Текст книги "Семья Тибо (Том 2)"
Автор книги: Роже Мартен дю Гар
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 41 страниц)
Не обменявшись ни словом, они дошли до пансиона. Но перед дверью Антуан остановился, убрал руку и сказал самым естественным тоном:
– Очевидно, тебе до вечера надо переделать уйму дел. Посему оставляю тебя одного. Пойду посмотрю город...
– В такую погоду? – заметил Жак. Он улыбался, но Антуан уловил в его взгляде легкий оттенок колебания. (На самом же деле оба они боялись этого длинного сидения с глазу на глаз.) – Нет, – продолжал Жак, – мне надо только написать два-три письма, и дела-то всего минут на двадцать. И, возможно, около пяти придется кое-куда сходить. – Перспектива эта, видимо, не очень его обрадовала, но он тут же спохватился: – А до тех пор я свободен. Входи.
В их отсутствие комнату Жака прибрали. В печку подбросили дров, и она ровно гудела. Братья повесили перед огнем свои мокрые пальто, помогая друг другу с новым для них чувством товарищества.
Одно из окон так и осталось открытым. Антуан подошел к нему. Среди этого стада крыш, спускавшихся к озеру, подымалась величественная башня, увенчанная колоколенками, ее высокий тускло-зеленый шпиль блестел, омытый дождем. Антуан указал на нее пальцем.
– Собор святого Франциска, – пояснил Жак. – Разглядишь, который час?
На одной стороне колокольни виднелся циферблат, разрисованный пурпуром и золотом.
– Четверть третьего.
– Вот счастливчик. А у меня вот зрение испортилось. Но из-за мигреней я никак не привыкну работать в очках.
– Мигреней? – воскликнул Антуан, запиравший окно. Он поспешно обернулся. Поймав вопросительный взгляд брата, Жак не мог скрыть улыбки.
– Да, господин доктор. У меня дикие головные боли, и до сих пор все никак не пройдут.
– А какие именно боли?
– Просто ноет вот здесь.
– Всегда левая половина?
– Нет...
– Головокружения? Расстройство зрения?
– Да успокойся ты, – проговорил Жак, этот допрос уже начал его смущать. – Теперь мне много лучше.
– Ну-ну-ну! – сказал Антуан, отнюдь не собиравшийся шутить. – Тебя нужно хорошенько осмотреть, проверить функции пищеварения...
Хотя Антуан не собирался немедленно осматривать брата, он машинально сделал шаг вперед, и Жак так же машинально отступил. Он уже отвык, чтобы им занимались; малейшее внимание к его особе казалось ему посягательством на независимость. Впрочем, он тут же спохватился, больше того, заботливость брата растрогала его, он ощутил какую-то сладость, будто где-то в глубине его существа теплое дыхание вдруг омыло давно загрубевшие струны.
– Раньше ничего подобного у тебя не было, – продолжал Антуан. – Откуда это?
Жак, пожалев о том, что так демонстративно отпрянул назад, решил ответить, объяснить. Но вот только сумеет ли он сказать правду?
– Началось это после какой-то болезни... вроде шока... грипп, что ли, я и сам не знаю... а может быть, малярия... Я месяц провалялся в больнице.
– В больнице? А где?
– В... Габесе.
– В Габесе? Значит, в Тунисе?
– Да. Я, кажется, бредил. И с тех пор целыми месяцами мучался от ужасных головных болей.
Антуан ничего не сказал, но было ясно, что он думает: "Иметь в Париже комфортабельную квартиру, быть братом врача и чуть не подохнуть в какой-то тунисской больнице!.."
– Спасло меня вот что, – продолжал Жак, с намерением меняя разговор, спас страх. Страх умереть в этом пекле. Я мечтал об Италии, как потерпевший кораблекрушение, которого носит по волнам на плоту, мечтает о суше, о пресной воде... И я держался только одной мыслью: живым или мертвым сесть на пароход, добраться до Неаполя.
Неаполь... Антуану вспомнилась вилла Лунадоро, Сибилла, прогулки Джузеппе по заливу. Осмелев, он спросил:
– А почему именно до Неаполя?
Жак густо покраснел. Он, видимо, старался побороть себя, дать хоть какое-то объяснение, потом взгляд его синих глаз неестественно застыл.
Антуан поспешил прервать молчание:
– Я полагаю, тебе надо бы просто отдохнуть, но в хорошем климате.
