Текст книги "Семья Тибо (Том 2)"
Автор книги: Роже Мартен дю Гар
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 41 страниц)
Когда около семи утра Женни вернулась, Даниэль подошел к матери и тихонько коснулся ее плеча:
– Пойдем, мама... Женни посидит тут, пока мы попьем чаю...
Он говорил ласково, но твердо. Г-жа де Фонтанен повернула к Даниэлю свое утомленное лицо. Она почувствовала, что сопротивление бесполезно. "Воспользуюсь этим, – подумала она, – чтобы поговорить с ним о моей поездке в Австрию". Она бросила последний взгляд на гроб, поднялась и послушно пошла за сыном.
Утренний завтрак подали им в той самой комнате пристройки, где спала Женни. Окно было широко распахнуто в сад. При виде блестящего чайника, масла и меда в стеклянной посуде лицо г-жи де Фонтанен озарилось невольной, какой-то детской улыбкой. Утренний завтрак в начале дня вместе с детьми всегда был для нее благословенным часом мира и радости, который заново заряжал ее привычным оптимизмом.
– Правда, я хочу есть, – призналась она, подходя к столу. – А ты, мой мальчик?
Она села и стала машинально делать бутерброды. Даниэль смотрел на это, улыбаясь, растроганный тем, что снова видит в ярком дневном свете, как эти маленькие пухлые ручки деликатно совершают те самые движения, которые он с детства запомнил как некий обряд, творящийся каждое утро.
Перед уставленным едою подносом г-жа де Фонтанен под влиянием смутной ассоциации прошептала:
– Я так часто думала о тебе, мой мальчик, пока шли маневры. Вас досыта кормили?.. По вечерам я все думала, что ты, может быть, лежишь сейчас на соломе, промокший под дождем, и мне стыдно становилось, что я в постели; я не могла уснуть.
Он нагнулся и сжал руку матери.
– Что за мысль, мама! Наоборот, после стольких месяцев, проведенных в казарме, играть в войну для нас просто развлечение... – Склонившись к ней и продолжая говорить, он перебирал золотую цепочку браслета, который она носила на руке. – А кроме того, знаешь, – добавил он, – унтер-офицер на маневрах всегда может найти у местных жителей, где переспать!
Это вырвалось у него немного необдуманно. Ему вспомнились случайные любовные победы, одержанные на постоях, и он на мгновение смутился; г-жа де Фонтанен с присущей ей чуткостью хоть и неясно, но уловила это. Она старалась не смотреть на сына.
Последовало короткое молчание; потом она робко спросила:
– В котором часу ты должен выехать?
– В восемь вечера... Мой отпуск кончается в двенадцать ночи, но все будет в порядке, если я поспею к утренней перекличке.
Она подумала, что похороны не кончатся раньше половины второго, что домой они вернутся не раньше двух, что этот последний день с Даниэлем пролетит так быстро...
Словно подумав о том же самом, он сказал:
– Сегодня среди дня мне придется уйти: есть одно важное дело...
По тону его она почувствовала, что он что-то скрывает. Но была введена в заблуждение насчет самого секрета. Ибо это был тот самый неопределенный, немного слишком непринужденный тон, который он принимал в былые дни, когда, проведя с ней вечером у камина какой-нибудь час, он вдруг вставал и говорил: "А теперь, мама, прости, я побегу, у меня назначена встреча с товарищами".
Он смутно ощутил ее подозрение и решил его тотчас же рассеять:
– Надо получить один чек... От Людвигсона.
Это была правда. Он не хотел покидать Париж, не оставив матери этих денег.
Она, казалось, не слышала. Как всегда, она пила чай мелкими, тихими глотками, обжигая себе рот и не выпуская из рук чашки; глаза ее были слегка затуманены. Она думала об отъезде Даниэля, и на сердце ее лежала тяжесть. На мгновение это заставило ее забыть о предстоящей церемонии. А ведь она не имела права жаловаться: разлука с сыном, от которой она так страдала в течение многих месяцев, подходила к концу. В октябре он вернется домой. В октябре возобновится их жизнь втроем. При этой мысли ей рисовалось все их мирное будущее. Она не признавалась себе в этом, но со смертью Жерома горизонт как-то прояснился. Отныне она будет свободна, будет одна со своими детьми...
