Текст книги "Дед умер молодым"
Автор книги: Савва Морозов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
А Горький говорил:
– Если бы мы с вами, Савва Тимофеич, жили не в России, ваши воззрения удивили бы меня... Но у нас-то, слава богу, белых ворон достаточно. Князь, потомок Рюриковичей, проповедует анархию, граф из принципа самолично пашет землю. Из богословов выходят ярые атеисты. В хорошей компании очутились и вы, господин мануфактур-советник, с недавним босяком якшаетесь.
Морозов рассмеялся:
– Охотно принимаю в свою компанию и писателя, и босяка...
– Спасибо на добром слове, ваше степенство, – поклонился Горький.
Казалось, недолго просидели в ресторане за обедом новые знакомцы. А встали из-за стола с таким ощущением, будто знают друг друга давным-давно.
Сорокалетнему, начинающему седеть Морозову не было свойственно только любопытство к людям. Он с большим выбором коллекционировал человеческие типы, встречавшиеся на жизненном пути. Молодой Горький представлялся ему не простым дополнением к обширной уже и без того коллекции, но и неожиданным посланцем из какого-то иного, доселе неведомого мира, от которого он, капиталист, напрочь отделен, но к которому всю жизнь тянулся.
Питомца двух университетов: Московского и Кембриджского, Морозова, естественно, трогала, восхищала жадность к знаниям писателя-самоучки. А для Горького рассказы Морозова об опытах Ле-Бона, Резерфорда становились «открытиями новых и новых Америк».
Все это Алексей Максимович особенно остро почувствовал, когда Савва Тимофеевич, приехав по делам в Нижний, как-то вечером запросто зашел к Пешковым домой. Просидели они, дружески беседуя, далеко за полночь. Писатель не раз дивился восторженности, с которой его не столь уже молодой собеседник вдруг прерывал свою речь стихами Пушкина. Начав цитировать главу «Онегина», не успокаивался, пока не продекламирует ее до конца.
– Пушкин – мировой гений, – говорил Морозов.– Я не знаю поэта, равного ему по широте и разнообразию творчества. Он, точно волшебник, сразу сделал русскую литературу европейской, воздвиг ее, как сказочный дворец. Достоевский, Толстой – чисто русские гении. Они утверждают мнение Европы о своеобразии русской «души». Дорого стоит нам и еще дороже будет стоить это «своеобразие». Знай Европа гений Пушкина, мы показались бы ей не такими мечтателями и дикарями, как она привыкла видеть нас.
Морозов – коренастый, плотно сбитый – ходил взад-вперед по маленькой комнате, наполовину заставленной диваном, на котором сидел хозяин дома. Алексею Максимовичу было как-то неудобно перед гостем за тесноту. Он чувствовал: размашистые морозовские жесты и громкий голос воспитаны в другой домашней обстановке. Но Савва Тимофеевич таков уж был по натуре: быстро приноравливался он к любой среде, если видел перед собой чуткого собеседника. А собеседник – огромный, костистый, неуклюжий – самим своим присутствием делал комнатенку еще более тесной.
Под потолком часто мигала слабенькая электрическая лампочка. За окном по заснеженному стеклу ударяли черные ветви садовых деревьев.
– Наверное, будет так: когда у нас вспыхнет революция, она застанет всех нас врасплох и примет характер анархии. А буржуазия не найдет в себе сил сопротивляться, и ее сметут, как сор,– говорил Морозов.
– Вы так думаете?
– Да, да. И не вижу оснований думать иначе. Знаю свою среду...
– Вы считаете революцию неизбежной?
– Конечно. Только таким путем достигнем мы европеизации России. Необходимо всей стране перешагнуть от будничных драм к трагедии. Это нас сделает другими людьми.
Горький следил за тем, как из угла в угол тесной комнатки расхаживал Морозов, однообразно взмахивая рукой. В угрюмой речи его звучала боль, которую он не смог скрыть, а возможно, и не хотел скрывать.
