Текст книги "Гоголь в русской критике"
Автор книги: Сборник Сборник
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 50 страниц)
1847 г. 28 августа.
В любви вашей ко мне я никогда не сомневался, добрый друг мой Сергей Тимофеевич. Напротив, я удивлялся только излишеству ее, – тем более что я на нее не имел никакого права; я никогда не был особенно откровенен с вами и почти ни о чем том, что было близко душе моей, не говорил с вами, так что вы скорее могли меня узнать только как писателя, а не как человека, и этому, может быть, отчасти способствовал милый сын ваш, Константин Сергеевич. В противность составившейся обо мне сказке, которой вы так охотно верите, что я, то есть, люблю угождения и похвалы каких-то знатных Маниловых, скажу вам, что я скорее старался отталкивать от себя, чем привлекать всех тех, которые способны слишком сильно любить; я и с вами обращался несколько не так, как бы следовало. Обольстили меня не похвалы других, но я сам обольстил себя, как обольщаем себя мы все; как обольщает себя всяк, кто сколько-нибудь имеет свой собственный образ мыслей и слышит в чем-нибудь свое превосходство, как обольщает себя в великодушных мечтах своих и любезный сын ваш Константин Сергеевич, как обольщаем мы себя все до единого грешные люди; и чем кто больше получил даров и талантов, тем больше себя обольщает. А демон излишества, который теперь подталкивает всех, раздует так наше слово, что и смысл, в котором оно сказано, не поймется (том VI, стр. 418–419).
Гоголь предался направлению, которое обыкновенно делает человека равнодушным к бедности других. Но именно в то время, как предался ему, он сделался человеком более заботливым и сострадательным, нежели когда-нибудь. Не говорим ни о его пожертвовании своим наследством, «и о его (намерении положить в банк сумму для поддержания талантливых молодых людей, – эти факты знакомы каждому; приведем два случая, из менее известных. В 1847 году, в эпоху «Переписки с друзьями», он пишет одному да московских литераторов, который был его казначеем:
1847 г. сентября 2.
Еще прошу особенно тебя наблюдать за теми из юношей, которые уже выступили на литературное поприще. В их положение хозяйственное стоит, право, взойти. Они принуждены бывают весьма часто из-за дневного пропитания брать работы не по силам и не по здоровью. Цена пять рублей серебром за печатный лист просто бесчеловечная. Сколько ночей он должен просидеть, чтоб выработать себе нужные деньги. Особенно если он при этом сколько-нибудь совестлив и думает о своем добром имени. Не позабудь также принять в соображение и то, что нынешнее молодое поколение и без того болезненно, расстроено нервами и всякими недугами. Придумай, как бы прибавлять им от имени журналистов плату, которые будто бы не хотели сделать это гласно, словом – как легче и лучше придумается. Это твое дело. Твоя добрая душа найдет, как это сделать, отклоня всякую догадку и подозрение о нашем с тобою теплом личном участии в этих делах (том VI, стр. 424).
Вот одно из его писем 1849 года:
1849 г. мая 12.
Посылаю, добрая матушка, полтораста рублей сер<ебром> не для вас собственно, но для раздачи тем бедным мужичкам нашим, которые больше всех других нуждаются, на обзаведение и возможность производить работу в текущем году, и особенно тем, у которых передох весь скот. Авось они помолятся обо мне. Молитвы теперь очень нужны. Я скорблю и болею не только телом, но и душою. Много нанес я оскорблений. Ради бога, помолитесь обо мне. О, помолитесь также о примирении со мною тех, которых наиболее любит душа моя. На следующей неделе буду писать к вам… (том VI, стр. 585).
Эти факты не нуждаются в комментариях. Тот, кто, сделавшись аскетом, продолжает быть человеком сострадательным, никогда не только не был, но и не мог быть дурным человеком.
Сомневались в его искренности и намерениях, ради странности его заблуждений (возвращаемся в последний раз к этому предмету), но возможно ли это сомнение после таких писем, как, например, следующее:
1847 г. 25 мая.
