Текст книги "Высота памяти (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 16 страниц)
Глава 29
«Награда»
К десяти я пришёл без двадцати.
Ночью я прибрал за собой. Бритву и кисет отложил Ерохину – тем же порядком, каким в начале месяца старшина диктовал писарю опись над нарами Аркадия: сперва бритву, потом кисет. Дальше по той описи шла тетрадка. Я взял свою, в клеёнчатой обложке, и сунул в планшет, поверх карты, чтобы не мять. Лётную книжку – туда же. Потом лежал на спине с открытыми глазами и слушал, как в трубе гудит, и думал о том, что человека, которого вызывают в штаб к десяти утра и не говорят зачем, спрашивать «зачем» уже поздно.
Двенадцатого Веселов сказал мне, что рапорт ушёл ещё восьмого. Он не грозил. Он просто сообщил мне, где лежит бумага, и что дальше вопросы мне будут задавать не здесь. С восьмого числа прошло семнадцать дней. За эти семнадцать дней мы перебазировались на запад, починили чужую землянку и продолжили летать. Бумага шла своим ходом. Я – своим.
Штаб полка стоял в полукилометре, в уцелевшей избе с заколоченными фанерой окнами, и от стоянки к нему вела тропа, натоптанная за неделю в две ноги шириной. Я шёл по ней и считал шаги.
В сенях пахло махоркой и сургучом. Я обмёл унты веником, снял рукавицы, подышал в кулак и открыл дверь.
В избе был один писарь.
Писарь в полку один на всё, и этого я знал полгода. У него в июле я выменял свою тетрадку за две пачки махорки; он же выкликал почту, стоя на ящике над мешком; он же в начале месяца писал опись над нарами Аркадия. Звали его Кузьмин. За полгода мы с ним не сказали друг другу и двадцати слов.
Он сидел у окна, в шинели и в двух парах нарукавников, и левой рукой грел о лампу пальцы правой, а правой писал. Стол под ним был завален так, что работать было негде: журналы, стопки аттестатов, чернильница в консервной банке, – и лампу он держал на подоконнике, потому что на столе ей места не нашлось. Печка топилась плохо. На гвозде у притолоки висела шапка, на другом – немецкий эмалированный кофейник, оставшийся от прежних хозяев поля и приспособленный под кипяток.
– Соколов, – я снял шапку. – Вызывали к десяти.
– Соколов, – повторил он и посмотрел куда-то в бумаги, шевеля губами. – Младший лейтенант? Погодите.
Он выдвинул ящик, порылся, задвинул, выдвинул другой. Я стоял у двери, с планшетом под мышкой, и слушал, как за фанерой на окне ветер тянет по-над полем.
– Лётная книжка с вами?
Я подал.
– Рабочие записи?
– В планшете.
– Пока оставьте при себе. На них отдельного указания нет.
Он взял её, развязал тесёмку, разложил перед собой и придвинул к себе журнал – толстый, разбухший, с загнутыми углами. И стал сверять. Он сверял долго, водя пальцем по строкам, сличая мои полёты, записанные моей рукой, с полётами, записанными в журнале рукой того, кто ведёт учёт по эскадрилье. Сесть мне не предложили, и я так и стоял с рукавицами в кулаке. Спрашивать было нельзя, да и незачем: писарь в полку – это тот человек, через которого проходит бумага.
– Сходится, – сказал он наконец, вроде бы даже с некоторым удивлением, будто у него редко сходилось. – Распишитесь вот тут, и вот тут ещё.
Я расписался.
– Четвёртое, – прибавил он, макая перо.
– Что четвёртое?
– Представление на вас четвёртое, – он не отрывался от журнала. – Первое я в июле писал, после южной переправы. Второе в сентябре. Третье в ноябре. Возвращались.
– Почему?
Кузьмин впервые за всё это время задержал перо на весу и посмотрел не в бумагу, а в фанеру на окне.
– Так не мне же объясняют, – он снова обмакнул перо. – Возвращались, и всё.
Он выдвинул третий ящик и достал папку.
Папка была тонкая, из серого картона, с завязками.
Под ложечкой стало пусто – так, как бывает в яме, на просадке, когда машина уходит из-под тебя вниз.
– Ознакомьтесь, – сказал писарь, развязывая тесёмки. – Подпись не нужна, это так, для порядка. Оно уже прошло.
