444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Высота памяти (СИ) » Текст книги (страница 9)
Высота памяти (СИ)
  • Текст добавлен: 12 августа 2026, 15:31

Текст книги "Высота памяти (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)

Глава 15
«Цена»

Поисковая команда вернулась утром восемнадцатого.

Грузовик вышел из-за леса на малом ходу. На подножке стоял красноармеец, одной рукой держался за дверцу, другой прижимал к груди планшет Соловьёва. В кузове под брезентом угадывалось длинное неподвижное возвышение.

Лётчики со стоянки подошли сами. Никто не звал. Мотористы остались у машин, но работа там тоже стихла: не звякал инструмент, не кашлял опробуемый двигатель. Слышно было, как грузовик давит траву.

Старший команды спрыгнул у штабной избы, отдал Гришину планшет и документы. Докладывал вполголоса. Машину нашли в овраге восточнее места боя. Сомнений, кто сидел в кабине, не было. О том, что осталось от И-16, капитан спросил отдельно; ответ выслушал и велел занести потерю в донесение.

Дёмин стоял рядом со мной. В руке у него была та самая тетрадь. На вчерашнем развороте под фамилией Соловьёва оставалась пустая строка для показаний спасённого ведомого.

Ведомый пришёл сам. Его И-16 со вчерашнего вечера стоял на козлах: техники сняли искромсанный элерон, под крылом лежали светлые обломки нервюр. Лётчик остановился перед Гришиным, доложил по форме, но дальше сбился.

– Не торопись, – сказал капитан. – Говори только что видел.

– После первого захода мотор у меня дымить начал. Тяга падала. Товарищ Соловьёв спустился, встал сверху-слева. Велел тянуть к своим. Первого немца отогнал. Потом ещё двое сверху пришли. Я их поздно увидел.

Он посмотрел на брезент в кузове и замолчал.

– Соловьёв мог уйти? – спросил Дёмин.

– Один – мог. Наверное. Со мной остался. Я потому и вышел.

Последнее он произнёс сердито, будто кто-то уже успел приписать ему чужую смерть. Дёмин раскрыл тетрадь на ладони. Карандаш у него задержался над строкой.

– «Мог уйти» не пишем, – сказал я. – Этого никто не проверит.

Ведомый резко повернулся ко мне.

– Я же говорю: из-за меня остался.

– Пишем: остался с повреждённой машиной, прикрыл от первого захода, ведомый вышел. Этого достаточно.

– Для чего достаточно?

Я не нашёл ответа, который не прозвучал бы обидой. За жизнь – нисколько. Для разбора – полностью.

Дёмин написал и дал лётчику прочесть. Тот прошёл строку дважды, вернул тетрадь.

– Всё так.

Под брезентом лежал человек, который сделал всё так. Эта формулировка не вернула его и не объяснила, почему вторая немецкая пара сохранила высоту, пока мы расходовали себя внизу. Зато она не позволяла превратить Соловьёва в удобного покойника, на которого можно свалить ошибку живых.

Хоронили его и Хромова к вечеру, на опушке за стоянками. Место братской могилы выбрал Гришин. Писарь ещё до построения перепроверил фамилии и звания; рядом с землёй лежала дощечка, на которой вывели две строки. Краска в фамилии Соловьёва ещё блестела.

Лунин пришёл с перевязанными ладонями и встал возле техников. Лопату ему не дали. Он раз попробовал поправить край бинта зубами; моторист рядом молча перехватил его запястье и сделал сам. Старшина не поблагодарил, только перестал мешать.

Гришин назвал обоих по имени и званию. Сказал про выполненную задачу и про уцелевшую переправу. Не сказал, что потери были не напрасны. Я был ему за это благодарен.

Когда тела опустили, отделение у края опушки дало три холостых залпа. Первый прокатился над полем и вернулся от леса редким эхом. На втором кто-то позади меня вздрогнул. Третий оказался короче остальных: одна винтовка запоздала, и отдельный сухой щелчок догнал общий уже после тишины.