Даниэль смотрел на нее с выражением заботливым и несколько тревожным.
– Что вы обе будете делать в Париже в летние месяцы? – спросил он.
(Госпожа де Фонтанен, которой нужны были деньги, сдала на весь сезон свою дачу в Мезон-Лаффите.)
"Сейчас как раз время поговорить с ним о моей поездке", – подумала она.
– Не беспокойся, мальчик. Во-первых, я буду очень занята ликвидацией всех этих дел...
Он перебил ее:
– Я беспокоюсь о Женни, мама...
Хотя он давно уже привык к угрюмой замкнутости своей сестры, в эти последние дни его все же поразило измученное выражение лица Женни, ее лихорадочный взгляд.
– У нее совсем больной вид, – заявил он. – Ей надо бы на свежий воздух.
Госпожа де Фонтанен, не отвечая, поставила чашку на поднос. Она тоже заметила в лице дочери что-то необычное: какое-то отрешенное выражение, словно ее околдовали, выражение, которое не могло объясниться только смертью отца. Но у нее был иной, чем у Даниэля, взгляд на Женни.
– У нее несчастный характер, – вздохнула она, добавив с какой-то трогательной наивностью: – она не умеет доверять... – И затем немного торжественным, благоговейным тоном, каким привыкла говорить о некоторых вещах, она произнесла: – Видишь ли, всякий человек обречен нести бремя внутренних переживаний, внутренней борьбы...
– Да, – согласился Даниэль, не давая ей продолжать. – Но все же, если бы Женни могла нынче летом хоть недолго пожить в горах либо у моря...
– Ни горы, ни море ей не помогут, – сказала г-жа де Фонтанен, покачав головой, упрямая, как все кроткие люди, одержимые непоколебимой уверенностью в чем-либо. – Дело у Женни не в здоровье. Поверь мне, никто ей ничем не может помочь... Каждый человек неизбежно одинок в своей внутренней борьбе, как одиноким будет он и в тот час, когда ему придется принять свою смерть... – Она подумала об одиночестве Жерома в момент его кончины. Глаза ее наполнились слезами. Она сделала короткую паузу и тихо прибавила, словно для себя самой: – Наедине с собой и с Духом.
– С этими твоими принципами!.. – начал Даниэль. Голос его дрожал от легкого раздражения. Он вынул из портсигара папиросу и замолчал.
– С этими моими принципами?.. – удивленно переспросила г-жа де Фонтанен.
Она смотрела, как он резким движением захлопнул портсигар и постучал мундштуком папиросы о тыльную часть руки, прежде чем взять ее в рот. "Совсем отцовские жесты, – подумала она. – Совсем те же руки..." Сходство было особенно отчетливым благодаря тому, что теперь у Даниэля на указательном пальце виднелся перстень, который г-жа де Фонтанен сама сняла с руки Жерома, прежде чем навеки скрестила его руки; и эта большая камея вызывала в ней мучительное видение тонких и мужественных рук, которые жили теперь только в ее памяти. При малейшем воспоминании о физическом облике Жерома – она ничего не могла с собой поделать – сердце ее билось, словно ей было двадцать лет... Но черты сходства между отцом и сыном всегда вызывали в ней и сладостное ощущение, и вместе с тем ужасный страх.
– С этими моими принципами?.. – повторила она.
– Я только хотел сказать... – начал он. Он колебался, хмуря брови, ища слов. – Именно с этими твоими принципами ты всегда предоставляла... другим... идти в одиночестве и совершенно свободно путями их судьбы, даже когда эти пути были очевидно дурными, даже когда эта судьба не могла внести ни в их жизнь, ни в твою ничего, кроме горя!
Она вздрогнула, словно от удара. Но все же отказывалась понимать и деланно улыбнулась.
– Теперь ты упрекаешь меня за то, что я давала тебе слишком много свободы?