– Можете считать меня сентиментальным, неискренним – ваше дело. Но я люблю народ. Допустим, что я люблю его, как любят деньги...– И тут же, усмехнувшись, отрицательно мотнул головой: – Я лично не люблю денег. Народ люблю не так, как пишете об этом вы, литераторы, а простой физиологической любовью, как иногда любят людей своей семьи: сестер, братьев. Талантлив наш народ изумительно. Удивительная талантливость всегда выручала, выручает и выручит нас. Вижу, что он ленив, вымирает от пьянства, сифилиса и, главным образом, оттого, что его не учат работать. А талантлив он изумительно. Очень мало нужно русским для того, чтобы они поумнели.
Морозов рассказал Горькому о нескольких случаях быстрого развития сознания среди молодых рабочих своей фабрики. И Алексей Максимович вспомнил, что у Саввы Тимофеевича есть несколько стипендиатов-рабочих, двое учатся за границей.
Горький думал о Морозове: искренне он говорит, потому что, рассказывая, не пытается убеждать. Ведь русская искренность – это беседа с самим собой в присутствии другого. Иногда беспощадно откровенная беседа о себе и своем. Чаще – хитроумный диалог прокурора и адвоката, объединенных в одном лице: защитник всегда оказывается умнее обвинителя. И еще думалось Горькому: не стоит восхищаться этим подобием объективизма, ибо в нем чувствуется отсутствие уважения человека к самому себе.
Но в словах Саввы Морозова неприкрыто ничем взвизгивала та жгучая боль предчувствия неизбежной к а т а с т р о ф ы4, которую резко ощущали почти все честные люди накануне кровавых событий японской войны и 1905 года. Эта боль, эта тревога, знакомые и Горькому, возбуждали симпатию к Морозову.
Горький ждал, когда Морозов спросит:
«– Вы удивляетесь, что я рассуждаю как революционер?
Морозов не спросил.
– Легко в России богатеть, а жить трудно,– тихо сказал он, глядя в окно, за которым бушевала метель. И снова заговорил о революции: только она освободит личность от тяжелой позиции между властью и народом, между капиталом и трудом.
Заметил как бы между строк:
– Я не Дон Кихот, конечно, и не способен заниматься пропагандой социализма у себя на фабрике. Но я понимаю, что только социалистически организованный рабочий может противостоять анархизму крестьянства».
Тот ночной разговор ,еще более сблизил этих двух людей, до той поры столь далеких друг от друга. Савва Тимофеевич и Алексей Максимович перешли на «ты». Люди интеллигентные, с общественным положением, в зрелом возрасте редко переходят на «ты». Для этого нужны не только единомыслие и взаимная симпатия, но и нечто большее. Надо поверять друг другу раздумья, сомнения, делиться радостями и печалями, рисковать своими благами ради блага товарища.
Такие отношения постепенно складывались между потомственным капиталистом Саввой Морозовым и писателем левого направления – Максимом Горьким. Алексей Максимович с шутливым почтением звал Савву Тимофеевича «отцом» – как-никак разница в возрасте целых семь лет. А Савва Тимофеевич находил в молодом друге ту душевную опору, которой не видел в людях своей среды. Морозов – мануфактур-советник по чину – был протестантом, фрондером по складу характера. Скованный принадлежностью к привилегированному классу, он получал некую отдушину в общении с «нижегородским цеховым Пешковым». И пренебрегал тем, что «цеховой» этот находится постоянно под надзором полиции. Мало того, демонстрируя это общение, фабрикант как бы бросал вызов и власти предержащей, и светской молве. Да и собственной семье, пожалуй.
Как ни тянулась Зинаида Григорьевна к титулованной знати, но принимала у себя на Спиридоньевке и людей нечиновных: артистов, художников, писателей, с которыми вел дружбу муж. Однако не всегда разделяла его вкусы и симпатии.
«Ну, скажите на милость, уместно ли радоваться избранию Максима Горького в почетные члены Петербургской императорской Академии наук по разряду изящной словесности и тем более негодовать, когда государь отказался утвердить это избрание?»
Хоть и восторгалась Зинаида Григорьевна, читая Чехова и Короленко, но не одобряла отказа обоих писателей от звания «почетный академик» в знак протеста против монаршей воли.