Статья Павлова говорит в пользу Павлова и вместе с тем в пользу моей книги. Я бы очень желал видеть продолжение этих писем: любопытствую чрезмерно знать, к какому результату приведут Павлова его последние письма. Покуда для меня в этой статье замечательно то, что сам же критик говорит, что он пишет письма свои затем, чтобы привести себя в то самое чувство, в каком он был пред чтением моей книги, и сознается сам невинно, что эта книга (в которой, по его мнению, ничего нет нового, а что и есть нового, то ложь) сбила, однакоже, его совершенно с прежнего его положения (как он называет) нормального. Хорошо же было это нормальное положение! Он, разумеется, еще не видит теперь, что этот возврат уже для него невозможен и что даже в этом первом своем письме сам он стал уже лучше того Павлова, каким является в своих трех последних повестях. Пожалуйста, этого явления не пропусти из виду, когда восчувствуешь желание сказать также несколько слов по поводу моей книги (том VI, стр. 401).
Читатель помнит превосходные письма г. Павлова;* он знает, возможно ли человеку, хотя сколько-нибудь понимающему точку зрения, с которой разбирает «Переписку» критик, полагать, что «Переписка» может принести какое-нибудь назидание г. Павлову? Разве не очевидно, что она кажется ему и не может не казаться набором пустых общих мест, лживость которых равняется только их напыщенности? Каждому, сколько-нибудь понимающему образ мыслей критика, очевидно это, – Гоголю это не приходит и в голову, напротив, ему воображается, будто «Переписка», которая в критике вызвала только скорбь о заблуждениях автора, чему-то очень многому и очень полезному научила этого критика! Наивность этой мечты поразительна; то, что Гоголю могла прийти в голову подобная мысль, уже одно может совершенно доказать, что заблуждения Гоголя никак не могли быть не чем иным, как развитием воспоминаний, оставленных в нем детскими уроками. Он, как видим, совершенно не понимал, что могут быть для убеждений иные основания, кроме тех, которые были вложены в него уроками детства.
Часто говорят: Гоголь погиб для искусства, предавшись направлению «Переписки с друзьями». Если это понимать в том смысле, что новые умственные и нравственные интересы, выраженные «Перепискою», отвлекали его деятельность от сочинения драм, повестей и т. п., в этом мнении есть часть истины: действительно, при новых заботах у него осталось менее времени и силы заниматься художественною деятельностью; кроме того, и органическое изнеможение ускорялось новым направлением. Но когда предположением о несовместимости его нового образа мыслей с служением искусству хотят сказать, что он в художественных своих произведениях изменил бы своей прежней сатирической идее, то совершенно ошибаются. Хотя в уцелевшем отрывке второго тома «Мертвых душ» встречаются попытки на создание идеальных лиц, но общее направление этого тома очевидно таково же, как и направление первого тома, как мы уже имели случай заметить при появлении 2-го тома, два года тому назад.* Кроме того, надо вспомнить, что, когда явился первый том «Мертвых душ», Гоголь уже гораздо более года, быть может года два, был предан аскетическому направлению, – это обнаруживается письмами, – однакож оно не помешало ему познакомить свет с Чичиковым и его свитою.
Если этих доказательств мало, вот прямое свидетельство самого Гоголя о том, что он в эпоху «Переписки» не видел возможности изменять в художественных произведениях, своему прежнему направлению. Странные требования и ожидания относительно присылки ему замечаний на «Переписку с друзьями» убеждают, что эти строки писаны во время самого преувеличенного увлечения ошибочными мечтами «Переписки» и «Завещания», – и тем большую цену приобретают слова Гоголя о невозможности изобразить в художественном произведении жизнь с примирительной точки зрения.
1847 г. 27 апреля.