Даниэль, в свою очередь, улыбнулся и, наклонившись, положил свою руку на руку матери.
– Я не упрекаю тебя и никогда ни в чем не стану упрекать, ты это прекрасно знаешь, мама, – сказал он, ласково глядя на нее. И затем, не в силах сладить с собой, настойчиво добавил: – И ты так же хорошо знаешь, что я говорил не о себе.
– О мой мальчик, – воскликнула она с внезапным негодованием, – это нехорошо!.. – Она была задета за живое. – Ты всегда выискивал причины, чтобы обвинить отца!
В это утро, за несколько часов до похорон, подобный спор был особенно неуместен. Даниэль это чувствовал. Он уже жалел, что у него вырвались эти слова. Но само недовольство тем, что они были произнесены, глупейшим образом толкало его на то, чтобы усугубить этот промах.
– А ты, бедная мама, только и думаешь, как бы его оправдать, и забываешь все, даже то безвыходное положение, в котором мы теперь очутились!
Конечно, у нее были все основания думать так же, как Даниэль. Но она заботилась только об одном: как бы охранить память отца от суровости сына.
– Ах, Даниэль, как ты несправедлив! – воскликнула она, и в голосе ее послышалось рыдание. – Ты никогда не понимал своего отца по-настоящему! – И о пылким упрямством, с каким обычно защищают безнадежные дела, она продолжала: – Твоего отца нельзя упрекнуть ни в чем серьезном! Ни в чем!.. Он был слишком рыцарственной, благородной и доверчивой натурой, чтобы преуспеть в делах! Вот в чем его вина. Он стал жертвой низких людей, которых не сумел выставить за дверь! Вот его вина, его единственная вина! И я это докажу! Он был неосторожен, он, может быть, проявил "прискорбное легкомыслие", как сказал мне мистер Стеллинг. Вот и все! Прискорбное легкомыслие!
Даниэль не глядел на мать, губы его дрожали, плечо подергивалось; но он сдержался и не ответил. Значит, несмотря на их взаимную нежность, несмотря на их желание говорить друг с другом чистосердечно, это было неосуществимо, едва соприкоснувшись, их тайные мысли приходили в столкновение друг о другом, а издавна жившие в их душах обиды отравляли даже молчание, когда они были вдвоем. Он опустил голову и сидел неподвижно, уставив глаза в землю. Госпожа де Фонтанен замолчала. Зачем продолжать разговор, всю фальшь которого она почувствовала с самого начала? Она намеревалась сообщить сыну о судебном преследовании, которое было возбуждено против ее мужа и которое могло скомпрометировать его имя, чтобы Даниэль понял, насколько необходимо ей поехать в Вену. Но, столкнувшись с раздражающей ее жесткостью Даниэля, она стала стремиться лишь к одному: оправдать Жерома, а это ослабляло, разумеется, силу аргументов, которые она могла представить сыну, доказывая ему необходимость своего отъезда. "Тем хуже, – подумала она. – Ну что ж, я ему напишу".
Несколько минут длилось тягостное молчание.
Повернувшись к окну, Даниэль созерцал утреннее небо, макушки деревьев и курил с деланной беспечностью, которая обманывала мать не больше, чем его самого.
– Уже восемь, – прошептала г-жа де Фонтанен, когда из клиники до нее донесся бой часов. Она подобрала крошки хлеба, упавшие ей на платье, рассыпала их на подоконнике птицам и спокойно сказала: – Я пойду туда.
Даниэль встал. Он стыдился самого себя и терзался угрызениями совести. Каждый раз, когда он сталкивался с нежностью и слепотой матери, его негодование на отца только возрастало. Некое чувство, которое он не смог бы определить, всегда заставляло его нарочно оскорблять эту всепрощающую любовь... Он бросил папиросу и, смущенно улыбаясь, подошел к матери. Молча склонился он, как часто это делал, чтобы поцеловать ее в лоб у самых корней преждевременно поседевших волос. Его губы находили это место, ноздри узнавали теплый запах кожи. Она слегка откинула голову и ладонями сжала его лицо. Она ничего не сказала, но улыбалась ему и смотрела на него глубоким взглядом, и этот взгляд, эта улыбка, в которых не было даже затаенного упрека, казалось, говорили: "Все забыто. Прости, что я понервничала. И не печалься, что огорчил меня". Он так хорошо понял этот немой язык, что дважды опустил веки в знак согласия. И когда она выпрямилась, помог ей встать.