А Савва Тимофеевич одобрял. У него в кабинете, на втором этаже особняка, Горький нередко просиживал долгие вечера, лишь изредка спускаясь в салон хозяйки. Да и то лишь – по настоятельному приглашению хозяина.
Зинаида Григорьевна смотрела все премьеры в Художественном, дружила с семьями Станиславского, Луж-ского. Расспрашивала мужа о предстоящем репертуаре – новых пьесах, принимаемых к постановке. Всегда морщилась, услышав имя Горького. И никак уж не разделяла волнений супруга, когда готовилась премьера «На дне».
А для него, как и для других директоров театра, первый сезон, открытый в новом помещении на Камергерском, стал событием первостатейной важности. Хотелось и Морозову, и Станиславскому, и Немировичу ободрить писателя, только-только выбравшегося наконец из ссылки в Арзамасе. Пусть знает августейший генерал-губернатор второй столицы империи, а вместе с ним и весь московский «большой свет», что полицейские репрессии не сломили писателя. Ведь русская интеллигенция предоставляет ему трибуну на сцене любимого зрителями театра.
К премьере готовилась вся труппа вместе с автором пьесы. С утра до вечера проводил Алексей Максимович в общении с артистами. Помогал Станиславскому, Москвину, Качалову входить в столь необычные для них роли Сатина, Луки, Барона, создавать обраэы людей обездоленных, но не потерявших человеческого достоинства, людей, по-своему обаятельных, заслуживающих и уважения, и симпатий.
Важно было достоверно воссоздать на сцене реальную бытовую обстановку «дна». Ради этого артисты, режиссеры, декораторы не раз хаживали из Камергерского на Хитровку, предводительствуемые знатоком московских трущоб, всезнающим «королем репортеров» Гиляровским.
Сцена сценой, но требовал к себе внимания и зрительный зал. Надо было открыть доступ на премьеру не только завзятым театралам, эстетствующим снобам, скучающим барыням, щеголяющим туалетами, но и широкой публике, трудовым москвичам, тем, ради которых, собственно, и создавался театр как «художественно-общедоступный». Тут уж Морозов хлопотал вовсю, наставляя билетных кассиров, контролеров, капельдинеров. Кроме галерки, по традиции заполняемой молодежью, в распоряжение студенческой братии предоставлялись дешевые «стоячие» места в ложах, приставные стулья в проходах партера.
И вот наступил долгожданный вечер. Уютно и просто выглядели стены зала, окрашенные в серовато-зеленые тона, скромно поблескивали серебряные линии на потолке.
Медленно раздвинулся занавес. Перед зрителями предстало мрачное подземелье ночлежки. Оно и впрямь напоминало дно, затянутое тиной. Будто подводные камни выглядели неподвижные вначале человеческие фигуры. И глухо зазвучали голоса, надрывный чахоточный кашель, приглушенные всхлипы, когда «камни» эти начали постепенно оживать. Обитатели дна повествовали о горестной своей судьбе, взывая к справедливости, мечтая о настоящей человеческой жизни под солнцем, которого они лишены в жестоком царстве нищеты и бесправия5.
Пусть же задумаются преуспевающий адвокат в крахмальной манишке и офицер в парадном мундире, их декольтированные дамы – все, кто заполняют первые ряды партера и ложи,– пусть задумаются они о тяжкой доле «простонародья», на которое до сей поры было принято смотреть сверху вниз.
И да возрадуются слову правды, громко звучащему со сцены, парни в студенческих куртках и девушки-курсистки на притихшей галерке.
Было очевидно, что показываемые на сцене «подонки общества» отнюдь не бунтари. Они не способны ниспровергать устои. Все это так... Но многие думали: вот придет время, и мечтателей, резонеров, циников сменят люди действия, рыцари борьбы, разрушители старого и строители нового. Они заговорят – уже не со сцены, а в жизни голосом своего певца – Буревестника.
А Горький в тот вечер молчал. Слишком сильно было потрясение. После мучительного ожидания его ошеломила буря зрительских восторгов, лавина рукоплесканий, несмолкающие крики «браво!».