Появление моей книги, несмотря на всю ее чудовищность, есть для меня слишком важный шаг. Книга имеет свойства пробного камня: поверь, что на ней испробуешь как раз нынешнего человека. В суждениях о ней непременно выскажется человек со всеми своими помышлениями, даже теми, которые он осторожно таит от всех, и вдруг станет видно, на какой степени своего душевного состояния он стоит. Вот почему мне так хочется собрать все толки всех о моей книге. Хорошо бы прилагать при всяком мнении портрет того лица, которому мнение принадлежит, если лицо мне незнакомо. Поверь, что мне нужно основательно и радикально пощупать общество, а не взглянуть на него во время бала или гулянья: иначе у меня долго еще будет все невпопад, хотя бы и возросла способность творить. А этих вещей никакими просьбами нельзя вымолить. Одно средство: выпустить заносчивую, задирающую книгу, которая заставила бы встрепенуться всех. Поверь, что русского человека, покуда не рассердишь, не заставишь заговорить. Он все будет лежать на боку и требовать, чтобы автор попотчивал его чем-нибудь примиряющим с жизнью (как говорится). Безделица! Как будто можно выдумать это примиряющее с жизнью. Поверь, что какое ни выпусти художественное произведение, оно не возьмет теперь влияния, если нет в нем именно тех вопросов, около которых ворочается нынешнее общество, и если в нем не выставлены те люди, которые нам нужны теперь и в нынешнее время. Не будет сделано этого – его убьет первый роман, какой ни появится из фабрики Дюма. Слова твои о том, как чорта выставить дураком, совершенно попали в такт с моими мыслями. Уже с давних пор только и хлопочу о том, чтоб после моего сочинения насмеялся вволю человек над чортом (том VI, стр. 375–376).
Мы кончили наши извлечения из «Писем» Гоголя, – уже слишком много приведено нами выписок, большею частью утомительных своею монотонностью и тяжелою странностью мыслей, но показавшихся нам не лишенными важности для того, чтобы хотя несколько разъяснить вопрос о Гоголе как о человеке. Чтение писем его с 1840 г. чрезвычайно утомительно и очень неприятно; но мнение, внушаемое ими о Гоголе, выгодно, насколько может быть выгодно мнение о человеке, вдавшемся в заблуждения, пагубные для него самого, грустные для всех поклонников его великого таланта и ума. Мы уже сказали, что сведения, до сих пор обнародованные, слишком еще не полны и вовсе недостаточны для того, чтобы составить о характере и развитии Гоголя, как человека, точное понятие без опасности ошибиться. Но насколько мы можем судить о Гоголе по этим недостаточным материалам, мы думаем, что наиболее близкое к истине мнение будет следующее.
Родившись среди общества, лишенного всяких прочных убеждений, кроме некоторых аскетических мнений, дошедших до этого общества по преданию старины и нимало не прилагающихся этим обществом к жизни, Гоголь ни от воспитания, ни даже от дружеского кружка своих сверстников не получил никакого содействия и побуждения к развитию в себе стройного образа мыслей, нужного для каждого человека с энергическим умом, тем более для общественного деятеля. Потом, проведя свою молодость в кругу петербургских литераторов, он мог получить от «их много хорошего для развития формальной стороны своего таланта, но для развития глубоких и стройных воззрений на жизнь и это общество не доставило ему никакой пищи. Между тем инстинкт благородной и энергической натуры обратил его к изображению общественной жизни с той стороны, которая одна могла в то время вдохновлять истинного поэта, поэта идеи, а не только формы. Литературная известность сблизила его с некоторыми литераторами, не принадлежащими к петербургскому кружку, в котором он жил, но пользовавшимися в этом кружке репутациею замечательных ученых и мыслителей.* В то время Гоголь еще мало заботился об общих теориях, и знакомство с этими мыслителями пока еще не оказывало на него особенного влияния: его мало занимали мысли, занимавшие их; они только западали, более или менее случайным образом, в его память, в которой хранились некоторое время без всякого развития и употребления. Как мнение петербургского литературного кружка, в котором жил Гоголь, содействовало сближению его с этими учеными, так оно воспрепятствовало сближению его с другими тогдашними литераторами, которые одни могли бы иметь полезное влияние на его умственное развитие: Полевой и Надеждин не пользовались уважением людей, среди которых жил Гоголь.