Землю засыпала назначенная команда. Ведомый Соловьёва стоял рядом с Дёминым и смотрел, как исчезает брезент. Я держал пилотку в руке. Под ногтями ещё оставалась тёмная кайма после того, как мы вытаскивали Хромова из кабины; вода и щётка взяли не всё.

* * *

В старой тетради имелись два результата одного боя: Соловьёв сохранил ведомого, Хромова мы не сохранили; шесть других машин вернулись, две требовали ремонта, две не подлежали восстановлению. Из этих строк нельзя было вывести, сколько людей пара «спасла бы» при другом строе, потому что для такой арифметики не существовало второй войны, проведённой рядом при тех же высоте, солнце и решениях противника.

Я мог записать лишь то, что сделал сам: разгрузил машину прежде, чем потерял сознание, на несколько секунд открыл внешний сектор, после чего Хромов попал под очередь. Если бы я продолжил тянуть, дальше начинался не факт, а удобная пытка: успел бы; не успел бы; потерял бы сознание; убил бы нас обоих. У этой пытки было сколько угодно ответов, и ни одного проверяемого.

Раннюю разгрузку мы оставили правилом, а рядом дописали порядок подхвата внешнего сектора. Так исправляют порядок после отказа: сохраняют то, что удержало машину в воздухе, и закрывают обнаруженную щель. Моей доли в случившемся это не отменяло; следующий ведомый зато получал лишний шанс.

После команды «разойдись» люди потянулись к стоянке. Там ждали две повреждённые машины и вечерние работы. Спасённый лётчик задержался у дощечки, потом догнал нас с Дёминым.

– Товарищ младший лейтенант, – окликнул он меня. – В строке про Соловьёва так и останется?

– Останется.

– Чтоб не написали, будто оторвался?

– Не напишут.

Он ушёл, приняв ответ. Это было единственное обещание, которое я мог дать у свежей земли и выполнить собственными руками.

* * *

Утром девятнадцатого Гришин собрал нас в штабной избе: Дёмина, меня и двух ведущих, которым предстояло первыми поднять новые группы. На столе лежала карта вчерашнего боя. Костяшки капитана один раз ударили по краю стола.

– До особого указания, – сказал он, – уставный клин из трёх машин для боевых вылетов отменяю. Основной порядок эскадрильи строим из пар. Меньшая единица – ведущий и ведомый. Группы – четыре, шесть, восемь машин, сколько даст исправность и задача. По одному к паре не пришиваем.

Он оглядел нас, задержался на каждом.

– Это не награда Соколову и не памятник погибшим. Приказ мой. Отвечаю я. Теперь докажите, что он не красив на бумаге, а годится в воздухе.

Один из ведущих, старший лейтенант с серым от пыли воротником, ткнул пальцем в схему.

– Восьмёркой понятно. Четыре пары. А если исправных шесть и бомбовозы идут большой группой? Верхнюю пару оставим – в первую атаку войдут четверо.

– Именно, – сказал Дёмин. – Резерв не бесплатный.

Он повернул к ведущему тетрадь. На полях вчерашнего разворота стояло: «Цена – меньше машин в первой атаке».

– А если их сверху не будет? – спросил старший лейтенант.

– Тогда двое зря сохранят высоту, – ответил я. – Если резерв спустится без команды, а вторая пара противника окажется, заплатим повреждённой машиной. Командир группы решает до вылета: выделяет верхних или входит всеми. После первой атаки решение уже опоздало.

– Удобно, – сказал он. – Любой исход объяснить можно.

Гришин не вмешался. Ждал, что я отвечу сам.

– Поэтому записываем решение до вылета. Кого оставили, на какой высоте, по какому сигналу вводить. После боя сверяем с тем, что было. Если ошиблись – так и пишем.

Старший лейтенант ещё посмотрел на меня, потом убрал палец с карты.

– Это годится.