Не говоря ни слова, она взяла его под руку, и они спустились в подвальный этаж.
Он открыл перед ней дверь, и она вошла, но одна.
В лицо ей пахнуло прохладой погреба, смешанной с запахом роз, увядавших на гробе.
Женни сидела неподвижно, сложив на коленях руки.
Госпожа де Фонтанен снова заняла свое место рядом с дочерью. Из сумки, висевшей на спинке стула, она достала маленькую Библию и открыла ее наугад. (Во всяком случае, она называла это "наугад"; на самом же деле эта старая книга с потертым корешком всегда открывалась на тех листах, которые г-жа де Фонтанен особенно усердно читала.)
Вот что она прочла на этот раз:
"...Кто родится чистым от нечистого? Ни один.
Если дни ему определены, и число месяцев его у Тебя, если Ты положил ему предел, которого он не перейдет, то уклонись от него: пусть он отдохнет доколе не окончит, как наемник, дня своего".
Она снова подняла голову, на несколько мгновений задумалась, затем положила книгу между складками своей юбки. Осторожность, с которой она касалась Библии, открывала ее и закрывала, сама по себе уже являлась актом благочестия и благодарности.
Она полностью обрела свое прежнее спокойствие.
XXXIV. Суббота 25 июля. Жак присутствует на похоронах Жерома де Фонтанена
Накануне вечером, проводив взглядом Жореса, который сел в такси и исчез во мраке, Жак присоединился к группе полуночников – партийных активистов, которые часто засиживались до рассвета в «Кружке пива». В отдельный зал, который это кафе на улице Фейдо предоставило социалистам, вел особый ход со двора, что позволяло держать помещение открытым даже после того, как торговля прекращалась. Споры велись с таким жаром и так затянулись, что Жак вышел оттуда лишь в три часа утра. Ему было до того лень в столь поздний час отправляться на площадь Мобер, что он подыскал себе приют в третьеразрядной гостинице в районе Биржи и, едва очутившись в постели, погрузился в глубокий сон, которого не смогли потревожить даже утренние шумы этого густонаселенного квартала.
Когда он проснулся, уже ярко светило солнце.
Совершив свой несложный туалет, он вышел на улицу, купил газеты и побежал читать их на террасе одного из кафе на Бульварах.
На этот раз пресса решилась забить тревогу. Процесс г-жи Кайо оказался оттесненным на вторую страницу, и все газеты жирным шрифтом извещали о серьезности положения, называли австрийскую ноту "ультиматумом", а мероприятия Австрии "наглой провокацией". Даже "Фигаро", которая вот уже целую неделю заполняла каждый номер стенографическим отчетом о процессе г-жи Кайо, сегодня на первой же странице крупными буквами возвещала:
"АВСТРИЙСКАЯ УГРОЗА"
И целый лист был занят сообщениями о напряженных дипломатических отношениях под тревожным заголовком:
"БУДЕТ ЛИ ВОЙНА?"
Полуофициозная "Матэн" взяла воинственный тон: "Австро-сербский конфликт обсуждался во время поездки президента республики в Россию. Двойственный союз не будет застигнут врасплох..." Клемансо79
[Закрыть] писал в «Ом либр»: «Никогда с 1870 года Европа не была так близка к военному столкновению, масштабы которого невозможно измерить». «Эко де Пари» сообщала о визите фон Шена на Кэ-д'Орсе: «За австрийскими требованиями последовали германские угрозы...» – и рубрику «В последнюю минуту» завершала таким предупреждением: «Если Сербия не уступит, война может быть объявлена уже сегодня вечером». Речь шла, разумеется, только об австро-сербской войне. Но кто мог поручиться, что удастся локализовать пожар?.. Жорес в своей передовице не скрывал, что «последним шансом сохранить мир» было бы унижение Сербии и постыдное согласие на все австрийские требования. Судя по выдержкам, приводимым в прессе, иностранные газеты проявляли не меньший пессимизм. Утром 25 июля, за каких-нибудь двенадцать часов до истечения срока ультиматума, предъявленного Сербии, вся Европа (как и предсказывал австрийский генерал, о чем Жак узнал за две недели до того в Вене) проснулась в совершенной панике.