Станиславский, Москвин, Качалов, Вишневский, Лужений со всеми актерами, занятыми в спектакле, выходили на авансцену не один раз. Автору же пьесы пришлось шестнадцать раз отвечать на вызовы публики. Когда наступила пауза в шквалах аплодисментов и всеобщем гуле, откуда-то сверху раздался задорный молодой голос:
– Слава почетным народным академикам Горькому, Чехову, Короленко! Спасибо тебе, Максим Горький, за Человека!
«Дом Чехова» – так называли в кругах московской интеллигенции Художественный театр – постепенно становился и «домом Горького», не только в переносном, но и в самом прямом смысле этого слова. Алексей Максимович, изрядно уставший от бесприютной, бродяжьей жизни на Руси, от арестов и ссылок, от гласной и негласной «опеки» полиции, обретал тут, на Камергерском, столь необходимый ему душевный уют. Еще более сближался он с Морозовым, разделяя его убежденность в том, что «этот театр сыграет решающую роль в развитии сценического искусства».
Алексей Максимович все более соглашался с характеристикой, данной Морозову Немировичем: «Он способен страстно увлекаться, до влюбленности. Не женщиной – это у него большой роли не играет, а личностью, идеей общественной. И, увлекаясь, отдает свою сильную волю в полное распоряжение того, кем увлечен»6.
Одной из таких личностей, олицетворяющих передовые общественные идеи, стал для Морозова Горький. Дружба их крепла с каждым днем при всем различии вкусов литературных. Не соглашался Горький с Морозовым в оценке творчества Чехова:
– Как не стыдно тебе, отец, про Антона Павлова такое говорить, дескать, пишет он брюзгливо, старчески, от его рассказов садятся в мозг пыль и плесень... И вовсе ты не прав в том, что чеховские пьесы надо играть как комедии, а не как лирические драмы...
Морозов не сошелся характером с другом Алексея Максимовича Леонидом Андреевым, который после первой беседы называл Савву «ЕрмакомТимофеевичем» и говорил Горькому:
– У него лицо татарина, но это, брат, английский лорд.
А Морозов высказывался об Андрееве отнюдь не почтительно:
– ...Боится безумия, но хочет других свести с ума.
Запомнилось писателям и резкое суждение капиталиста
о социальном строе, которому он обязан весьма многим. Когда однажды в гостях у Андреева зашла речь о несостоятельности самодержавного строя, о неизбежности уступок обществу со стороны монархии, Морозов, скромно сидевший в углу, сказал спокойно и негромко:
– Я не считаю правительство настолько разумным, чтобы оно поняло выгоду конституции для себя. Если же обстоятельства понудят его дать эту реформу – оно даст его наверняка в самой уродливой форме, какую только можно выдумать. В этой форме конституция поможет организоваться контрреволюционным группам...
Вспыхнул ожесточенный спор. Выслушав многочисленные и обильные возражения, Савва иронически улыбнулся:
– Если мы пойдем вслед за Европой даже церемониальным маршем во главе с парламентом – все равно нам ее не догнать. Но мы ее наверняка догоним, сделав революционный прыжок.
Кто-то крикнул:
– Это будет сальто-мортале, смертельный прыжок.
– Может быть, – спокойно ответил Савва.
Его революционные симпатии и речи все-таки казались Горькому загадочными. Они стали более понятны после беседы о Ницше – модном в то время немецком философе-идеалисте, проповедовавшем культ сверхчеловека, превозносившем «нордическую расу господ». Горький иронически называл Ницше «превосходным немецким пиротехником», имея в виду чисто внешний эффект его воздействия на психику европейского мещанина, боящегося общественных потрясений, готового покориться диктатуре «сильной личности».
И у Морозова сложилась своя точка зрения на философию Ницше:
– Он полезен для прусской политики, становящейся все более агрессивной, так же как был полезен для нее Бисмарк... А вне отношения к немцам Ницше для меня – жуткий признак духовного оскудения Европы. Это крик больного о его желании быть здоровым... Да, да... Изработалась великолепная машина и скрипит во всех частях. Она требует радикального ремонта. Но министры ее – плохие слесари. Только в области экспериментальных наук и техники она продолжает свою работу энергично, но совершенно обессилела в творчестве социальном. Книги Ницше – нечто вроде экстракта Броун-Секара, даже не тот «допинг», который дают лошадям, чтобы увеличить их резвость. Я читал эти книги с некоторым отвращением и, пожалуй, злорадством. Европа относится к нам свински.
И, понимаешь, немножко приятно слышать, когда она голосом Ницше да подобных ему кричит от боли, от страха... предчувствуя тяжелые дни.
Славянофильство, народничество и все другие виды сентиментального идиотизма чужды мне. Но я вижу Россию как огромное скопление потенциальной энергии, которую пора превратить в кинетическую. Пора! Мы – талантливы. Мне кажется, что наша энергия могла бы оживить Европу, излечить ее от усталости и дряхлости. Поэтому я и говорю: во что бы то ни стало нам нужна революция, способная поднять на ноги всю массу народа.
Для Горького, хорошо изучившего среду купцов и промышленников, Морозов был интересен, значителен не только своеобразием своего характера, не только социальной своей исключительностью. В том, что Савва Тимофеевич предвидел, предчувствовал приближение революции, в том, что он понимал суть марксизма как философии действия, стремящейся изменить мир, давал о себе знать незаурядный интеллект. И показательно, что Горький в своих «Литературных портретах» сопоставляет Морозова – буржуазного русского интеллигента, на Родине окончившего университет, в Европе прошедшего деловую школу, человека высококультурного,– с другим интереснейшим самородком – Николаем Александровичем Бугровым, мордвином по национальности, азиатом по нраву и обычаям. Этот «удельный князь нижегородский», владелец паровых мельниц й речных флотилий, ворочая миллионами, обходился без бухгалтерии. Он запросто говорил губернатору «ты» и откровенно покровительствовал сектантам Заволжья, которых как еретиков преследовало казенное православие. Бугров считал Савву Морозова «человеком большого ума», хотя и не сходился с ним во взглядах. Самого же «удельного князя нижегородского окружала атмосфера тяжелой скуки, казалось, он живет как человек, глазам которого надоело смотреть на мир, и они слепнут».
Описанная Горьким встреча Бугрова и Морозова интересна как показ людей разных, но вместе с тем близких по восприятию окружающего мира. Оба они богаты и отнюдь не стеснены существующим строем. Но оба недовольны. И выражает это каждый по-своему. Бугров – глубокий старик, он доживает свой век, волей-неволей смиряясь со всем, что не устраивает его, чего он по старости просто не понимает. Морозов в расцвете сил, он многое хочет изменить, но не видит в своей среде единомышленников. Описание их встречи дано Горьким лаконично и красноречиво.
«Когда Савва Морозов и я пришли к Тестову, Бугров уже сидел в отдельном кабинете у накрытого стола, два официанта в белом, как покойники в саванах, почтительно и молча суетились, расставляя тарелки с закуской. Бугров говорил одному из них, называя его по имени и отчеству:
– Даешь мне вино это рейнское – как его?
– Знаю-с.
– Здорово, Русь,– приветствовал он нас.
А Морозов, пожимая ему руку, говорил:
– Пухнешь ты, Бугров, все больше, скоро тебе умирать...
– Не задержу...
– Отказал бы мне миллионы-то свои...
– Надо подумать...
– Я бы им нашел место...
Согласно кивнув головою, Бугров сказал:
– Ты – найдешь, честолюбец. Ну-тко, садитесь.
Савва был настроен нервно и раздраженно; наклонив
над тарелкой умное татарское лицо, он торопливо, дробной речью, резкими словами стал передавать рассказ какого-то астраханского промышленника о том, как на Каспии истребляют сельдь, закапывая в песок берегов миллионные избытки улова.
– А из этого можно бы приготовить прекрасный удобрительный тук, рыбью чешую превратить в клей...
– Все ты знаешь, – вздохнув, сказал Бугров.