В прежней жизни для такого разговора потребовались бы комиссия, стенограмма и кофе, который всё равно успел бы остыть. Здесь стенограмму заменял огрызок карандаша. Кофе не было вовсе. Смысл от этого проще не становился.

Гришин перевернул карту. На чистой стороне Дёмин начертил четыре пары и растянутый круг.

– Теперь отход, – сказал капитан. – Вчера сигнал поняли все. Два качка, разворот со снижением, повреждённых внутрь. Оставляем?

– Оставляем, – ответил один из ведущих. – Но молодые уже говорят, будто в круге немец не сунется.

– Сунется, – сказал Дёмин. – Вчера сунулся. Круг дал нам выйти и держать повреждённых внутри. Высоту не вернул, атаки не прекратил.

Гришин взял карандаш и перечеркнул аккуратную окружность, оставив на бумаге разомкнутую дугу.

– Значит, так и учить: порядок для организованного выхода. Не крепость. Встал в него – продолжаешь уходить к своим. Кто решит крутиться до пустых баков, тот сам немцу работу закончит.

Следующей была моя разгрузка. Гришин не смягчил формулировку и не отвёл глаза.

– Ведущий почувствовал серое – снимает перегрузку. Это остаётся. Но ведомый не должен ждать, пока ему объявят, что ведущий на несколько секунд выпал из сектора. Как распределим?

Мы спорили дольше, чем о верхнем резерве. В одной паре ведомый видел ведущего; в группе из нескольких пар внешний сектор можно было передать соседней. Но единое правило на все случаи получалось лживым: высота, строй и направление атаки меняли задачу быстрее команды.

Дёмин предложил назначать прикрывающую пару заранее. Старший лейтенант возразил, что при четырёх машинах это свяжет половину группы. Я нарисовал два варианта: для отдельной пары и для группы. В первом ведомый смещался наружу и держал противника, не пытаясь повторять каждый вираж ведущего. Во втором край принимала назначенная пара прикрытия.

– А если ведомый молодой? – спросил Гришин.

Я увидел Петькино крыло на внешней стороне круга. «Нормально?» – спросил он тогда. Потом сделал всё, о чём мы успели договориться, а от меня своих двух секунд не получил.

– Тогда ведущий не имеет права ставить его туда без тренировки, – сказал я. – На земле прогнать сигнал и манёвр. Не понял – другой ведомый или другая задача.

– Машин мало, людей ещё меньше.

– Поэтому и нельзя считать любого готовым.

Капитан сцепил руки за спиной. Его пальцы чуть дрожали после бессонной ночи, но голос держался ровно.

– Записывай, Дёмин. До первого вылета ведущий назначает лётчика на внешний сектор при разгрузке. Сигнал рукой или качком – один для группы. Самочувствие от командира не скрывать. За это наказывать не буду. За скрытое – отстраню.

– И за круг, – напомнил Дёмин.

– Круг только на выход. Повреждённых внутрь. Пара сверху, если назначена, не уходит за первым противником вниз без команды. Всё.

Он протянул мне тетрадь.

– Теперь твоё.

– Тетрадь Дёмина.

– Была. Он и так половину тебе отдал. Заведёшь рабочую. После каждого боя: задача, построение, что видели, что сработало, что не сработало, чем заплатили. Без победных арифметик на трёх вылетах. Дёмин проверяет и подписывает как второй участник разбора. Если не согласен – его мнение отдельной строкой.

Дёмин подвинул ко мне заранее приготовленную школьную тетрадь в серой обложке. На первой странице уже стояла дата: 19 июля 1941 года. Ни названия, ни фамилии.

Я написал сверху: «Рабочие замечания по воздушному бою». Слово «наставление» даже не рассматривал. Для наставления требовалось знать ответы. У нас пока лучше получались вопросы, записанные до того, как на них начинали врать.

– Один бой закона не даёт, – сказал Дёмин, прочитав заголовок.

– Поэтому замечания.