Юноша поглощен явлениями жизни; ему не время чувствовать потребность общих теорий, если эта потребность не развита в нем воспитанием или обществом. Гоголь писал о тех явлениях, которые волновали его благородную натуру, и довольствовался тем, что разоблачает эти вредные явления; о том, откуда возникли эти явления, каково их отношение к общим принципам нашей жизни, никто ему не говорил, а самому ему еще рано было для таких отвлеченностей отрываться от непосредственного созерцания жизни. Собственно говоря, он не имел тогда никакого образа мыслей, как не имели его в то время никто из наших литераторов [, кроме двух журналистов,* от которых отстранялся он своими литературными связями, и нескольких молодых людей, которых не мог он знать по их безвестности]. Он писал так, как рассуждает большая часть из нас теперь, как судили и писали тогда почти все: единственно по внушению впечатления. Но впечатление, производимое безобразными явлениями жизни на его высокую и сильную натуру, было так сильно, что произведения его оживлены были энергиею негодования, о которой не имели понятия люди, бывшие его учителями и друзьями. Это живое негодование было вне круга их понятий и чувств – они смотрели на него довольно индиферентно, не ободряя и не осуждая его мыслей слишком решительно, но совершенно сочувствуя формальной стороне таланта Гоголя, которым дорожили за живость его картин, за верность его языка, наконец за уморительность его комизма.
Слабость здоровья, огорчения, навлеченные «Ревизором», и, быть может, другие причины, остающиеся пока неизвестными, заставили Гоголя уехать за границу и оставаться там много лет, почти до конца жизни, посещая Россию только изредка и только на короткое время. Вскоре после отъезда за границу начался для молодого человека переход к зрелому мужеству.
При развитии, подобном тому, какое получил Гоголь, только для очень немногих, самых сильных умом людей настает пора умственной возмужалости, та пора, когда человек чувствует, что ему недостаточно основываться в своей деятельности только на отрывочных суждениях, вызываемых отдельными фактами, а необходимо иметь систему убеждений. В Гоголе пробудилась эта потребность.
Какими материалами снабдило его воспитание и общество для утоления этой потребности? В нем ничего не нашлось из нужных для того данных, кроме преданий детства; те умственные влияния, о которых вспоминал он и с которыми встречался он в заграничной жизни, все склоняли его к развитию этих преданий, к утверждению в них. Он даже не знал о том, что могут существовать иные основания для убеждений, могут быть иные точки воззрения на мир.
Так развивался в нем образ мыслей, обнаружившийся перед публикою изданием «Переписки с друзьями», перед друзьями гораздо ранее, до издания первого тома «Мертвых душ».
В статье о сочинениях Жуковского* мы говорили об одном из тех людей, вместе с которыми, отчасти под руководством которых, жил теперь Гоголь. Теоретические основания были одни и те же у них, но результаты, произведенные этою теориею, вовсе не одинаково отразились и на нравственной, и на литературной, и даже на органической жизни Гоголя и его сотоварищей – учителей, потому что его натура была различна от их натур. То, что оставалось спокойным, ничему не мешающим и даже незаметным во внешности у них, стало у него бурным, все одолевающим, неудобным для житейской и литературной деятельности и невыносимым для организма. В этом отношении все другие, кроме Гоголя, были сходны с Жуковским, которого мы и берем для сравнения с Гоголем, ссылаясь на нашу статейку о сочинениях Жуковского, вышедших в нынешнем году.
Умеренность и житейская мудрость – вот отличительные черты натуры Жуковского по вопросу о применении теории к жизни. При таких качествах теория оказывалась содействующею у Жуковского мудрому устроению своей внутренней жизни, мирных отношений к людям, нимало не стесняющею сил и деятельности таланта.
У Гоголя было не то. Многосложен его характер, и до сих пор загадочны многие черты его. Но то очевидно с первого взгляда, что отличительным качеством его натуры была энергия, сила, страсть; это был один из тех энтузиастов от природы, которым нет средины: или дремать, или кипеть жизнью; увлечение радостным чувством жизни или страданием, а если нет ни того, ни другого – тяжелая тоска.