Отодвинув ворох газет, которыми завален был столик, Жак выпил простывший кофе. Из этого чтения он не вынес ничего, что ему не было бы известно; но единодушность тревоги придавала событиям некий новый, драматический оттенок. Он сидел неподвижно, взгляд его блуждал по толпе рабочих, служащих, которые выходили из автобусов и бежали, как всегда, по своим делам; но лица их были серьезнее, чем обычно, и каждый держал в руках развернутую газету. На мгновение Жак ощутил упадок духа. Одиночество невыносимо тяготило его. У него промелькнула мысль о Женни, о Даниэле, о похоронах, которые должны были состояться сегодня утром.
Он поспешно встал и двинулся по направлению к Монмартру. Ему пришло в голову подняться к площади Данкур и зайти в редакцию "Либертэр"80
[Закрыть]. Ему не терпелось очутиться в знакомой атмосфере политической борьбы.
На улице Орсель уже человек десять ждали новостей. Левые газеты переходили из рук в руки. "Боннэ руж" посвящала первую страницу забастовкам в России. Для большинства революционеров размах рабочего движения в Петербурге являлся одной из вернейших гарантий русского нейтралитета и, следовательно, локализации конфликта на Балканах. И все в "Либертэр" единодушно критиковали мягкотелость Интернационала и обвиняли вождей в компромиссе о буржуазными правительствами. Разве не наступил подходящий момент для решительных действий – момент, когда надо было любыми средствами вызвать забастовки в других странах и парализовать все европейские правительства одновременно. Исключительно благоприятный случай для массового выступления, которое могло не только ликвидировать нынешнюю опасность, но и на несколько десятилетий приблизить революцию!
Жак прислушивался к спорам, но не решался высказать определенное мнение. С его точки зрения, забастовки в России были обоюдоострым оружием: конечно, они могли парализовать воинственный пыл генерального штаба, но могли также натолкнуть правительство, находящееся в трудном положении, на мысль применить силу – объявить осадное положение под предлогом военной угрозы и беспощадными мерами подавить народное возмущение.
Когда Жак вернулся на площадь Пигаль, часы показывали ровно одиннадцать. "Что мне надо было сделать сегодня утром в одиннадцать?" подумал он. Он забыл. В субботу, в одиннадцать... Охваченный внезапной тревогой, он старался припомнить. Похороны Фонтанена. Но он вовсе не собирался на них присутствовать... Он шагал, опустив голову, в полном замешательстве. "Не могу же я явиться в таком виде... Небритый... Правда, затерявшись в толпе... Я сейчас так близко от Монмартрского кладбища... Если я решусь, парикмахер в какие-нибудь пять минут... Зайду пожать руку Даниэлю; это будет простой любезностью... Любезность, которая ни к чему не обязывает..."
И глаза его уже искали вывеску парикмахерской.
Когда он явился на кладбище, сторож сказал ему, что процессия уже прошла, и указал ему направление.
Вскоре между могилами он увидел группу людей, собравшихся перед часовенкой с надписью:
СЕМЬЯ ДЕ ФОНТАНЕН
Со спины он узнал Даниэля и Грегори. В тишине раздавался только хриплый голос пастора:
– Господь сказал Моисею: "Я пребуду с тобой!" Итак, грешник, даже когда ты шествуешь долиною теней, не бойся, ибо господь с тобой!".
Жак обошел часовню, чтобы видеть присутствующих в лицо. Над всеми в ярком свете дня выделялась голова Даниэля, стоявшего без каски. Рядом с ним находились три женщины, закутанные в чёрные вуали. Первая была г-жа де Фонтанен. Но которая из двух Женни?
Волосы у пастора были всклокочены, взгляд исступленный; стоя с угрожающе поднятой рукой, взывал он к желтому деревянному гробу, покоившемуся под жарким солнцем на пороге склепа:
– Бедный, бедный грешник! Солнце твое закатилось еще до конца дня! Но мы не оплакиваем тебя так, как те, у кого нет надежды! Ты скрылся из нашего поля зрения, но то, что исчезло для нашего плотского взора, было лишь иллюзорной формой ненавистной плоти! Ныне ты сияешь во славе, призванный ко Христу для несения великой и торжественной Службы! Ты прежде нас явился к радостному Пришествию!.. А вы все, братья, здесь присутствующие, укрепите сердца свои терпением! Ибо пришествие Христа столь же близко для каждого из нас!.. Отче наш, в руки твои предаю души наши! Аминь.
Но вот несколько человек подняли гроб, повернули его и стали осторожно спускать на веревках в могилу. Г-жа де Фонтанен, поддерживаемая Даниэлем, склонилась над зияющей ямой. За ней – это верно, Женни? А дальше – Николь Эке?.. Затем три женщины, которых провожал служащий похоронного бюро, незаметно уселись в траурную карету, и она тотчас же медленно отъехала.
Даниэль стоял один в конце маленькой аллеи" держа в согнутой руке свою блестящую каску. У него был какой-то почти парадный вид. Стройный, изящный, он непринужденно, хотя и несколько торжественно, принимал соболезнования присутствующих, которые медленным потоком проходили мимо него.
Жак наблюдал за ним; и уже от одного того, что он смотрел на Даниэля вот так, издалека, он ощущал, как в былые времена, некую сладостную и всепроникающую теплоту.
Даниэль узнал его и, продолжая пожимать протянутые руки, время от времени обращал на него взгляд, полный дружеского удивления.
– Спасибо, что пришел, – сказал он. И нерешительно добавил: – Я уезжаю сегодня вечером... Мне бы так хотелось повидаться с тобой еще раз!
Глядя на друга, Жак думал о войне, о передовых частях, о первых жертвах...
– Ты читал газеты? – спросил он.
Даниэль взглянул на него, не вполне понимая, что он хочет сказать.
– Газеты? Нет, а в чем дело? – Затем, сдерживая настойчивые нотки в голосе, прибавил: – Ты придешь попрощаться со мной вечером на Восточный вокзал?
– В котором часу?
Лицо Даниэля засветилось.
– Поезд отходит в девять тридцать... Хочешь, я буду ждать тебя в девять часов в буфете?
– Ладно, приду.
Прежде чем распрощаться, они еще раз посмотрели друг на друга.
– Спасибо, – прошептал Даниэль.
Жак ушел, не оборачиваясь.
XXXV. Суббота 25 июля. Жак завтракает у своего брата; Антуан и его сотрудники
Несколько раз в течение этого утра Жак спрашивал себя, как относится Антуан к ухудшению политической обстановки. Сам не отдавая себе в этом отчета, он надеялся встретить брата на похоронах.
Он решил наскоро позавтракать и отправиться на Университетскую улицу.
– Господин Антуан еще кушают, – сказал Леон, ведя Жака в столовую. – Но я уже подал фрукты.
Жак с досадой увидел, что вместе с его братом за столом сидят Исаак Штудлер, Жуслен и молодой Руа. Он не знал, что они завтракают тут каждый день. (Так захотел Антуан: для него это был верный способ общаться со своими сотрудниками ежедневно между утренними часами в больнице и послеполуденными, когда он бывал занят с пациентами. И все трое были холостяками – это сберегало и время и деньги.)
– Будешь завтракать? – спросил Антуан.
– Благодарю, я уже поел.
Он обошел кругом большой стол, пожал протянутые руки и сказал, ни к кому прямо не обращаясь:
– Газеты читали?