– Тогда подпишусь.

Гришин развернул к себе лист с будущим приказом. Внизу оставалось место для его фамилии.

– Письменное объяснение Веселову уже ушло, – сказал он. – Назад не вытащим и делать этого не станем. За порядок пары отвечу сам: принят по итогам боёв эскадрильи. Это правда. Но не вообрази, Соколов, будто полезный приказ закрывает вопросы о том, откуда ты всё берёшь.

– Не воображаю, товарищ капитан.

– Вот и хорошо. Веселов умеет ждать. Мы тоже будем работать не торопясь.

Капитан подписал лист. Дёмин поставил дату на схеме. Я забрал новую тетрадь; на обложке остался серый след от большого пальца, и бумага впитала его легче, чем ответы.

* * *

Лунин ждал у моей машины после вечерней проверки.

Обе ладони оставались в бинтах. Работать ими он не мог и злился на это без единого слова: стоял возле открытой кабины, а молодой моторист по его указанию тянул тягу и называл ход. На каждый ответ старшина щурился поверх очков, будто сам ход руля мог соврать ему из жалости.

– Ещё раз от упора до упора, – велел он.

Моторист повторил. Элероны отклонились, хвостовое оперение отозвалось без рывка.

– Хватит. Ступай к третьей.

Парень ушёл с инструментом. Лунин дождался, пока он отойдёт за соседнюю машину.

– Вчера не спросил, – сказал старшина. – Руки мешали. Сегодня спрошу. Где тебя так учили?

– В аэроклубе.

– В аэроклубе учили не врать механику. Остальному – глядишь, потом.

Я положил новую тетрадь на крыло. Лунин прочёл заголовок, в записи не полез: красную очередь он тоже сперва проверял на машине.

– Что именно тебя не устраивает?

– Меня машина устраивает, когда держит. Человек – когда говорит, что знает, а чего не знает. Ты с мотором не умничаешь: если не понимаешь, зовёшь меня. А в воздухе иногда говоришь так, будто уже видел, чем кончится. Потом ошибаешься в простом, чего наш инструктор не забыл бы. Край у знания есть у всякого. У твоего край всё время в другом месте.

Я мог ответить про книги, память, наблюдательность. Каждое объяснение по отдельности выглядело правдоподобно. Вместе они уже однажды легли на стол Веселова чистым листом, который следовало заполнить.

Лунин снял очки. Дужку пришлось подцепить краем бинта; со второй попытки получилось. Он щурился на закат и ждал.

– Допустим, сам дошёл.

– До пары – допустим. До осмотра – мы вместе дошли, не присваивай. До немецкого терпения Дёмин дошёл. А ты всё это стыкуешь раньше, чем остальные успевают назвать. Так бывает, если учили. Только в твоей бумаге такой школы нет.

– Веселову скажешь?

Лунин надел очки обратно.

– Если бы хотел, не ждал бы вечера. Я хочу знать, что чиню. Машину твою знаю. Про тебя – нет.

За лесом опускалось солнце. На стоянке один за другим накрывали капоты чехлами. У штабной избы писарь зажёг коптилку, и в окне появилось жёлтое пятно. Времени на красивый ответ было сколько угодно. Правдивого – на одну строку.

– Я знаю больше, чем имею право объяснить.

Лунин не переспросил. Повернул голову к машине, словно ответ пришёл не от меня, а из-под капота и теперь его следовало выслушать до конца.

– Имеешь право или можешь?

– И то и другое.

– Для кого знаешь?

– Для наших.

– Это я видел. Потому и спрашиваю здесь.

Он прислонился плечом к крылу. Бинты на ладонях уже проступили жёлтым у основания пальцев.

– Всего не скажу, Тимофей Ильич.

– Всего мне и не надо. Мне одного нельзя: чтоб ты меня сделал соучастником вранья, а я об этом не знал.

– Не сделаю.