Таким людям не всегда безопасны бывают вещи, которые всем другим легко сходят с рук. Кто из мужчин не волочится, кто из женщин не кокетничает? Но есть натуры, с которыми нельзя шутить любовью: стоит им полюбить, они не отступят и не побоятся ни разрыва прежних отношений, ни потери общественного положения. То же бывает и в отношении идей. Человек «разумной середины» может держаться каких угодно теорий и все таки проживет свой век мирно и счастливо. Но Гоголь был не таков. С ним нельзя было шутить идеями. Воспитание и общество, случай и друзья поставили его на путь, по которому безопасно шли эти друзья, – что он наделал с собою, став на этот путь, каждый из нас знает.
Но все-таки что же за человек был он в последнее время своей жизни? Чему верил он, это мы знаем; но чего теперь хотел он в жизни для тех меньших братии своих, которых так благородно защищал прежде? Этого мы до сих пор не знаем положительно. Ужели он в самом деле думал, что «Переписка с друзьями» заменит Акакию Акакиевичу шинель? Или «Переписка» эта была у него только средством внушить тем, которые не знали того прежде, что Акакий Акакиевич, которому нужна шинель, есть брат их? Положительных свидетельств тут нет. Каждый решит это по своему мнению о людях. Нам кажется, что человек, так сильно любивший правду и ненавидевший беззаконие, как автор «Шинели» и «Ревизора», не способен был никогда, ни при каких теоретических убеждениях окаменеть сердцем для страданий своих ближних. Мы привели выше некоторые факты, кажущиеся нам доказательствами того. Но кто поручится за человека, живущего в нашем обществе? Кто поручится, что самое горячее сердце не остынет, самое благородное не испортится? Мы имеем сильную вероятность думать, что Гоголь 1850 г. заслуживал такого же уважения, как и Гоголь 1835 г.; но положительно мы знаем только то, что во всяком случае он заслуживал глубокого скорбного сочувствия;
Спасите меня! возьмите меня!.. Дом ли то мой синеет вдали, Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына! Посмотри, как измучили они его! Прижми ко груди своей бедного сиротку! Ему нет места на свете!
То, что у алжирского бея под самым носом шишка, вы, вероятно, знаете; «о, быть может, вы еще не читали окончания «Повести о капитане Копейкине»? Оно помещено в новом издании. Прочтем же эти страницы: согласитесь, не годится кончать грустью воспоминания о Гоголе:
Можете себе представить, министр вышел из себя! В самом деле до тех пор, может быть, еще не было в летописях мира, так сказать, примера, чтобы какой-нибудь Копейкин осмелился так говорить с министром. Можете себе представить, каков должен быть рассерженный министр, так сказать, государственный человек, в некотором роде! «Грубиян! – закричал он – Где фельдъегерь? Позвать, – говорит, – фельдъегеря, препроводить его на место жительства!» А фельдъегерь уже там, понимаете, за дверью и стоит: трехаршинный мужчина какой-нибудь, ручища у него, можете вообразить, самой натурой устроена для ямщиков, словом – дантист эдакой… Вот его, раба божия, в тележку, да с фельдъегерем. «Ну, – Копейкин думает, – по крайней мере не нужно платить прогонов, спасибо и за то». Едет он, судырь мой, на фельдъегере, да едучи на фельдъегере, в некотором роде, так сказать, рассуждает сам себе: «Хорошо, – говорит, – вот ты, мол, говоришь, чтобы я сам себе поискал средств и помог бы»; – «хорошо, – говорит, – я, – говорит, – найду средства!» Ну, уж как там его доставили на место и куда именно привезли, ничего этого неизвестно. Так, понимаете, и слухи о капитане Копейкине канули в реку забвения, в какую-нибудь эдакую Лету, как называют поэты. Но позвольте, господа, вот тут-то и начинается, можно сказать, нить завязки романа. Итак, куда делся Копейкин, неизвестно; но не прошло, можете представить себе, двух месяцев, как появилась в рязанских лесах шайка разбойников, и атаман-то этой шайки был, судырь мой, не кто другой, как наш капитан Копейкин. Набрал из разных беглых солдат, некоторым образом, банду целую. Это было, можете себе представить, тотчас после