6]6
Сумасшедшая.
[Закрыть], – упиралась Ганна, – пусти!
– Ни, – хохотала Горпина, – поцелуйся, тоди пущу!..
Чужим, вдруг охрипшим голосом Остап попросил:
– Пусти, Горпина, не мордуйся.
– Ой, та мени ж до Фроськи побигти треба... – спохватилась она вдруг.
И снова вихрем унеслась в темноту.
Ганна и Остап долго молчали.
– Ну, яка ж ты стала, кажись...
– Та тут же темно...
– А я огонь зажгу...
Вспыхнувшая спичка осветила их лица.
– Така ж гарна, як була...
– А ты трохи постарив...
– Ось отдохну, помолодию...
Спичка погасла. Стало совсем темно, темней, чем было раньше.
– Ганка...
– Ну?..
– Що я хотив казать...
– Ну що?
– Не верю я, що дома, що тебе бачу...
– И мени – як во сне...
– Ганну...
– Ну що?..
– Ганну, милая...
Он сел на завалинку и притянул Ганну к себе.
– Ты об мени не забула?
– Та ни... що ты... Завсегда... День и ночь... Уси годы думала только об тоби...
В темноте вечера шопотом рассказывали друг другу о годах ожидания, томления, тоски. Непривычными, будто чужими, незнакомыми словами, нескладно, отрывисто, стесняясь, говорили, часто совсем не то, что хотели, но друг друга понимали с полуслова.
– Теперь кончилось... Теперь добре заживем...
– Тильки скорише уйти от Рудого... Силы з им немае... терпеть бильш не можно...
– Зараз кончай. Хоть завтра.
– Теперь бигты треба. Ругать буде.
– Я проведу до дому.
– Ни... Ты с утра пристав, не треба.
Долго, неотрывно прощались, пока соседи не спугнули.
Несмотря на позднюю пору, к хате подходили знакомые и родственники. Пришел товарищ юности Петро Бажан, черноглазый, смуглый и вихрастый, как цыган, сверстник и однополчанин, раненный еще в четырнадцатом году под Стрыковым и с тех пор пропавший. Пришел с гармошкой, навеселе, Микола Рябой, пьяница и кулачник, отсидевший пять лет в тюрьме за убийство в праздничной драке. Принес самогон, назойливо угощал и длинно ругался. Потом тут же под плетнем неожиданно заснул. Пришел сосед Назар Суходоля, молчаливый и тихий, как неживой. Люди толпились вокруг Остапа, жадно выспрашивали о Киеве, о немцах, о гайдамаках:
– Що ж воны туточки на время, чи навсегда?
– А як с землей буде? Воны нам здесь панов вертают, знов ярмо на выю[7]7
Шею.
[Закрыть] натягивают...
– Уже и приказ такий дан – землю всю вертать, а що мужики посеяли, то панам отдать...
Остап молчал, узнавая от людей больше, чем сам мог сказать. Все, что в Киеве у казармы рассказывал ночью слесарь Федор Агеев, оказалось живой правдой. Все, что видел и слышал Остап на киевском вокзале, в вагоне поезда, на станции Варевки и по дороге в деревню, все, что тревожно прорывалось в вопросах и рассказах односельчан, – все, все было единым, цельным и ясным до конца.
– В Британы пришел немецкий отряд. Завтра, гуторят, будут хлиб шукать... Кто сховав, того в город, в острог...
– Брешут, не може того буты...
– Ось як сам побачишь, тоди скажешь – брешут чи не брешут.
– В Авдеевке дезертиров шукали, двух в волость увели, а третьего в степу зараз расстреляли.
– Гуторили, що агитатор... Большевик...
– Матрос...
– Ну и що ж...
Уже с полей потянуло холодным ветром, уже давно померкли звезды, на востоке вспыхнул розовым золотом широкий край неба, когда люди разошлись, и Остап, кутаясь в старый отцовский кожух, докурив трубку, стал укладываться на высохшей прошлогодней траве в покосившемся ветхом сеновале.