– Уже сделал немножко. Твою мысль с красной очередью я провёл; семь мест мы сами выбрали. Порядок взлёта тоже через мои руки прошёл. Веселов спросит, откуда пошло, моя фамилия там найдётся.

– Я не прошу скрывать факты.

– Правильно. Потому что не стану.

Он оттолкнулся от крыла, подошёл к доске осмотра. В пустой клетке напротив тяг управления моторист уже поставил время и свою фамилию. Лунин прочёл, сверился с машиной и только тогда взял карандаш двумя забинтованными пальцами. Подпись вышла кривее обычного.

– Командир спросит, что видел, – скажу. Веселов спросит – тоже скажу. Что ты предложил, что вышло, где ошибся. За тебя лгать не буду.

– Я понял.

– Не понял ещё. – Он вернул карандаш на полку. – Догадку мою спрашивать станут – отвечу, что догадка. В бумагу её сам не понесу. Где ты учился и кто тебе помогает – не знаю. Так и скажу: не знаю.

Он постучал краем бинта по новой тетради.

– Эту тоже по порядку веди. Дата. Кто был. Кто подтвердил. Где не сошлось – не подчищай.

– Дёмин подписывает вторым.

– Тогда годится.

– А если однажды не сойдётся главное?

Я спросил и сразу пожалел: вопрос получился просьбой выдать доверие вперёд.

Лунин посмотрел поверх очков.

– Главное тоже проверим.

Он подвинул доску осмотра к свету из штабного окна. В строке о тягах стояли две фамилии: моториста, который двигал управление, и старшины, который видел движение.

– Вот мой порядок, Соколов. Факт – ставлю в бумагу. Догадку – нет.

Глава 16
«Письмо»

Через три дня после разговора с Луниным почта привезла вопрос, на который у меня не было ни факта, ни ответа.

Полуторка пришла под вечер. Писарь вынес из кабины фанерный ящик, поставил его на пустую бочку и полез следом – конопатый, тонкий, в гимнастёрке с чужого плеча. Стоять на бочке ему пришлось затем, чтобы его видели из-за самолётов и людей. Фамилии он выкликал торжественно, как награждённых.

После каждой кто-нибудь протискивался вперёд, получал треугольник и сразу отходил подальше. Кто за хвостовое оперение, кто за капонир, кто просто поворачивался спиной к остальным и разворачивал письмо на ладони. Остальные не расходились. Слушали.

Пожилому мотористу из соседней эскадрильи ничего не досталось. Он трижды менял место, словно писарь мог не заметить его между чужими плечами. Когда ящик опустел, моторист ещё постоял перед бочкой, потом поправил на плече ремень комбинезона и ушёл к стоянке. Писарь проводил его глазами, пошарил по углам ящика ещё раз и только после этого выкрикнул:

– Соколов!

Я отозвался раньше, чем подумал, кого зовут.

– Тебе, – сказал писарь. – Дождался.

Письмо было одно. Почерк – круглый, старательный, школьный. Не материн: Мария Фёдоровна ставила буквы по одной, с нажимом, будто вырезала их в бумаге. Здесь строки теснились, чуть поднимаясь к правому краю. Обратный адрес я прочёл уже после имени.

Анастасия Волкова.

Настя.

Та самая, которой я обещал написать отдельно и не написал. Всякий раз находилось дело, а если дела не находилось – усталость. На самом деле я откладывал один вопрос: как отвечает девушке человек, занявший место её жениха?

Я ушёл за крайний капонир, сел на пустой ящик и развернул треугольник. Сгибы протёрлись до белых полос. На одном углу бумага надорвалась; Настя подхватила надрыв двумя стежками простой нитки, ещё дома, до отправки. Письмо чинили раньше, чем оно дошло до меня.

«Здравствуй, Андрюша, – писала она. – Пишу тебе первая, ты не серчай. Адрес у Марии Фёдоровны переписала, тот, что ты до войны давал. Может, дойдёт. Ты, может, и сам собирался, да не до того тебе там. Я понимаю».