войны. Все привыкло, знаете, к распускной жизни, всякому жизнь – копейка, забубен везде такой – хоть трава не расти. Словом, судырь мой, у него просто армия. По дорогам никакого проезда нет, и все это собственно, так сказать, устремлено на одно только казенное. Если проезжающий по какой-нибудь своей надобности, спросят только, зачем, да и ступай своей дорогой. А как только какой-нибудь фураж казенный, провиант или деньги, словом – все, что носит, так сказать, имя казны, – спуска никакого! Ну, можете себе представить, казенный карман опустошается ужасно. Услышит ли, что в деревне приходит срок платить казенный оброк, – он уж там. Тот же час требует к себе старосту: «Подавай, брат, казенные оброки и подати!» Ну, мужик видит – такой безногий чорт, на воротнике-то у него, понимаете, жар-птица, красное сукно, пахнет, чорт возьми, оплеухой… «На, батюшка! вот тебе, отвяжись только!» Думает: «Уж, верно, какой-нибудь капитан-исправник, а может, еще и хуже». Только, судырь мой, деньги, понимаете, примет он, как следует, и тут же крестьянам пишет расписку, чтобы, некоторым образом, оправдать их, что деньги точно, мол, взяты и подати сполна все выплачены, и принял вот такой-то капитан Копейкин, еще даже и печать свою приложит. Словом, судырь мой, грабит да и полно. Посылали было несколько рот команды изловить его, но Копейкин мой и в ус не дует. Голодеры, понимаете, собрались все такие… Но, наконец, может быть, испугавшись, сам видя, что дело, так сказать, заварил не на шутку и что преследования ежеминутно усиливались, а между тем деньжонок у него собрался капиталец порядочный, он, судырь мой, за границу, и за границу-то, судырь мой, понимаете, в Соединенные Штаты! и пишет оттуда, судырь мой, письмо к государю, красноречивейшее, как только можете себе вообразить. В древности Платоны и Демосфены какие-нибудь, все это, можно сказать, тряпка, дьячок в сравнении с ним. «Не подумай, государь, – говорит, – чтобы я того и того… (круглоту периодов запустил такую)… Необходимость, – говорит, – была причиною моего поступка. Проливая кровь, не щадил, некоторым образом, жизни, и хлеба, как бы сказать для пропитания, нет теперь у меня. Не наказуй, – говорит, – моих сотоварищей, потому что они невинны, ибо вовлечены, так сказать, собственно мной; а окажи лучше монаршую свою милость, чтобы впредь, то есть, если там попадутся раненые, так чтобы примером, за ними эдакое, можете себе представить, смотрение…»
Словом, красноречиво необыкновенно. Ну, государь, понимаете, был тронут. Действительно, его монаршему сердцу было прискорбно… Хотя он точно был преступник и достоин, в некотором роде, смертного наказания, но видя, так сказать, как может невинно иногда произойти подобное упущение… Да и невозможно, впрочем, чтобы в тогдашнее смутное время все было можно вдруг устроить. Один бог, можно сказать, только разве без проступков. Словом, судырь мой, государь изволил на этот раз оказать беспримерное великодушие, повелел остановить преследование виновных, а в то же время издал строжайшее предписание составить комитет, исключительно с тем, чтобы заняться улучшением участи всех, то есть раненых. И вот, судырь мой, это была, так сказать, причина, в силу которой положено было основание инвалидному капиталу, обеспечившему, можно сказать, теперь раненых совершенно, так что подобного попечения действительно ни в Англии, ни, в разных других просвещенных государствах не имеется. Так вот кто, судырь мой, этот капитан Копейкин. Теперь, я полагаю, вот что. В Соединенных Штатах денежки он, без сомнения, прожил, да вот и воротился к нам, чтобы еще как-нибудь попробовать, – не удастся ли, так сказать, в некотором роде, новое предприятие…
Да, как бы то «и было, а великого ума и высокой натуры человек был тот, кто первый представил нас нам в настоящем нашем виде, кто первый научил нас знать наши недостатки и гнушаться ими. И что бы напоследок ни сделала из этого [великого] человека жизнь, не он был виноват в том. И если чем смутил нас он, все это миновалось, а бессмертны остаются заслуги его.