И положил передо мной лист.
Лист был бланк, отпечатанный типографски, с рамками и графами, заполненный от руки чернилами. Наверху стояло: НАГРАДНОЙ ЛИСТ.
Почерк я узнал.
В июне, на второй неделе войны, из приоткрытой папки у Веселова торчал уголком верхний лист, и сверху на нём этой же рукой была выведена моя фамилия. Он не убрал её тогда. Оставил на виду, чтоб я видел, что она там есть.
А ниже шли графы.
Фамилия, имя, отчество: Соколов Андрей Дмитриевич. Звание: младший лейтенант. Должность: лётчик-истребитель. Год рождения: 1919. Национальность: русский. Партийность: член ВЛКСМ. С какого времени в Красной Армии: с 1940. Участие в боях: с 22 июня 1941 года. Имеет ли ранения и контузии: не имеет. Чем ранее награждён: не награждён. Постоянный домашний адрес представляемого к награде и адрес его семьи – и дальше, чужой рукой, деревня, район, область, и фамилия матери, и то, что она мать.
Отдельной строкой, внизу анкетной части, стояла графа: «Служба в белой и других армиях и пребывание в плену».
Против неё был прочерк.
Я стоял над этим листом под чужой фамилией и читал про себя.
Всё было правда. Всё до последней запятой.
Ниже, через всю ширину листа, шёл главный раздел, и над ним стояло: «Краткое, конкретное изложение личного боевого подвига или заслуг».
Изложение было написано простым и живым слогом – так, как их и учат писать, и так, как их всё равно никто писать не умеет. Про бой над переправой. Про то, как товарищ Соколов, ведя шестёрку на прикрытие, вступил в бой с превосходящими силами противника, связал ведущий истребитель с жёлтым коком, неоднократно отмеченный в донесениях над участком, сорвал его повторную атаку по повреждённому самолёту и прикрыл отход раненого лётчика. Мост сохранился. Потерь в группе не было.
Всё это тоже было правдой.
А в середине, между строками про бой и про раненого, стояло:
«…чем воспользовался ведомый мл. лейтенант Дёмин А., прикрывший ведущего от атаки сзади…»
Я перечитал эту строчку три раза.
Внизу, под изложением, стояла дата и подпись командира полка. Дата была – второе декабря.
Второго декабря Аркадий был жив. Бумага ушла в дивизию второго – и с тех пор шла: из полка в дивизию, из дивизии в армию, из армии дальше, туда, где командующий и член военного совета писали своё заключение, и потом вернулась обратно, вниз, ко мне.
Пока она шла, она была права.
– Прочли? – спросил писарь.
– Прочёл. – Я отдал ему лист.
* * *
Построение назначили на четырнадцать ноль-ноль, и это было не построение, а три минуты между вылетами.
Полк стоял на утоптанном снегу у КП, в две шеренги, в шинелях и в меховых. Дежурное звено не строили – оно сидело в готовности, у машин, и правильно делали, что не строили. Мороз к полудню не отпустил. Люди дышали в воротники. Стояли молча.
Приезжий был из армии, от военного совета. Немолодой, в белом полушубке, с усталым обветренным лицом человека, который за неделю объезжает шесть полков и в каждом говорит одно и то же. Он не говорил речей. Он развернул папку и стал читать.
Он читал: «Приказом войскам фронта, от имени Президиума Верховного Совета Союза ССР, за образцовое выполнение боевых заданий командования на фронте борьбы с германским фашизмом и проявленные при этом доблесть и мужество наградить орденом Красного Знамени…»
И – фамилию.
Дальше была секунда, в которую надо было выйти из строя. Я вышел.
Знак был тяжелее, чем я думал. Он лежал у приезжего на ладони – красное с золотом, и с изнанки торчал винт с гайкой, навёрнутой на два оборота. Приезжий положил его мне в руку вместе с бумажкой.
– Носить будете после. Не студитесь тут.
И кашлянул в рукавицу, отвернувшись.
– Служу Советскому Союзу, – сказал я.
И всё. Больше от меня ничего не требовалось, и это было милосердно устроено: устав не оставлял мне ни одного слова, которое я мог бы соврать. Я стал в строй.