Она начала с покоса. Сено уродилось доброе, сухое, только вывозить его почти не на чем: лучших лошадей забрали, остались две старые да жеребёнок, которого ещё не приучили к оглоблям. Копны стаскивали к дороге на волокуше, впрягались по двое; Настя натёрла верёвкой плечо, приложила подорожник и назавтра снова пошла в луга. Об этом она сообщала как о погоде – без жалобы, даже с досадой на собственную кожу: «Нарастёт новая, не барыня».

Марии Фёдоровне помогала через день: ставила с ней сено, носила воду, доила корову, если у той к вечеру ломило поясницу. Мать пробовала отсылать её домой пораньше, но Настя оставалась до темноты, а потом шла через овраг одна и брала с собой хворостину – не от людей, от собак. Про младшую сестру сообщила одной строкой: та сердится, когда её гонят от тяжёлой работы, и всё равно берётся за другой конец корзины. «Твоя порода», – приписала Настя и поставила точку сильнее прочих.

Про фронт Настя не спрашивала. Только передала, что у сельсовета толкуются всякое и лучше никого не слушать, пока сам Андрей не напишет.

«Яблони у вас нынче все в завязи, – шла следующая строка. – Мария Фёдоровна говорит, хозяина дожидаются. Я тебе к приезду намочу антоновки, ты кислое любишь. Помнишь, как мы…»

Дальше было зачёркнуто. Карандаш прошёлся по словам столько раз, что бумага продавилась и стала мягкой. Настя не стала переписывать письмо набело. Оставила дырку там, где было общее воспоминание.

Потом она будто между прочим пожаловалась на косу.

«Мать твоя говорит: что ж ты, Настёна, опять так затянула, аж брови кверху полезли. Распусти, волос порвёшь. А я и не замечаю. Затяну и сижу».

Я поднёс лист ближе, хотя света ещё хватало. Несколько слов над строкой отпечатались лиловым пятном: Настя так нажимала на химический карандаш, что след проступил с обратной стороны. Представилась не Настя целиком – лица я не знал, – только пальцы, которые снова перебирают косу и тянут, пока не заболит кожа. С таким движением можно сидеть у окна долго. Руки заняты. Ждать от этого не легче, но хотя бы есть что делать руками.

Следующая строка была про кольцо.

«Кольцо твоё ношу, как ты велел, на шнурке, у себя. Не снимала и на покосе. Мария Фёдоровна видала, ничего не сказала, только отвернулась. Она-то знает».

Я перевернул лист, будто с оборота могло найтись объяснение. Никакого кольца я не помнил.

Простое колечко, грошовое. Может, купленное на деньги, скопленные по грошу, может, согнутое собственными руками. Андрей дал его перед уходом и велел носить. Мать знала. Настя носила на шнурке под платьем. Я держал письмо той самой рукой, которой он когда-то завязывал этот шнурок, – и рука не подсказала ничего.

До письма настоящий Андрей был для меня анкетой: двадцать два года, мать, сестра, аэроклуб, полк. Теперь у него оказалось кислое яблоко, дешёвое кольцо и девушка, которая портит волосы, когда боится. Вещи, которых не впишут ни в формуляр, ни в личное дело. Моё незнание тоже стало вещью – маленькой, круглой, висящей у неё на груди.

С матерью было проще хотя бы в одном. Ей нужен был сын живой: чтобы отвечал, помнил о сестре, когда-нибудь вошёл в дом и подхватил тяжёлое ведро. Я мог делать сыновью работу, даже не имея права на её память. Насте нужен был не человек с тем же именем и лицом, а тот единственный, кто знал, что произошло под ракитой, почему она плакала и какими словами он её удержал.

«Ты почто замолчал, Андрюша? – спрашивала Настя дальше. – Раньше писал часто, а тут уж третья неделя ни строчки. Мы с матерью всё передумали. Живой ли? Если ранен, не таись. Я не из пужливых, ты знаешь».