– А вот такие, как ты, сидят идолами на своих миллионах и ничего не хотят знать о нуждах земли, которая позволяет им сосать ее. У нас химическая промышленность не развита, работников-для этого дела нет, нам необходимо устроить исследовательский институт химии, специальные факультеты химии нужны... А вы, дикари...
– Ну, начал ругаться,– примирительно и ласково сказал Бугров.– Ты – ешь, добрее будешь...
– Есть – выучились, а когда работать начнем?
Бугров попробовал вино, громко чмокнул и заговорил,
глядя в бокал:
– Очень много ты, Савва, требуешь от людей, они от тебя меньше хотят. Не мешал бы ты им жить.
– Если б им не мешать, они бы и посейчас на четырех лапах ходили...
– Никогда мне этого не понять! – с досадой воскликнул Бугров,– Помыслили праздные люди: откуда человек? Решили – от обезьяны. И – радуются.
С удивлением и горечью он спросил:
– Неужто ты веришь в эту глупость? Да ведь если б это и правда была, так ее надо скрывать от людей.
Савва взглянул на него прищурясь и – не ответил.
– По-моему, человека не тем надо дразнить, что он был скот, а тем, что был он лучше того, каков есть...
Морозов усмехнулся, грубо отвечая:
– Что ж, помолодеет старуха, когда ты напомнишь ей, что она девкой была?
Ели нехотя, пили мало, тяжелое раздражение Морозова действовало подавляюще. Когда принесли кофе, Бугров участливо спросил:
– Ты что, Савва? Али плохо живешь? На фабрике неладно?
Круто повернувшись к нему, Морозов заговорил тоном старшего:
– У нас везде неладно: на фабриках, на мельницах, а особенно в мозгах!
И начал говорить о пагубном для страны консерватизме аграриев, о хищничестве банков, о том, что промышленники некультурны и не понимают своего значения, о законности требований рабочих и неизбежности революции».
Встреча в трактире Тестова еще раз убедила Горького, что в среде промышленников и купечества кроме Саввы Морозова есть люди, которых тяготит миллионное богатство, русские люди устали от сознания неправедной жизни. Савва Тимофеевич близок к ним не по убеждениям, а по душевному настрою. Недаром Алексею Максимовичу Морозов говорил в минуты откровенности:
– Одинок я очень. Нет у меня никого.
Красин, Бауман, Шмит и другие
Жандармский штаб-ротмистр Устинов знал свое место в фабричном поселке Орехово-Зуеве Покровского уезда Владимирской губернии. Едучи в одноконных санках по зимней, хорошо накатанной Никольской улице, небрежными кивками отвечал на почтительные поклоны мастеров, инженеров, не замечал рабочих, многие из которых снимали перед ним шапки. Но, завидев шагающего по тротуару директора-распорядителя Никольской мануфактуры, тотчас останавливал лошадь и, придерживая рукой шашку, строевым шагом подходил к нему, вскидывая руку к козырьку:
– Здравия желаю, Савва Тимофеевич, как изволите поживать?
Морозов продолжал шагать, не подавая руки, бурча что-то себе под нос. Жандармский офицер не обижался. Что ж, на то и хозяин Савва Тимофеевич в здешней округе. Большой хозяин! Недавно самого губернатора привозил сюда из Владимира. Катал в ландо по всем улицам, разговаривал с высоким начальством запросто, называя по имени-отчеству, отнюдь не титулуя «превосходительством». Известно было штаб-ротмистру, что губернатор наносит визит неспроста. Пожалуй, чего доброго, собирается он поддержать Морозова в ходатайстве на высочайшее имя о даровании фабричному поселку Орехово-Зуево статуса города. Если здраво рассудить, то, конечно, заслужил поселок такой чести: и по населению, и по благоустройству давно обогнал он захолустный уездный Покров. Что ж, давно бы пора. Коли будет Орехово-Зуево городом, Устинову очередной чин может выйти: из штаб-ротмистров в ротмистры, чтобы достойно представлять отдельный корпус жандармов – «недреманное око государево». Ну, разумеется, забот тогда прибавится, однако и штаб подчиненных возрастет. Осведомителей, попросту сказать – шпиков, надо будет вербовать новых. Впрочем, на этот счет не следует беспокоиться: найдутся охотники за легким рублем среди конторщиков на фабрике, сидельцев в лавках, почтовых служащих и прочего мелкого люда.
Народишко этот Устинову хорошо знаком. Известно, что всякому, кто согласится верой и правдой служить его благородию господину штаб-ротмистру, надо платить. Каждому, конечно, копейки. А в сумме-то для казны расход! И немалый. Ежемесячно отчитывается Устинов перед губернским своим начальством во Владимире. И нередко там полковник Бурков журит штаб-ротмистра: «Мало
знаете о настроениях и взглядах рабочих: кто по пьяному делу о власти высказывается непочтительно, а кто и вовсе запрещенные книжки почитывает».
В жандармском управлении орехово-зуевские фабричные давно на особом счету. С той самой поры, когда при покойном Тимофее Саввиче бунтовали они против штрафов, сильно бунтовали. Прежний хозяин на что уж был кремень-купчина, а заставили и его пойти на уступки.
О том далеком времени главный орехово-зуевский жандарм знал по архивным материалам. И, перечитывая пожелтевшие листы, думал: как все просто было тогда. С одной стороны, неграмотное, нищее мужичье – огромной толпой, этаким морем разливанным. А супротив них стеной господа образованные, люди с достатком: пайщики, инженеры, мастера, служащие. У фабричных – нужда, темнота, злоба. У господ – и дивиденды и жалованье хорошее, и квартиры казенные, и наградные к пасхе и рожеству. Рассчитали хозяева забастовщиков, выслала полиция зачинщиков стачки по этапу в деревни, откуда они родом, упрятали особо опасных смутьянов в тюрьму... И – все ясно. Тогда, бывало, ткач или там прядильщик, красильщик, вчерашняя деревенская голытьба, кроме церкви, моленного дома да кабака, никуда не ходил. Если и читал по складам, то больше божественные книги. А теперь фабричный – потомственный орехо-вец – может спектакль посмотреть в народном доме, газетку полистать, за чайком посидеть в трактире «Общества трезвости», и книжка для него найдется в библиотеке рабочих. Да, впрочем, некоторые и без фабричной библиотеки обходятся. У таких – в потайном местечке и брошюрки про труд и капитал, и газетки, что скрытно из семьи в семью передаются,– газетки на русском языке, однако отпечатанные за границей. Теперь и среди инженеров, особенно молодых, можно подслушать разговорчики прямо-таки крамольные: пора-де в Российской империи конституцию вводить по примеру европейских просвещенных монархий: Германии или, скажем, Великобритании.
Да что там молодые инженеры! Сам хозяин, не такой уж нынче молодой (за сорок Савве Тимофеевичу), и тот, строго говоря, не очень благонадежен. Намедни вот забыл в директорском своем кабинете газетку на тоненькой, почти папиросной бумаге. Конторщик – толковый шпик, подобрал, доставил его благородию штаб-ротмистру. Издание оказалось прелюбопытнейшее. Называется «Искра»... Слышал штаб-ротмистр и раньше про эту газету, но читать пришлось впервые. До глубокой ночи читал, перечитывал, от первой до последней строки, у себя в служебном кабинете. Наутро в пакете за сургучной печатью с фельдъегерем отправил газетку во Владимир, пусть уж там полковник Бурков губернатору докладывает, а губернатор судит о благонадежности мануфактур-советника Морозова, с которым он, видимо, на короткой ноге.
У штаб-ротмистра Устинова забота попроще: Савве Тимофеевичу при встречах исправно козырять да издали на почтительном расстоянии доглядывать за ним «недреманным государевым оком».
Полковник Бурков во Владимире поблагодарил ревностного своего офицера за печатный трофей из Орехово-Зуева. Однако заметил:
– Как говорится, до бога высоко, до царька нашего мануфактурного вам, штаб-ротмистр, далеко. Присматривайтесь повнимательней пока к его окружению. Ну, старослужащие фирмы у нас все на хорошем счету. И Диановы – почтенная семья, и Лебедевы, и доктор Базилевич с супругой, и Кондратьев, и Федотов – господа благонамеренные, в верноподданнических их чувствах нет оснований сомневаться... А вот этот новый заведующий электрической станцией, которая все еще строится. Инженер этот, что из Баку в Орехово пожаловал...– Полковник заглянул в раскрытое досье: – Красин этот, Леонид Борисов... Как он?
– Разрешите доложить, господин полковник: к настоящему времени инженер Красин ни в чем предосудительном не замечен. По внешним данным человек солидный, состоятельный, одет всегда безукоризненно, даже щеголевато. На стройке электрической станции – от раннего утра до позднего вечера. С рабочих, с мастеров спрашивает строго, ни с кем никакого панибратства не допускает. Казенную квартиру Морозов ему предоставил на Англичанской улице. С остальными инженерами фирмы дружбы не заводит. Его даже как-то недолюбливают, считают заносчивым, замкнутым...
– Так, так... А с самим хозяином у него какие отношения?
– Не могу знать, господин полковник.
– «Не могу знать»,– хмуро передразнил тот. – Вы эти ваши армейские привычки оставьте, Устинов. Вы – офицер жандармерии, нам с нами еще государем Николаем Павловичем завещано: все знать. Нас мундир обязывает.
– Так точно, господин полковник.
После служебного разноса во Владимире главный орехово-зуевский жандарм настропалил свою агентуру насчет Красина. И вскоре выяснил: заведующий строящейся электростанции пользуется особым расположением директора-распорядителя Никольской мануфактуры. В кабинет к нему заходит без предварительного доклада секретаря. В Москву иной раз отлучается по делам, причем не извещая дирекцию, в нарушение установленных в Никольской мануфактуре правил. Однако по-прежнему ни в чем предосудительном замечен не был. С рабочими, которые на подозрении, не якшается. Никаких чемоданов и вообще тяжелых грузов из Москвы к себе не привозит. Стало быть, вне подозрения и по части доставки в Орехово-Зуево типографского шрифта. О том донесли штаб-ротмистру шпики, однако не разнюхали пока еще местонахождение означенного шрифта.
У жандармского полковника Буркова были все основания для недовольства штаб-ротмистром Устиновым. Еще бы. Ни сам он, ни шпики его и представить себе не могли, что тяжелый чемодан со шрифтом для подпольной типографии собственноручно доставил в свою «наследственную вотчину» директор-распорядитель Морозов, тот самый «мануфактурный царек», которого недолюбливали жандармы. И еще: охранители порядка понятия не имели о том, что у инженера Красина есть вторая, нелегальная должность: член Центрального Комитета социал-демократов – большевиков, финансист партии.
Спустя четверть века посол Советского Союза во Франции и Англии, народный комиссар внешней торговли СССР Леонид Борисович Красин в своих «Страничках воспоминаний об Орехово-Зуеве» писал:
«Разумеется, я не мог безразлично относиться к тому, что делалось в самом Орехово-Зуеве. С другой стороны, я не мог принять прямого участия в местной работе. Во-первых, потому, что, будучи инженером, я фактически был под непосредственным надзором как агента местной жандармерии (кажется, Владимирской), так и агентов Московской охранки, постоянно проживавших в Орехове, и особенно шпиков и агентов из самого правления предприятия, где главным лицом был не сам Савва Морозов, а его мать – главная пайщица. Во-вторых, я не мог принять участия в местной работе, не подводя под опасность провала не только себя лично, но и организацию ЦК в Москве, с которой я имел непосредственное соприкосновение при моих частых деловых поездках в Москву. Забавно, что по этому поводу как раз возник один из моих первых конфликтов с правлением: ни один из инженеров не мог поехать в Москву даже по своим личным делам без разрешения правления. Разумеется, я потребовал от Саввы Морозова изъятия из этого правила, и, к большому неудовольствию правления, оно было мне дано... Так как сам Савва Морозов находился в то время под довольно бдительным надзором... великого князя Сергея Александровича, то даже самое знакомство с ним надо было обставлять так, чтобы ни на кого из нас не могло пасть ни малейшего подозрения» .