Следом Гришин зачитал приказ по полку. Приказ был короткий и деловой: младшего лейтенанта Соколова А. Д. назначить командиром звена. Он прочёл это тем же голосом, каким читает разнарядку на горючее, и не прибавил ни слова от себя, и я был ему за это благодарен так, как редко бывал благодарен человеку.
– Разойдись.
Строй разошёлся за полторы минуты. Уже над полем шла ракета, и первая пара выруливала, и снег с плоскостей сдувало струёй, и в этом снегу пропало всё, что тут только что происходило.
Гришин задержал меня у крыльца КП.
– Ерохин, Клюев, Гуськов, – сказал он. – Твоё звено.
Ерохина я знал в воздухе. Две другие фамилии видел только в ноябрьских листах пополнения.
– Сегодня после ужина возьмёшь их лётные книжки. До первого общего вылета посмотришь каждого на посадке.
– Когда лететь?
– Когда будут машины и погода. Сейчас разберись, кого тебе дали.
Он ушёл к дежурному звену. Приказ уже сделал меня командиром, но Гришин оставил между приказом и первым вылетом работу, которую нельзя было выполнить строем.
Веселов стоял в стороне, у самого края, где кончалась утоптанная площадка и начинался сугроб.
Он не подошёл ни во время, ни после. Он стоял в расстёгнутой шинели, без рукавиц, – единственный на всём поле, кто не мёрз. Когда приезжий читал указ, Веселов беззвучно повторил про себя фамилию. До «разойдись» он не достоял.
* * *
Вечером я вкрутил орден в гимнастёрку.
Это оказалось делом неожиданно долгим и неловким. Дырки в сукне не было, её надо было проткнуть – я взял у Лунина шило и проколол, и продел винт, и стал наживлять гайку с изнанки, а гайка была маленькая, пальцы после мороза не гнулись, и она дважды падала мне за пазуху, и я дважды выуживал её из-под ремня. Лунин смотрел на эту возню и не помогал. Наконец я затянул. Изнутри, под сукном, гайка легла на грудь холодным пятачком – маленький твёрдый предмет, о котором теперь надо было помнить, чтобы не сорвать в полёте.
Бумажка лежала на нарах.
Она была маленькая, с ладонь, серая, шершавая на ощупь. Временное удостоверение. Орденской книжки вместе со знаком не было. Вверху типографским шрифтом стояли общие слова, одинаковые для всех: для сапёра, для разведчика, для санинструктора. Ниже, от руки, вписали моё звание, фамилию и номер знака.
Я положил её на нары и рядом положил орден, отвинченный обратно, чтобы не спать на винте.
В папке у Веселова про меня было всё.
* * *
Веселов пришёл, когда я дописывал письмо.
Я услышал его на ступеньках – по походке, по тому, как он обмёл ноги, аккуратно, дважды. Он вошёл, снял шапку у порога, потому что был вежлив всегда, и постоял, привыкая к темноте после снега.
– Товарищ младший лейтенант.
Я поднялся.
– Поздравляю, – сказал он. – С орденом и с назначением.
Я ждал.
– Я рад, – сказал он. – Правда рад.
И я понял, что он не врёт.
Глаза у него между тем прошли по нарам – по бумажке, по отвинченному ордену, по планшету с торчащим из него углом клеёнчатой обложки – и вернулись ко мне. Он ничего не сказал про тетрадь.
Я ждал вопроса.
Вопроса не было.
Он постоял ещё немного, надел шапку и вышел. Дверь за ним стукнула, и на минуту в землянке стало слышно, как трещит коптилка.
Письмо я дописал в шесть строк.
Я написал матери, что жив, что здоров, что кормят хорошо, что наградили орденом Красного Знамени и назначили командиром звена, и чтоб она не тревожилась, и поклон всем нашим. Написал, что вернусь. Внизу вывел: «Твой Андрей».
Она прочтёт это и будет права.
Я сложил треугольник и отложил к утренней почте.
Вместе своё звено я увидел в тот же вечер: Ерохин и двое из ноябрьского пополнения – Мишка Клюев, который за ужином трижды спросил, скоро ли его пустят на боевой, и Гуськов, который за весь ужин не сказал ничего и доел раньше всех. У Клюева унты были по ноге. Гуськов ходил в чужих, на два размера, и подвязывал их бечёвкой. Ерохин узнал первым и пришёл сказать сам. Он стоял, переминался и очень старался сказать это по-уставному, а вышло у него так:
– Товарищ младший лейтенант, меня к вам. В звено. Мне старшина сказал.
– Знаю.
– Так я это… – он потоптался. – Я рад, товарищ младший лейтенант.
Он занял дёминскую койку. Книга уже неделю лежала в его вещмешке, а место справа от меня он занял ещё пятого декабря. Сегодня изменилось другое: рядом с нашими фамилиями в приказе появились Клюев и Гуськов, и отвечать за их первый общий вылет предстояло мне.
– Спать иди, – сказал я. – Завтра в шесть.
Он ушёл, а я сидел ещё долго.
* * *
Потом собрался и пошёл в штаб: тетрадь так и лежала у меня в планшете. Её велено было принести, а за весь день никто так и не попросил даже открыть.
Писарь ещё сидел. Он всегда сидел. Печка у него прогорела, и он теперь работал в шапке.
– Тетрадь, – сказал я и положил её на стол, на угол, между лампой и чернильницей. – Велено было с записями.
Он посмотрел на клеёнчатую обложку без всякого интереса, придвинул к себе, полистал, задержавшись на июльской схеме с семью точками, закрыл и подвинул обратно.
– Эту целиком не просили. Рабочие листы ещё на той неделе наверх затребовали.
Дырокол щёлкнул.
– Какие листы?
– Которые через штаб проходили. Порядок пары, разборы, зимние карточки. С подписями. Я копию снимал, в двух экземплярах, набело. Две ночи сидел, между прочим: у вас там четыре почерка, и каждый хуже другого.
В двух экземплярах, набело. В июле он уже переписывал два листа по приказу майора из штаба, который хотел раздать разборы по дивизии. Майор тогда говорил это при мне, вслух, и пакет увёз сам, в планшете, у меня на глазах. Теперь копировали не мою тетрадь, а бумаги, на которых рядом стояли подписи Дёмина, Лунина, Гришина и моя.
– Куда ушло? – спросил я.
– Так туда же, куда товарищ Веселов на той неделе своё носил, – он подшил лист и потянулся за следующим. – Я и опись делал общую. На оба пакета одну.
– Кто велел?
Писарь наконец перестал писать, и стало видно, что правая рука у него не разгибается до конца – так и осталась согнутой, крючком, вокруг ручки.
– Так мне велели, я и снял, – он пожал плечами. – Мне не докладывают, товарищ младший лейтенант.
Глава 30
«Приказ»
– Не положено, – сказал старшина.
Он стоял в дверях землянки с ведомостью перед собой. Против нашей эскадрильи за тридцать первое стоял прочерк. По делу. Сто грамм у нас проводили лётчикам за боевую работу. Тридцать первого аэродром с утра залило таким молоком, что от землянки не различить капониров; ни один борт не поднялся. Стало быть, выдавать не за что.
– Так Новый год же, – подал голос от печки Клюев.
– Новый год, – согласился старшина, не отрывая глаз от ведомости, – а вылетов нет. Я по чему выдаю? Я по ведомости выдаю.
И ушёл, унеся ведомость под мышкой.
Клюев посидел, переваривая, и стал говорить, что это неправильно и что в других полках, наверное, дают. Гуськов молча слушал, глядя в печку: сухарь занимал его больше. Никто не спорил всерьёз. Прочерк в ведомости не врал: мы не летали, год кончался буднично, как любой день без вылетов. Старшина тут ничего не устраивал, обижаться не на кого.
В землянке топилось. Мы сидели впятером – я, Ерохин, Клюев, Гуськов и Лунин, зашедший погреться и оставшийся. Печка гудела. Труба молчала: ни моторов, ни тягача, только печная тяга.
Разговор шёл ленивый, вечерний. Про чужие унты Гуськова, которые он по-прежнему перетягивал бечёвкой. Про то, что горючее теперь возят регулярно. Про новый порядок с прогревом, при котором можно спать до шести, а не вставать в четыре, как вставали в ноябре.
Клюев к вечеру осмелел.
– Товарищ младший лейтенант, говорят, вы того немца завалили? Который с жёлтым коком.
В землянке стало чуть тише. Гуськов перестал глядеть в печку. Ерохин, слышавший эту историю от механиков раз двадцать, каждый раз с новыми подробностями, и ни разу – от меня, смотрел в потолок с видом человека, который решил не вмешиваться.
– Не завалил, – сказал я. – И не подбил. Стрелял с дальней, он отвернул раньше трасс.
– А говорят, крыло у него…
– Ни попадания, ни падения. За реку он ушёл своим ходом. Где он теперь – не знаю.
Клюев послушал, и лицо у него расправилось. Он услышал только «ушёл за реку». Для него я скромничал – так, как положено скромничать человеку, сбившему знаменитого немца; а немец точно сбит, лежит где-то в снегу обгорелой грудой, и рассказывать об этом в письме домой можно.
Поправлять второй раз не имело смысла. Я уже назвал всё: дальнюю очередь, разворот, две машины, ушедшие к облакам. Клюеву требовался конец, а его у меня не было.
Почта пришла днём: полуторка от станции ползла по молоку на ощупь и всё-таки доползла. Мне досталось два треугольника – от матери и от Насти, – и я их прочёл ещё засветло, а сейчас достал Настин и перечитал.
Она писала про снег, про то, что в райцентре открыли курсы медсестёр и она думает пойти, про соседскую корову, которую свели со двора, и что в остальном всё по-старому.
Про слова под ракитой – ни строчки. Не переспросила.
Я перечитал это место трижды, будто между строк могло проступить ещё что-нибудь. Не проступило. Я знал одно: она не отвернулась. Остальное письмо не обещало.
Я сложил треугольник обратно по сгибам и убрал в карман гимнастёрки, к орденской бумажке.
– Это кто ж придумал – парами-то? – спросил Клюев.
Он спросил просто так, между делом, не ожидая никакого ответа, – как спрашивают, кто придумал, чтоб зима была холодная.
Лунин посмотрел на меня через печку. Одну секунду, не дольше. И ничего не сказал.
– В уставе, наверно, – Клюев потянулся к чайнику. – Ты, Гуськов, главное держись и гляди на ведущего. Я вон весь вылет на него и гляжу, глаз не спускаю.
– Не на меня, – сказал я. – За мной. В хвост мне и выше. На меня будешь глядеть – тебя снимут со второго захода, и меня следом.
Клюев обернулся. Брови поднялись; он даже перестал тянуться к чайнику. Слышал это впервые. Новая подробность легла рядом с остальными так же легко, как поправка насчёт того, где лежат портянки.
Он летал так с ноября. Полтора месяца. Никто ему не сказал.
Я поправил его потому, что сидел рядом и услышал. Не окажись меня рядом, в полку остался бы не один Клюев со своей половиной устава: слова правильные, а зачем – не спросил, потому что это же устав, а устав не выясняют.
Единственный в землянке с часами, Лунин вынул их, поглядел и убрал обратно во внутренний карман, застегнув пуговицу.
– Двенадцать. – Лунин убрал часы.
– С Новым годом, – отозвался из своего угла Ерохин.
И всё. Никто не встал, никто ничего не поднял: поднимать нечего, а вставать посреди землянки с пустыми руками ради слов глупо. Клюев поворочался и полез на нары. Гуськов дожевал сухарь. Печка гудела. Наверху, над полутора метрами мёрзлой земли, начинался сорок второй год. Пока точная копия сорок первого: снег и низкое молоко до самой земли.
* * *
Гришин пришёл в девятом часу и позвал меня наружу.
Мы отошли от землянки шагов на двадцать, к пустому капониру. Вокруг нетронутый снег лежал ровно, по колено. Валило крупно, без ветра; снег ложился на плечи и на шапку, не таял. Гришин долго, неудобно расстегнул планшет варежками, достал сложенную вчетверо бумагу и подал её мне. По тому, как подавал, я понял всё раньше, чем развернул: на отлёте, двумя пальцами, как держат чужое.
– Читай.
Под фонарём у входа светлее. Я развернул, стал под фонарь и прочёл. Гришин остался в темноте, шагах в трёх, ждал, не торопя; снег на нём копился.
Я прочёл дважды и опустил бумагу.
– Ага, – Гришин вышел в свет. – Вот так.
– Когда?
– По прибытии смены. Смена придёт числа третьего-четвёртого. Значит, четвёртого и поедешь.
Он стоял, засунув руки в карманы полушубка, и смотрел за капониры, в снег.
– Товарищ капитан, – сказал я. – Полная тетрадь у меня. Но копии подписанных листов уже отправили: лист о порядке пары, разборы и зимние карточки. Двадцать пятого я узнал.
– Знаю.
– Кто распорядился?
Гришин помолчал.
– Не я, – сказал он.
Я ждал.
– Четыре представления заполнял Кузьмин, – он говорил ровно, тем же голосом, каким читает разнарядку. – Я под ними подписывался и ходил спрашивать, отчего возвращаются. Три раза сходил. Мне не сказали ни одного раза. А потом пришло вот это, – он показал подбородком на бумагу у меня в руках, – и я спросил, кто затребовал тетрадь. Сказали: листы прошли по команде. Кто затребовал – не моё дело.
Он потёр варежкой лицо, снимая налипший снег.
– Я командир, – он показал варежкой на капониры, на землянки, на всё это занесённое поле. – Я тут царь и бог: кого хочу – того в звено, кого хочу – под трибунал. А про своего лётчика, которого у меня забирают, я узнаю последним и спросить не могу. Вот тебе и весь я.
Мы постояли.
– Там за тебя никто не заступится. Тут я заступался. Меня, знаешь, за тебя два раза спрашивали, и я оба раза говорил, что вопросов к тебе у меня нет. Толку немного, но хватало. А там останешься один, среди бумаг и полковников, и никто из них тебя в воздухе не видел.
– Понял.
– Ни черта ты не понял, – сказал он беззлобно. – Тут я видел твои вылеты. И тех, кого ты вывел, и тех, кого не смог вывести. Видел, где ты ошибся и что сделал после. А там будут судить по тому, что у тебя в тетради написано, и по тому, откуда оно у тебя в тетради взялось. Это разные суды, Соколов. Совсем разные.
Снег ложился ему на плечи, и он не стряхивал. Где-то за капонирами тягач тянул со стоянки машину, и звук шёл глухой, ватный, будто из-под подушки.
– Звено кому? – спросил я.
– Пока мне. Ерохин поведёт твою пару. Клюева с Гуськовым разведу, пока сам не увижу их в воздухе.
– Они уже моё звено.
– До четвёртого. Потому и успей. Если завтра отпустит, поднимешь всех троих по очереди. Посадка, сбор пары, потеря ведущего. Нового не выдумывай – проверь то, что им уже сказали. К вечеру дашь мне по каждому три строки. Не характеристику. Что умеет и где ошибается.
И, помолчав, добавил, уже другим голосом, будничным, деловым, каким объявлял по полку приказ о моём назначении:
– Иди спать. Три дня у тебя ещё есть.
* * *
Ерохин догнал меня на полдороге.
– Товарищ младший лейтенант. Правда, что вы уезжаете?
Полк узнаёт всё раньше, чем это напишут на бумаге; спрашивать, откуда он знает, не имело смысла.
– Правда. Четвёртого.
– А пара?
– Твоя. Звено Гришин пока оставит за собой.
Он постоял, переваривая. Снег падал ему на плечи и на шапку, и он не стряхивал, потому что думал.
– Товарищ младший лейтенант, – выговорил он наконец, – а как вы решаете?
– Что решаю?
– Ну вот… когда лезть, а когда уходить. Вы иногда отворачиваете раньше, чем я понимаю, что уже надо выбирать. Мне и лезть страшно, и уйти страшно, и по чему выбирать – не понимаю.
Он спрашивал всерьёз и ждал правила, которое можно повторить перед взлётом. Всё остальное я ему говорил словами, и оно работало.
Строй, дистанция, ярусы, список перед вылетом, порядок прогрева – это я мог написать. Такие правила переживут меня на бумаге. А того, о чём он сейчас спрашивал, бумага не держала: оно досталось мне от Петьки Хромова, сгоревшего семнадцатого июля, и от Аркадия, который четвёртого декабря сделал всё как надо и не вернулся.
– Перед тем как полезть, ответь на три вопроса, – сказал я. – Кого прикрываешь. Видит ли ведомый то же, что ты. Куда уйдёшь, если сверху окажется ещё пара. Хоть одного ответа нет – не лезь.
Ерохин загнул большой палец, отсчитывая первый вопрос.
– А если все три есть?
– Тогда всё равно можешь ошибиться.
Он перестал кивать.
– Не знаю я, Пашка, – сказал я. – Совру, если скажу, что знаю. Можно убрать глупую ошибку. Можно не лезть ради одного удобного захода. А правило, после которого все возвращаются, мне никто не дал.
Он подождал ещё немного – думал, наверно, что сейчас будет вторая половина, в которой я всё-таки объясню.
Вторая половина не прозвучала.
Лунин ждал меня у входа в землянку.
Он всё слышал или не слышал ничего – не знаю; он умел стоять там, где нужно, и не быть заметным. Он потоптался, глядя себе под ноги, и протянул мне свёрток в промасленной тряпице.
Я развернул. Там лежал инструмент: маленькая отвёртка с обточенным по руке черенком, плоскогубцы, моток тонкой медной проволоки и жестяная коробочка из-под монпансье, в которой перекатывались гайки и шайбы. Отвёртка своя, не казённая. Такую делают один раз, под себя, на много лет, и не отдают.
– Зачем это мне? – я взвесил свёрток на ладони. – Я же в штаб еду. Там бумаги.
– В штаб, – согласился Лунин. – Ну а вдруг.
Уезжал я не четвёртого – уезжал я сейчас; он это понял раньше меня и потому пришёл с тряпицей ночью, а не утром на построение.
– Тимофей Ильич, – сказал я.
– Не надо. – Он смотрел мимо, на капониры. – Я и так знаю.
Он поправил на мне воротник – коротко, деловито, – повернулся и пошёл к капонирам. За третьим снежным валом осталась видна только верхушка шапки. Потом и она пропала.
Веселова я встретил у самого КП.
Он стоял под фонарём, в шинели; снег таял у него на плечах. Он смотрел, как я иду. Обойти не получилось.
– Товарищ лейтенант госбезопасности.
– Товарищ младший лейтенант. – Он помолчал. – Вас переводят.
– Так точно.
– Я знаю. Мне сообщили сегодня.
Он не спрашивал. Он вообще больше не спрашивал – с того самого разговора, когда сказал, что рапорт ушёл восьмого.
– Я остаюсь. Полк – мой участок, я тут ещё долго буду.
Снег падал между нами, косо срезая свет фонаря.
– Вы, наверно, думаете, что уезжаете от меня, – сказал Веселов. Ни угрозы, ни торжества – та же ровная вежливость, с какой он всегда со мной говорил. – Не от меня. Я никуда вас не отпускаю и никуда за вами не еду. Я тут сижу и считаю по своему участку.
– Тогда от чего?
– Ни от чего, – сказал он. – Там будут спрашивать то же самое. Не я.
И пошёл к себе, аккуратно ставя ноги в собственные следы.
* * *
В землянке спали.
Я сел у коптилки. Достал бумагу. Развернул.
Казённая бумага. Машинопись. Через один интервал.
«Младшему лейтенанту Соколову А. Д. По прибытии смены убыть в распоряжение старшего офицера группы Генерального штаба при штабе фронта. При себе иметь все рабочие записи в полном объёме».
Я прочёл ещё раз.
Копии подписанных листов уже ушли: порядок пары, разборы, зимние карточки. Четыре почерка. Два экземпляра, набело. Полная тетрадь осталась у меня.
Теперь требовали её. В полном объёме.
Слова «в полном объёме» подчёркнули.
Не машинкой. Рукой. Химическим карандашом, дважды, с нажимом, – так подчёркивает человек, который читает чужую бумагу и хочет, чтоб внизу поняли правильно. Карандаш на второй черте продавил лист.
Я поднёс бумагу к коптилке и посмотрел на просвет. Продавил насквозь.
Чья рука – не написано.
Я положил бумагу на колени. За стеной храпел Клюев. Гудела печка.
Я потёр большим пальцем левую ладонь.
Июньская мозоль сошла.
Ниже, вдоль ладони, легла другая – твёрдая, широкая, под ручку управления Яка.
Спрашивать некого.
За стеной кто-то заворочался и сказал во сне неразборчиво. Коптилка чадила. Бумага лежала у меня на коленях, подчёркнутая дважды, с нажимом.
Четвёртого января предстояло убыть.
В полном объёме.




