Третья неделя – значит, письмо ушло ещё до материнского ответа, по старому адресу, и догоняло часть следом за нами. До той ночи настоящий Андрей писал ей часто. Двадцать второго июня его рука перестала писать, хотя сама рука осталась; теперь она держала её письмо. Треугольник пришёл по верному адресу – к Андрею Соколову, в его часть, в его ладонь. Ошибся только человек внутри.

Я дочитал до подписи.

'Андрюша, а помнишь, что ты сказал мне тогда под ракитой, на проводах, когда я ревела и не хотела тебя пускать? Ты помнишь. Напиши мне те слова ещё раз. Просто напиши, слышишь. И я буду знать, что это ты.

Твоя Настя'.

На дальней стоянке запустили мотор. Звук дошёл не сразу: сперва дрогнула стенка капонира, потом по земле потянуло выхлопом. Я прочёл последние четыре строки ещё раз. Бумага шевелилась от винтовой струи, и пришлось прижать угол большим пальцем.

Тех слов я не знал.

* * *

К темноте письмо лежало у меня во внутреннем кармане. Его угол колол грудь при каждом наклоне, и я несколько раз поправлял гимнастёрку, пока не понял, что поправлять надо не её.

Не ответить было нельзя. Я обещал матери. Настя уже прожила месяц между похоронкой и надеждой, не получив ни того ни другого. Ещё один месяц молчания ничего бы не сохранил – только продлил неизвестность.

Писарь выдал мне лист из тетради и короткий химический карандаш.

– Один, – предупредил он. – Бумаги осталось на донышке.

Я сел у коптилки в палатке. Спящие ворочались на нарах, кто-то вполголоса ругался во сне. От фитиля пахло гарью. Свет доставал до листа и пальцев; дальше начинался брезент, серый и неровный.

Первый черновик пошёл легко.

«Здравствуй, Настя. Перерыв в письмах вызван обстоятельствами службы. Оснований тревожиться нет. Я жив, здоров, нахожусь…»

На слове «нахожусь» я остановился.

Так я говорил в микрофон, когда самолёт трясло и люди за дверью кабины ждали спокойного голоса. Не сообщить лишнего. Назвать тревогу временным неудобством. Дать короткое обещание, которое люди смогут держать до посадки. Для пассажиров этот голос был правильным. Для Насти – нет.

Двадцатидвухлетний деревенский парень не писал невесте «перерыв вызван обстоятельствами». Он мог соврать, что закрутила служба. Мог попросить не серчать. Мог долго искать простое слово и поставить не там запятую. Но не прятался за гладкой фразой, как за закрытой дверью кабины.

Я перечёл четыре строки. Буквы выходили ровными и знакомыми – тело помнило собственный почерк. Фразы были мои. Чужой возраст проступил в них раньше, чем чужая память: Настя получила бы Андрееву руку и голос человека, которого не знала.

Писарь предупредил, что второго листа не даст. Я всё равно порвал черновик по строкам, потом ещё раз – поперёк. Клочки убрал в карман: в печь их утром, не в мусор у палатки.

К писарю пришлось идти снова.

Он сидел над ведомостью, прижав к переносице чернильные пальцы. На просьбу посмотрел без радости.

– Ещё один?

– И этот испорчу – больше не дам, – ответил он сам себе, выдрал из середины тетради двойной лист и разделил его по сгибу. Половину спрятал обратно. Вторую протянул мне. – Пиши короче.

* * *

Второй раз я начал не с объяснения.

«Здравствуй, Настя. Живой. Не ранен. Ты не думай худого. Не писал – прости, виноват. Тут иной раз день с ночью перепутаешь, а как выпадет час, думаешь: утром напишу. Так месяц и ушёл».

Это было хотя бы похоже на человеческую вину, а не на объявление по громкой связи.