Антуан, прежде чем ответить, несколько мгновений смотрел на брата, и взгляд его, казалось, признавал: "Может быть, ты был прав".
– Да, – задумчиво уронил он. – Мы все читали газеты.
– С тех пор как мы сели за стол, ни о чем другом и разговора не было, признался Штудлер, поглаживая свою черную бороду.
Антуан следил, чтобы его тревога не слишком прорывалась наружу. Все утро он был в состоянии какого-то глухого раздражения. Он нуждался в прилично организованном обществе, как нуждался в хорошо содержащемся доме, где все вопросы материального комфорта разрешали бы помимо него добросовестные слуги. Он готов был терпеть некоторые пороки существующего строя, закрывать глаза на те или иные парламентские скандалы, так же, как закрывал глаза на мотовство Леона и мелкие кражи Клотильды. Но ни в коем случае судьбы Франции не должны были заботить его больше, чем дела в людской или на кухне. И ему была невыносима мысль, что какие-то политические потрясения могут нарушить течение его жизни, угрожать его планам и его работе.
– Я не думаю, – сказал он, – что следует слишком сильно беспокоиться. Еще и не то бывало... Но тем не менее ясно, что сегодня утром вся пресса забряцала оружием, довольно неожиданно и довольно неприятно...
При этих словах Манюэль Руа поднял к Антуану черные глаза, горевшие на его юном лице.
– Это бряцание, патрон, услышат по ту сторону границы. И, наверно, оно собьет спесь с некоторых наших соседей, у которых слишком разыгрался аппетит!
Жуслен, склонившийся над тарелкой, поднял голову и поглядел на Руа. Затем снова занялся своим делом: тщательно, кончиками ножа и вилки, он чистил персик.
– Вот уж это неизвестно, – сказал Штудлер.
– Все же возможно, – заметил Антуан. – И, может быть, такой тон даже необходим.
– Не знаю, – сказал Штудлер. – Политика устрашения всегда губительна. Она выводит противника из себя гораздо чаще, чем парализует. Я считаю особенно серьезной ошибкой правительства то, что оно позволяет так далеко разноситься нашему... бряцанию оружием!
– Очень трудно ставить себя на место людей, ответственных за судьбы страны, – заявил Антуан благоразумным тоном.
– От этих ответственных людей прежде всего требуется, чтобы они были людьми осторожными, – возразил Штудлер. – Принимать агрессивный тон – это первая неосторожность. Внушать всем, что этот тон необходим, – вторая. Самая большая опасность для мира – это допустить, чтобы общественное мнение прочно поверило в угрозу войны... Или хотя бы в возможность войны!
Жак молчал.
– Я лично, – снова заговорил Антуан, не глядя на брата, – прекрасно понимаю министра, который, осуждая войну с чисто человеческой точки зрения, в то же время вынужден принять некоторые агрессивные меры. Вынужден хотя бы потому, что находится у власти. Человек, стоящий во главе страны и обязанный следить за ее безопасностью, если он обладает чувством реальности, если угрожающая политика соседних государств для него очевидна...
– Не говоря уже о том, – прервал его Руа, – что не может быть такого государственного человека, который решился бы из-за своей личной чувствительности любой ценой избежать войны! Если ты стоишь во главе страны, имеющей определенный международный вес, страны, обладающей немалой территорией и колониальными владениями, это обязывает тебя реально смотреть на вещи. Самый пацифистски настроенный председатель совета министров, раз он находится у власти, должен сразу же понять, что государство не может сохранять свои богатства и защищать свое достояние от посягательств со стороны соседей, если оно не обладает мощной армией, с которой надо считаться и которая должна время от времени бряцать оружием хотя бы для того, чтобы весь остальной мир знал о ее существовании!
"Охранять свои богатства! – думал Жак. – Вот оно! Охранять то, чем владеешь, и присваивать при случае то, чем владеет сосед! В этом вся политика капитализма, идет ли речь о частных лицах или о целых нациях... Частные лица ведут борьбу за прибыли, нации – за выходы к морю, территории, порты! Как будто единственный закон человеческой деятельности конкуренция..."
– К сожалению, – сказал Штудлер, – какой бы оборот ни приняли события завтра, ваше бряцание оружием может иметь самые печальные последствия для французской политики, как внешней, так и внутренней...
Говоря это, он сделал движение в сторону Жака, словно спрашивая его мнения. В зрачках его был какой-то томный, волнующий блеск, который почти вынуждал собеседника отводить глаза.
Жуслен снова поднял голову и взглянул на Штудлера; затем взгляд его скользнул по лицам всех прочих. У него было характерное лицо блондина, с тонкой и нежной кожей: нос с горбинкой, довольно длинный и какой-то унылый; большой рот с тонкими губами, легко расплывающимися в улыбку; глаза тоже большие, странные, нежно-серого оттенка.
– Послушайте, – рассеянно пробормотал он, – вы все как-то забываете, что никто ведь не хочет войны! Никто!
– Вы в этом уверены? – спросил Штудлер.
– Разве что несколько стариков, – согласился Антуан.
– Да, несколько опасных стариков, упивающихся красивыми героическими фразами, – продолжал Штудлер, – и отлично знающих, что в случае войны они, сидя в тылу, смогут упиваться ими без малейшего риска...
– Опасность, – вставил Жак с осторожностью, которую хорошо заметил Антуан, – заключается в том, что почти всюду в Европе командные посты заняты такими вот стариками...
Руа со смехом взглянул на Штудлера:
– Вы, Халиф, – ведь вы, не боитесь новых идей, – могли бы подать этакую профилактическую идейку: в случае мобилизации призывается в первую очередь самый старший возраст. Всех стариков – на передовую!
– Что ж, это было бы не так глупо! – пробормотал Штудлер.
Наступило молчание и длилось, пока Леон подавал кофе.
– А ведь есть одно средство, единственное, почти верное средство избежать каких-бы то ни было войн, – мрачно заявил Штудлер. – Средство радикальное и вполне осуществимое в Европе.
– Какое же?
– Требовать народного референдума!
Один лишь Жак кивком головы одобрил это предложение.
Штудлер, ободренный, продолжал:
– Разве это не нелепо, разве это не бессмысленно, – что у нас, при демократическом строе и всеобщем избирательном праве, право объявления войны принадлежит правительствам?.. Жуслен сказал: "Никто не хочет войны". Так вот, ни одно правительство ни в одной стране не должно было бы иметь право решать вопрос о войне или даже о том, чтобы принять навязываемую ему войну, если на то нет ясно выраженной воли большинства граждан! Когда идет речь о жизни и смерти народов, обращаться к народному волеизъявлению по меньшей мере законно. А должно бы быть даже обязательно.
Когда он начинал говорить с воодушевлением, ноздри его крючковатого носа раздувались, скулы покрывались пятнами, а белки больших, как у лошади, глаз слегка наливались кровью.
– В этом нет ничего неосуществимого, – продолжал он. – Достаточно было бы каждому народу заставить своих правителей прибавить три строчки в конституции: "Приказ о мобилизации может быть издан, война может быть объявлена лишь после плебисцита и при условии, если за это выскажется семьдесят пять процентов населения". Поразмыслите над этим. Это единственное и почти безошибочное средство законодательным путем помешать возникновению новых войн... В мирное время, – мы это наблюдаем во Франции, – иногда еще можно сколотить большинство, которое выберет в правительство какого-нибудь задиристого политика, всегда находятся любители играть с огнем. Но накануне мобилизации такому человеку, – если бы он вынужден был запрашивать волю тех, кто поставил его у власти, – пришлось бы убедиться, что никто не согласен предоставить ему право объявлять войну.
Руа ничего не говорил и только посмеивался.
Антуан встал и дотронулся до его плеча:
– Дайте-ка мне спичку, милый Манюэль... Ну, а вы что на этот счет скажете? И что сказала бы ваша газета?
Руа поднял на Антуана свой уверенный взгляд примерного ученика; он продолжал посмеиваться 6 вызывающим видом.