– Прежде всего потому, что у меня было рекомендательное письмо к одному из сотрудников французского консульства в Неаполе, – проговорил Жак, и Антуан догадался, что тот не слушал его. – К тому же получить отсрочку от воинского призыва за границей легче. Я хотел, чтобы в этом отношении все было в порядке. – Он пожал плечами. – Впрочем, я скорее согласился бы стать дезертиром, чем возвратиться во Францию, где меня запрятали бы в казармы!
Антуан даже бровью не повел. И переменил тему разговора.
– Но ведь для путешествия нужны деньги, они у тебя... были?
– Что за вопрос! Типичный для тебя! – Засунув руки в карманы, Жак снова зашагал по комнате. – Ни разу я не сидел подолгу без денег – на самое необходимое хватало. Конечно, поначалу приходилось браться за любую работу... – Он снова покраснел и отвел глаза. – Впрочем, ненадолго... Но когда человек один, он, знаешь ли, из любого положения выкрутится быстро.
– Но как? Каким способом?
– Ну, скажем... уроки французского языка в ремесленном училище... Ночью держал гранки в "Курьер Тюнизьен", в "Пари-Тюнис". Как мне пригодилось мое умение писать по-итальянски так же бегло, как по-французски... В скором времени я уже устроился в одном еженедельнике, давал им статьи, делал обзоры прессы, вел хронику... А потом, как только удалось, перешел на репортаж! Глаза его заблестели. – Эх, если бы только здоровье позволяло, я бы и сейчас работал репортером! Это жизнь!.. Помню, как-то в Витербе... (Да садись же. А я лучше похожу...) Так вот, они послали меня в Витерб, куда никто не смел сунуться, освещать процесс Каморры, совершенно необычайный процесс, помнишь? В марте тысяча девятьсот одиннадцатого года... Настоящий приключенческий роман! Остановился я у неаполитанцев. Просто логово. В ночь с тринадцатого на четырнадцатое они все смылись; когда появилась полиция, она обнаружила только меня одного, я спал и ничего не слышал, ну и пришлось... – Жак не договорил начатой фразы, хотя Антуан слушал его с огромным вниманием, возможно, не договорил именно из-за этого внимания. Как описать словами, хотя бы даже просто дать понять другому, какую умопомрачительную жизнь вел он в течение многих месяцев! И, пренебрегши вопросительным взглядом брата, Жак уклонился от темы: – Как все это уже далеко... Брось!.. Давай об этом не думать.
И, желая вырваться из колдовского круга воспоминаний, он снова принудил себя продолжить разговор, на сей раз в спокойном тоне:
– Ты говоришь... головные боли. Так вот, пойми, я положительно не выносил итальянской весны. Как только я смог, как только стал свободен, Жак нахмурился, очевидно снова налетев с размаху на мучительные воспоминания, – как только я смог улизнуть, – добавил он, отчаянно махнув рукой, – я подался на север.
Жак прекратил ходьбу и стоял, так и не вынув рук из карманов, не подымая глаз, устремленных на огонь печурки.
– На север Италии? – спросил Антуан.
– Нет! – воскликнул Жак и даже вздрогнул всем телом. – Вена, Будапешт. А потом Саксония, Дрезден. А потом Мюнхен. – Лицо его внезапно омрачилось; но теперь он кинул на брата пронзительный взгляд и, видимо, действительно заколебался, губы его дрожали. Но уже через секунду он скривил рот и пробормотал, так плотно сжав зубы, что Антуан с трудом разобрал его слова: Ох, Мюнхен... Мюнхен тоже от-вра-ти-тель-ней-ший город.
Антуан поспешил ему на выручку:
– Во всяком случае... ты был обязан... Пока не обнаружена причина... Мигрень не болезнь, а симптом болезни...
Жак не слушал его, и Антуан замолчал. Уже не в первый раз происходило одно и то же непонятное явление: Антуан готов был поклясться, что Жака распирает желание вырвать из себя с корнем какую-то подтачивавшую его тайну; губы уже начинали шевелиться, казалось, сейчас с них слетит признание, но вдруг слова застревали в глотке, он резко останавливался. И каждый раз Антуан, скованный глупейшим страхом, вместо того чтобы помочь брату взять барьер, сам увиливал в сторону, тушевался и очертя голову сворачивал разговор на совсем другую тропку.
Он бился над вопросом, как вернуть Жака на прежний путь, но тут на лестнице послышались чьи-то легкие шаги. В дверь постучали, сразу же приоткрылась створка, и Антуан успел заметить мальчишескую физиономию под всклокоченными волосами.
– Ох, простите, я вам помешал?
– Входи, – пригласил Жак, идя навстречу гостю.
Оказалось, что вовсе это не мальчик, а просто очень низенький человечек неопределенного возраста, с гладко выбритым подбородком, молочно-белой кожей и встрепанной, какой-то бесцветной шевелюрой. Он замялся на пороге и кинул на Антуана беспокойный взгляд, однако трудно было утверждать, так ли это, потому что густая щеточка бесцветных ресниц не позволяла видеть игру его глаз.
– Подойди к печке, – посоветовал Жак, помогая посетителю снять насквозь промокшее пальто.
И на сей раз, по-видимому, он не собирался представлять вновь прибывшему своего брата. Но улыбался он непринужденно, и видно было, что присутствие Антуана ничуть его не стесняет.
– Я пришел сообщить, что приехал Митгерг и привез письмо, – пояснил гость. Говорил он быстро, с присвистом, негромким, даже каким-то боязливым голосом.
– Какое письмо?
– От Владимира Княбровского.
– От Княбровского? – воскликнул Жак, и лицо его просветлело. – Садись же, вид у тебя усталый. Хочешь пива? Или чая?
– Нет, спасибо, ничего не надо. Митгерг приехал сегодня ночью. Оттуда... Что мне-то теперь делать? Что вы мне посоветуете? Стоит пытаться или нет?
Жак не сразу дал ответ, он размышлял.
– Да. Теперь других средств что-либо узнать у нас нет.
Гость встрепенулся.
– Ну, в добрый час! Я так и знал! Игнас, да и Шенавон тоже совсем меня обескуражили. Зато вы, вы! Ну, в добрый час! – Он так и сидел вполоборота к Жаку, и маленькое его личико светилось доверием.
– Только уж!.. – сурово проговорил Жак, предостерегающе подняв палец.
Альбинос несколько раз кивнул головой в знак согласия.
– Лаской, лаской! – многозначительно проговорил он. В этом хрупком тельце угадывалось железное упорство.
Жак пристально посмотрел на него.
– Уж не болен ли ты, Ванхеде?
– Нет, нет, не болен. Немного устал. – И он добавил, мстительно улыбнувшись: – Просто мне не по себе в их балагане.
– Прецель еще здесь?
– Да.
– А Кийёф? Кстати, скажешь от моего имени Кийёфу, что он слишком много болтает. Ладно? Он поймет.
– Кийёфу я прямо так и отрезал: "Судя по вашему поведению, вы сами хороши!" Он, не читая, порвал манифест Розенгарда. Все там продажно. Все насквозь, – повторил он глухим голосом, в котором клокотало негодование, хотя на его девчоночьих губах играла улыбка ангельского всепрощения.
Потом он добавил прежним пронзительным свистящим голоском:
– Сафрио! Тарсей! Патерсон! Все подряд! И даже Сюзанна! За версту несет продажностью.
Жак покачал головой.
– Жозефа возможно, а вот Сюзанна нет. Видишь ли, Жозефа жалкое существо. Она всех вас перебаламутит.
Ванхеде молча наблюдал за Жаком. Он потирал свои детские коленки кукольными ручками, и Антуан заметил, что кисти у него неестественно тонкие и белые.
– Прекрасно знаю. Но что прикажете делать? Выбросить ее, что ли, на улицу? А вы бы сами как поступили, скажите? Разве это уважительная причина? В конце концов, она живое существо, и в глубине души не такая уж скверная, нет, нет... В сущности, она сама отдалась под нашу защиту. Значит, что же? Лаской, может быть, лаской... – Он вздохнул. – Сколько я навидался таких женщин, как она... Все там продажно.
Он снова вздохнул, коснулся лица Антуана своим неуловимым взглядом, потом встал со стула и, подойдя к Жаку, заговорил с внезапной горячностью:
– А знаете, письмо Владимира Княбровского – прекрасное письмо.
– А что он рассчитывает сейчас делать? – спросил Жак.
– Начал лечиться. Нашел свою жену, мать, малышей... Словом, готовится начать жизнь заново.
Ванхеде начал кружить возле печурки, временами нервно сжимая руки. И сказал, словно обращаясь к самому себе, сосредоточенно и задумчиво:
– Какое чистейшее сердце этот Княбровский.
– Чистейшее! – подхватил Жак тем же тоном. И после недолгого молчания добавил: – А когда он рассчитывает выпустить свою книгу?
– Об этом он не говорит.
– Рускинов утверждает, что это потрясающая вещь.
– А как же иначе? Ведь от первой до последней страницы книга написана в тюрьме! – Альбинос снова прошелся у печурки. – Письмо я сегодня вам потому не принес, что дал Ольге, а она покажет его в кружке. А вечером мне его возвратят. – Не глядя на Жака, высоко вскинув голову, легкий, как блуждающий огонек, порхал он по комнате, а на губах его бродила блаженная улыбка. Владимир говорит, что только в тюрьме он впервые почувствовал себя по-настоящему самим собой. Наедине со своим одиночеством. – Голос его постепенно приобретал какую-то особую мелодичность, но одновременно звучал приглушенно. – Говорит, что у него была премиленькая светлая камера на самом верху и что, взобравшись на нары, он мог дотянуться до низа зарешеченного окна. Говорит, что оставался в этой позе часами, думал, смотрел на мохнатые облачка, кружившиеся в небе. Говорит, что только небо и было ему видно: ни крыши, ни верхушки дерева, ничего, никогда. Но с весны и все лето солнце к концу дня чуть касалось его лица, правда, всего минут на десять. Говорит, что целый день он ждал этого мгновения. Вот вы сами прочтете его письмо. Говорит, что в первый год заключения услышал как-то раз плач ребеночка... А через два года услышал выстрел... – Ванхеде бросил быстрый взгляд на Антуана, который, слушая рассказчика, невольно следил за ним с любопытством. – Я вам завтра письмо принесу, – добавил он и снова сел.
– Только не завтра, – сказал Жак. – Завтра меня здесь не будет.
Ванхеде, казалось, ничуть этому не удивился. Но снова повернулся к Антуану и после недолгого молчания поднялся.
– Вы уж меня извините. Я, конечно, вам помешал. Но мне хотелось поскорее сообщить вам о Владимире.
Жак тоже встал.
– Ты слишком много сейчас работаешь, Ванхеде, побереги себя.
– Да нет.
– Все еще у Шомберга и Рита?
– Все там же. – Ванхеде лукаво улыбнулся. – Стучу на машинке. С утра до вечера говорю: "Да, сударь", – и стучу себе, стучу. Ну и что из этого? Вечерами я снова собой становлюсь. Тут уж мне никто не помешает думать: "Нет, сударь!" – всю ночь напролет думай, хоть до самого утра.
При этих словах крошка Ванхеде откинул назад голову с льняным всклокоченным чубом, будто желая стать выше ростом. Он чуть наклонился в сторону Антуана, как бы обращаясь к нему:
– Я, господа, целых десять лет подыхал с голоду за эти идеи, – ясно, я ими дорожу.
Потом он подошел к Жаку, протянул ему руку, и вдруг его дискантовый голос дрогнул:
– Может, вы уезжаете?.. Очень жаль. А знаете, мне было так приятно к вам сюда заходить.
Жак, взволнованный, ничего не ответил, только ласковым жестом положил руку на плечо альбиноса. Антуану вспомнился тот человек со шрамом. Тому тоже Жак положил руку на плечо, тем же дружеским подбадривающим, чуть покровительственным жестом. Нет, положительно, в этих странных кружках Жак занимал особое положение, с ним советовались, дорожили его одобрением, боялись его критики, и особенно ясно: они приходили сюда набраться душевного тепла.
"Настоящий Тибо", – с удовлетворением подумал Антуан. Но тут же ему стало грустно. "Жак не останется в Париже, – твердил он про себя, – вернется в Швейцарию, будет здесь жить, это уж наверняка". И хотя он старался убедить себя: "Мы будем переписываться, я буду ездить к нему, это же не как раньше, когда мы не виделись целых три года... – его терзала пронзительная тревога. – Но какому делу он себя посвятит, как сложится его жизнь среди этих людей? Куда он приложит свою силу? Значит, вот оно, то чудесное будущее, о котором мечтал я для него?"
Жак, взяв за руку своего друга, повел его к дверям, стараясь ступать такими же мелкими шажками. Тут Ванхеде оглянулся, робко поклонился Антуану и исчез на лестничной площадке вместе с Жаком.
До Антуана в последний раз донесся тоненький голосок с присвистом:
– Все, все продажно... Они терпят при себе только рабов, только тех, кто перед ними пресмыкается...
X. Жак рассказывает брату о том, как накануне бегства провел вечер у Жаликура
Вошел Жак. И об этом визите он не счел нужным дать никаких объяснений, точно так же, как и после встречи с велосипедистом в пастушьем плаще. Он налил себе стакан воды и выпил ее мелкими глотками.
Не зная, как приступить к разговору, Антуан закурил сигарету, поднялся, швырнул в огонь спичку, подошел к окну, рассеянно посмотрел вдаль, потом вернулся на прежнее место и снова уселся.
Молчание длилось несколько минут. Жак снова зашагал по комнате.
– Ничего не поделаешь, – вдруг брякнул он ни с того ни с сего, не прерывая ходьбы из угла в угол. – Постарайся понять меня, Антуан. Ну скажи, как, как мог я пожертвовать тремя годами, тремя годами жизни ради их университетов? Подумай только.
Еще ничего не поняв, Антуан сделал внимательную мину человека, заранее согласного со всем, что бы ни сказал собеседник.
– Это тот же коллеж, только чуть подмалеванный, – продолжал Жак. – Эти лекции, уроки, бесконечные рефераты! Безоговорочное почтение ко всем и ко всему!.. А это панибратство умственное и прочее! Жвачка всем стадом в душных загонах! Достаточно послушать их жаргон. Ни за что бы я не выдержал! А педели, а жратва!..
Ты пойми меня, Антуан... Я вовсе не хочу сказать... Конечно, я их уважаю... У педагогов такое ремесло, что выполнять его честно можно, только веря в него. Конечно, они даже чем-то трогательны, я имею в виду их достоинство, их умственные усилия, верность своему делу, столь мизерно оплачиваемому. Да, но... Нет, все равно ты не можешь меня понять, пробормотал он, помолчав. – Не только из-за того, чтобы избежать казенной лямки, не из-за отвращения к этой школьной системе... Нет, нет... Но это же смехотворное существование, Антуан! – Жак остановился, потом повторил: Смехотворное! – упорно глядя на квадратики паркета.
– Значит, когда ты виделся с Жаликуром, – спросил Антуан, – ты уже решил?..
– Ничего подобного! – Жак так и стоял неподвижно посреди комнаты, вскинув бровь, глядя на пол, очевидно, честно стараясь восстановить в памяти прошедшее. – Ох, этот октябрь! Вернулся я из Мезон-Лаффита в состоянии... словом, в самом плачевном состоянии! – он ссутулился, будто на плечи ему легла невидимая тяжесть, и буркнул: – Столько всего, чего нельзя было примирить...
– Да, уж этот октябрь... – подтвердил Антуан, но думал он о Рашели.
– Так вот, а перед самым началом учения, когда ко всему добавилась еще и эта угроза, я имею в виду Эколь Нормаль, я так перепугался... Посмотри, как все странно получилось! Теперь-то я ясно нижу, что до посещения Жаликура у меня было только острое ощущение угрозы, не более. Разумеется, у меня и раньше бывали минуты, когда я подумывал бросить учение, даже уехать, до того я извелся... Да... Но все это были как бы смутные мечтания, что ли, нечто невыполнимое. Только после встречи с Жаликуром все сразу решилось. Что ты удивляешься? – Подняв на брата глаза, Жак заметил, что тот изумленно смотрит на него. – Так вот, я тебе дам как-нибудь прочесть записи, которые я сделал в тот же вечер, вернувшись домой, я их как раз недавно нашел.
Хмурясь, он стал снова мерить шагами комнату; даже сейчас, после стольких лет, воспоминание о визите к Жаликуру будоражило его.
– Когда я думаю об этом... – проговорил он, покачав головой – Но у тебя-то с ним какие были отношения? Вы переписывались? Очевидно, все-таки ты у него был! Ну, каково твое впечатление?
Вместо ответа Антуан неопределенно махнул рукой.
– И ты прав, – сказал Жак, решив, что Антуан составил себе о Жаликуре неблагоприятное мнение. – Тебе, должно быть, трудно понять, что он собой представлял в глазах моего поколения! – Наскучив ходьбой, Жак подошел и сел напротив Антуана в стоявшее у печурки кресло. – Ох, уж этот Жаликур! – Он неожиданно улыбнулся. Голос его стал мягче. Ноги он с явным наслаждением протянул к огню. – В течение многих лет, Антуан, мы твердили: "Вот когда мы будем учениками Жаликура... более того: "последователями", – вот как мы думали. Всякий раз, когда лично меня охватывало сомнение насчет Эколь Нормаль, я подбадривал себя мыслью: "Да, но там ведь Жаликур". Из-за него одного стоило, понимаешь? Мы наизусть знали его стихи, подражали его манерам, цитировали его остроты. Говорили даже, что коллеги ему завидовали. Он сумел добиться того, что в университете примирились не только с его лекциями, – а лекции эти были пространными лирическими импровизациями, с отступлениями, смелыми прогнозами, внезапными излияниями, иногда он такие словечки ввертывал! – так вот примирились даже с его чудачествами, его элегантностью старого аристократа, его моноклем, даже с его манерой залихватски носить шляпу. Словом, энтузиаст, чудак, экстравагантный тип, но богато одаренный и великодушный, великая совесть современности; главным же образом мы ценили то, что он умел касаться самых наболевших мест! Я ему написал. Получил от него пять писем. Они – моя гордость, мое сокровище; пять писем, из которых три, нет, даже, пожалуй, четыре, поистине великолепны, я и сейчас так считаю. Так вот, слушай: дело было весной, часов в одиннадцать утра мы его встретили... я и один мой друг. Разве такое забудешь! Он шел по улице Суфло таким, знаешь, упругим, широким шагом. До сих пор помню, на нем был распахнутый сюртук, светлые гетры, на седых кудрях широкополая шляпа. Прямой, стройный, с моноклем, нос горбатый, словно нос корабля, белоснежные висячие усы... В профиль настоящий орел, вот-вот пустит в ход свой клюв. Хищная птица, но скрещенная с цаплей. И что-то от старого лорда к тому же. Незабываемое зрелище!
– Прямо живой! – воскликнул Антуан.
– Мы шли за ним до самого его дома. Мы были как зачарованные. Обегали десятки лавок в поисках его фотографий! – Жак вдруг поджал под себя обе ноги. – Сейчас вспомнил все это – и до сих пор его ненавижу. – Потом, нагнувшись и протянув руки к печке, Жак задумчиво добавил: – И, однако, если у меня хватило мужества уехать, то этим я обязан именно ему!
– Думаю, он об этом даже и не подозревает, – заметил Антуан.
Жак не слушал. Он сидел, повернувшись к огню, и проговорил каким-то далеким голосом, с рассеянной улыбкой на губах:
– Рассказать тебе, хочешь?.. Так вот, как-то к вечеру, после обеда, я ни с того ни с сего решил отправиться к нему. Объяснить ему... все. И я пошел, не рассуждая, просто не мог ждать... В девять часов вечера я уже звонил к нему на площади Пантеона, Помнишь? Темная прихожая, придурковатая бретонка, столовая, промелькнувший подол чьей-то юбки. Посуду после обеда убрали, стояла только корзиночка для рукоделия, видно, чинили белье. Запах еды, трубочного табака, тяжкая духота. Открывается дверь: Жаликур. Ничего общего с нашим старым орлом с улицы Суфло. Ни с автором писем. Ни с поэтом, ни с великой совестью, ни с одним из известных мне Жаликуров. Ни с кем. Жаликур согбенный, без монокля, старая куртка, обсыпанная перхотью, потухшая трубка, сердито оттопыренная губа. Должно быть, всхрапнул перед камельком, переваривая свою похлебку. Ясно, он меня в жизни бы не принял, если бы не его дуреха-бретонка... Но раз уж попался, был застигнут врасплох, пригласил меня к себе в кабинет. А я, как в горячке, сразу выложил: "Я пришел к вам, и т.д. и т.п.". Тут он выпрямился, чуть оживился; вот тогда-то проглянул орел. Нацепил свой монокль, предложил мне сесть, тут проглянул старый лорд. А потом сказал с удивленной физиономией: "Совета?" Читай: "Неужели вам не у кого совета попросить?" А ведь правда. Я как-то об этом никогда не задумывался. Что поделаешь, Антуан? Мы здесь оба с тобой не виноваты: я никогда не мог следовать твоим советам... Ничьим не мог... Я сам собой руководил, таким уж я родился. Что-то в этом духе я и ответил Жаликуру. Слушал он внимательно, и я приободрился. И сразу закусил удила: "Я хочу быть писателем, великим писателем..." Надо же было с чего-то начать. Он даже глазом не моргнул. А я вывалил все... объяснил ему, словом... все вывалил! Что я чувствую в себе какую-то силу, нечто глубоко личное, стержневое, только мне присущее. И реально существующее! Что в течение многих лет все, чему я учился, действовало в ущерб этим потаенным ценностям! Что мне стало отвратительно учение, школярство, эрудиция, рефераты, болтовня, и что отвращение это сродни неистовому инстинкту самозащиты, самосохранения! Словом, разошелся вовсю! Сказал ему: "Это гнетет меня, душит, уводит в сторону мои подлинные порывы!"
Жак устремил на Антуана взгляд своих беспрестанно меняющихся глаз, которые умели быть в одно и то же мгновение жесткими и страстными, и вдруг в них проглядывала печаль, кротость, лукавство.
– И это правда, Антуан, правда! Ты же сам знаешь! – крикнул он.
– Да я вполне тебя понимаю, малыш.
– Ох, пойми, что это не просто гордыня, – продолжал Жак. – Ни малейшего желания господствовать над кем-то, даже намека на то, что зовется обычно тщеславием, – и того нет. И вот тебе доказательства: моя теперешняя жизнь! И, однако, клянусь, Антуан: здесь я был по-настоящему счастлив!
Помолчав немного, Антуан попросил:
– Расскажи, что было дальше. Что он тебе ответил?
– Подожди... Ничего он мне не ответил, если только мне не изменяет память. Ах да, тут в заключение я вытащил листок, где есть строки на тему "Источника". Вроде парафраза на некую поэму в прозе, я тогда начал ее писать. Глупость ужасная. – Жак даже покраснел. – Иметь наконец возможность "склониться над самим собой, как над источником" и т.д. и т.п. "Раздвинуть гущу трав, чтобы открылась глазу эта чаша чистоты, наполняемая водой, бьющей из заветных глубин..." Тут он меня прервал: "А, знаете, ваш образ очень мил!" И это все, что он обнаружил! Старая галоша! Я пытался поймать его взгляд. Он отводил глаза. Вертел свой перстень...
– Представляю себе, – подтвердил Антуан.
– ...И тут разразился речью: "Не следует, – мол, – слишком сторониться торных дорог... Подчиняясь известной поэтической дисциплине, выигрываешь в гибкости", – и все такое прочее... Словом, оказался ничуть не лучше остальных: ничего, ровно ничего не понял! И в качестве рецепта сумел предложить мне лишь жеваные и пережеванные идеи! Я взбеленился, – зачем я к нему пришел, зачем разболтался! Несколько минут он продолжал все в том же духе. Вид у него был такой, словно ему хотелось одного – определить, что я за зверь. Он говорил: "Вы из тех, кто... Молодые люди ваших лет... Я бы классифицировал вас как натуру..." Тут я совсем взъерепенился: "Ненавижу любые классификации, ненавижу классификаторов! Под предлогом классификации они тебя ограничивают, урезывают, из их лап выходишь наполовину обкорнанным, изуродованным, безруким и безногим калекой!" Он улыбался, должно быть, решил все вытерпеть. Но тут-то я крикнул: "Ненавижу учителей! Именно поэтому я и пришел к вам, слышите, к вам!" А он все улыбался, сделал вид, что я ему польстил своими словами. Желая быть любезным, стал задавать мне вопросы. Убийственные! Что, мол, я успел сделать? "Ничего". – "А что хотите делать?" – "Все". Он даже хихикнуть себе не позволил, старый педант, боялся, до смерти боялся, что его осудит молодежь! Потому что он был буквально помешан на том, что скажет о нем молодежь! С первой минуты моего появления он, в сущности, думал лишь об одном: о книге, которую он тогда писал: "Мои опыты". (Очевидно, она теперь уже вышла, только я ее ни за что читать не стану!) Его даже в пот бросало от страха, что его книжонка не удастся, он маниакально боялся провала, и поэтому, встретив молодого человека, он первым делом задавал себе вопрос: "А что вот этот скажет о моей книге?"
– Бедняга! – вздохнул Антуан.
– Конечно, я сам понимаю, это даже скорее трогательно! Но ведь пришел-то я к нему не затем, чтобы любоваться, как он трясется от страха! Я еще все надеялся, все ждал моего Жаликура. Любого из моих Жаликуров, поэта, философа, человека, любого, только не этого. Наконец я поднялся. Тут произошла комическая сцена. Он плелся за мной и все ныл: "Так трудно давать советы молодым... Не существует единой истины omnibus, для всех, каждый сам должен найти свою и т.д. и т.п." А я шел первым, можешь себе представить, я совсем онемел, весь сжался. Гостиная, столовая, прихожая, я сам открывал все двери и тыкался в темноте среди его хламья, а он еле успевал нащупать выключатель.
Антуан улыбнулся; он вспомнил расположение комнат, мебель с инкрустациями, козетки, обтянутые штофом, безделушки. Но Жак уже заговорил снова, и лицо его приняло растерянное выражение:
– Тут... Подожди-ка... Уже хорошенько не помню, как это произошло. Может быть, он вдруг понял, почему я так поспешно смываюсь? Словом, я услышал за спиной хриплый голос: "Чего вы от меня еще хотите? Вы же сами видите, что я человек опустошенный, конченый". Мы стояли в прихожей. Я обомлел и обернулся. Какое же у него было жалкое лицо! Он твердил: "Опустошенный! Конченый! И ничего не сделавший!" Тут, конечно, я запротестовал. Да, да. Говорил я искренне. Я уж перестал злиться на него. Но он уперся: "Ничего! Ровно ничего! Только один я это знаю!" И так как я стал возражать довольно-таки неуклюже, он вдруг впал в бешенство: "Почему это вы все строите себе на мой счет иллюзии? Из-за моих книг? Да они – ноль! Я в них ничего не вложил, а ведь мог бы вложить! Тогда почему же? Говорите! Из-за моих званий? Моих лекций? Академии? Значит, поэтому? А может, поэтому? – Он схватил себя за отворот пиджака, где красовалась ленточка ордена Почетного легиона, потряс ее и совсем остервенился: – Из-за нее? Говорите! Из-за нее?"
(Жак, захваченный своим собственным рассказом, поднялся с кресла; все более распаляясь, он разыгрывал эту сцену в лицах. А Антуан вспоминал Жаликура в той же самой прихожей, под тем же самым плафоном, гордо распрямившего плечи, с сияющим лицом.)
– Вдруг он сразу успокоился, – продолжал Жак. – Думаю, побоялся, что нас услышат. Открыл какую-то дверь и втолкнул меня в чулан, что ли, где пахло апельсинами и мастикой. А сам осклабился, как будто подхихикивал, но взгляд жестокий, глаза налились кровью, даже под моноклем было заметно. Оперся о какую-то полку, где стояли стаканы, компотница; удивительно еще, как он всю посуду на пол не своротил. Три года прошло, а я до сих пор помню, в ушах его слова, интонация. Начал говорить, говорить глухим голосом: "Слушайте. Вот она, вся правда. Я тоже в ваши годы, возможно, чуть постарше, – я уже окончил Эколь Нормаль... То же призвание писателя. Та же сила, которая, чтобы расцвести, должна быть свободной! И тот же внутренний голос насчет ложного пути. Короткая вспышка. И мне тоже пришла в голову мысль попросить совета. Только, в отличие от вас, я отправился к писателю. Догадываетесь, к кому? Нет, вам этого не понять, вы уже не можете представить, кем он был для молодежи восьмидесятых годов6
[Закрыть]! Я явился к нему, он слушал меня, не перебивая, смотрел на меня своим живым взглядом, вороша бородку; и так как он вечно торопился, он встал, не дождавшись конца моей исповеди. О, он-то не мямлил! И сказал мне, а он пришепетывал, "ж" произносил как "в": «Все мы долвны пройти единственно нувную для нас школу: вурнализм!» Да, да, вот что он мне сказал. Мне было двадцать три года. И я отправился восвояси таким, каким пришел: то есть таким же болваном! Вернулся к своим книгам, своим учителям, своим товарищам, к конкуренции, передовым журналам, к говорильне, – прекрасное будущее! Прекрасное!" И вдруг, хлоп, Жаликур ударил меня по плечу. Никогда не забуду его глаза, глаза Циклопа, который буквально пламенел за его стекляшкой. Он выпрямился во весь рост и снова заговорил, брызжа слюной мне прямо в лицо: «Чего же вы хотите от меня, сударь? Совета? Пожалуйста, вот вам совет – но берегитесь! Бросьте книги, следуйте голосу вашего инстинкта! И запомните раз навсегда: если у вас, сударь, есть хоть на грош таланта, вы можете расти только изнутри, под напором ваших собственных сил!.. Возможно, для вас время еще не упущено. Так не мешкайте же! Живите! Не важно где, не важно как! Вам двадцать лет, у вас есть глаза, ноги! Послушайтесь Жаликура. Устройтесь в газету, станьте репортером. Слышите? Я не сумасшедший. Репортаж! Нырните-ка в самую гущу, иначе вам никогда ничем не очиститься. Носитесь как оглашенный с утра до вечера, не пропускайте ни одного несчастного случая, ни одного самоубийства, ни одного судебного процесса, ни одной светской драмы, ни одного преступления в борделе! Откройте шире глаза, присмотритесь к тому, что волочет за собой цивилизация, хорошее, плохое, то, о чем не подозреваешь, то, чего не выдумаешь!.. И, возможно, впоследствии вы сможете сказать свое слово о людях, об обществе, о самом себе, наконец».