Я поблагодарил её за мать. Попросил не рвать плечо на покосе и не спорить с младшей, когда та берётся за корзину. Написал про яблоки: пусть оставит хоть горсть кислых, если к моему приезду кадку съедят без меня. Про кольцо долго не решался, потом вывел: «Береги». Одно слово. Оно могло относиться и к кольцу, и к ней самой.

Подпись оказалась второй ловушкой. Матери я уже написал «Твой Андрей», и там слово «твой» означало родство – не просьбу, не обещание, а то, от чего нельзя отказаться. Настя сама подписалась «Твоя». Я вывел под ответом «Твой» и остановился. Получалось, будто вместе с именем я принимаю и право на её ожидание, на кольцо, на место рядом с ней под деревом. Зачеркнул. Оставил одно: «Андрей». Имя принадлежало телу, документам и строю. На большее я пока не решился.

О войне не написал ничего. Сказал лишь, что письма читает чужой человек и потому не надо спрашивать, где аэродром и куда летаем. На Настином треугольнике уже стоял прямоугольный штамп военной цензуры; он лёг поперёк её строки о сене, пересёк домашнюю жизнь и не повредил её.

До ракиты письмо дошло под утро.

Карандаш остановился. Я попробовал представить околицу, дорогу, дерево, двух молодых людей на проводах. Получилась чужая картинка без лиц. В памяти тела не отозвалось ничего: ни запах воды, ни кора под ладонью, ни её голос. Можно было придумать слова – простые, верные, такие, какие говорят перед разлукой. «Жди». «Вернусь». «Поженимся». Одно из них наверняка попало бы близко.

Но Настя просила не близко. Она просила точно.

Я написал:

«Про те слова в письме не проси. Их раньше тебя чужой глаз прочтёт. Не для него они. Когда вернусь, сам скажу. Под той самой ракитой. Дождись».

Всё до последней строки можно было защитить правдой. Я был жив. Не ранен. Письма действительно читали. Последняя строка была ложью. Я не мог обещать повторить слова, которых не знал. Вернуться под ракиту мог я; человек, которому Настя писала, уже не мог. Его тело сидело у коптилки и держало мой карандаш.

Я зачеркнул «помню», которое успел приписать после «дождись». Бумага протёрлась, но слово исчезло. Осталась отсрочка без прямого ответа.

Правду целиком нельзя было доверить письму. Для цензора она прозвучала бы бредом; для Насти, если бы та поверила, стала бы приговором без могилы и без человека, которого можно оплакать. Молчание оставляло её в той же пустоте. Я выбрал третье – отсрочку до встречи, которой могло не быть. Выбор не стал честнее оттого, что другого я не нашёл.

Клочки первого черновика я сжёг над коптилкой по одному. «Обстоятельствами службы» сперва покоробилось от жара, потом почернело с краёв; «оснований тревожиться нет» вспыхнуло целиком и осыпалось на жестяное донце. Второй лист лежал рядом, и простые кривоватые строки на нём казались ещё уязвимее. Их уже нельзя было заменить третьим черновиком.

Треугольник я сложил с третьей попытки. Первый угол вышел кривым, второй закрыл место для адреса. Пришлось развернуть лист и начать заново, разглаживая ногтем свежие сгибы. Андрей, наверное, складывал письма быстрее. Его рука этого не вспомнила.

Утром писарь принял треугольник, прочёл адрес и вернул мне.

– Обратный напиши. Нынешний. А то опять через полвойны догонять будет.

Я вписал номер полевой почты, тот самый, который уже отправил матери. Теперь следующее Настино письмо, если она решится на следующее, должно было идти прямо. Писарь проверил цифры и бросил треугольник в общий мешок.

– Теперь дошло? – спросил он.

– Теперь пусть едет.

Связная полуторка ушла после завтрака. Кузов мелькал между деревьями, пока дорога не отвернула. В кармане у меня лежало Настино письмо. В мешке ехало второе – короткое, простое, почти Андреево.

Только ответа на её вопрос в нём не было.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю