Текст книги "Дневник Микеланджело Неистового"
Автор книги: Роландо Кристофанелли
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц)
* * *
Сегодня ко мне в мастерскую заходил Анджело Дони, чтобы взглянуть на "Святое семейство", которое почти закончено. Я не очень был рад его приходу, тем паче что он может сравнивать мою работу с двумя портретами, написанными для него Рафаэлем. Мне пришлось быть в несвойственном для меня положении "защищающегося" и отстаивать картину от неуместных замечаний, звучавших порою оскорбительно. Я вложил собственный труд и не намерен выслушивать нарекания. Никто не вправе меня критиковать. В искусстве я воплощаю собственные идеи, и вкусы частных граждан меня не интересуют, о чем я нынче дал понять Анджело Дони. Посмотрим все же, что его не устраивает. Постараюсь изложить все по порядку.
Прежде всего, Дони нашел, что "обнаженные руки" богоматери выглядят на картине вызывающе. Считая себя знатоком в таких вопросах, говорил он со знанием дела и заявил, что во всей Флоренции не сыщется богоматери, изображенной с обнаженными руками. Но более всего его поразила фигура св. Иосифа, которая нисколько не похожа на "старца, задумчиво опирающегося на клюку", что, по мнению Дони, явно противоречит сложившемуся традиционному представлению о святом. По правде говоря, он у меня играет второстепенную роль и почти упрятан за спину богоматери. В довершение ко всему я усадил богоматерь между ног стоящего старца, что, оказывается, может быть превратно понято. Подобное решение показалось Дони излишне смелым и может "вызвать скандал". Ему хотелось бы видеть ковер или лужайку, поросшую цветами и травами, на которой расположилось бы все семейство.
Дони считает, что мне следовало бы проявить большее "уважение" к избранной теме, а я, мол, действовал "крайне независимо" и вопреки тому, как обычно сюжет "святого семейства" трактуется в живописи.
Как я сказал вначале, мне пришлось решительным образом отстаивать свою работу. Но когда мне было сказано, что Рафаэль вел себя иначе, создавая свое "Святое семейство *" для Каниджани, у меня опустились руки.
* ... создавая "Святое семейство" для Каниджани – находится в Старой пинакотеке, Мюнхен (ок. 1505).
– В картине, написанной для моего друга Каниджани, – сказал Дони, каждая фигура проникнута глубокой верой, вызывает на размышление и задумана в согласии с добрыми старыми традициями, которые уважаются всеми художниками, как это повсюду можно видеть во Флоренции.
Дони наговорил немало глупостей, но в последних его словах прозвучала правда. К сожалению, он не понял, что я очеловечил героев моей картины, добиваясь, чтобы в ней присутствовал прежде всего человек. Тем хуже для него. Стало быть, ему более по вкусу протухшее живописное варево, подаваемое на блюде с золотой каемкой.
Зато он ни словом не обмолвился о юнцах, заполняющих фон вместо привычных деревцев, хижин и прочей ерунды. Мне они понадобились для создания атмосферы человеческой теплоты и сердечности, которая должна окружать святое семейство; кроме того, я хотел показать присутствие человека и подчеркнуть, что жизнь продолжается, в том числе и наше обычное земное существование, о котором не следует забывать. Я остался верен своей идее, и, если бы написал картину иначе, это означало бы отрыв искусства от нашей повседневной жизни.
Получив отпор, Анджело Дони почувствовал, видимо, что несколько переборщил в своих замечаниях. Дабы сгладить неприятный осадок, он перешел на шутливый тон и под конец заметил:
– Во всяком случае, я вас более ценю в ваянии и вашим Давидом восхищаюсь безоговорочно.
Когда приходится вступать в подобные разговоры, я на время забываю даже о приказе Юлия II немедленно вернуться в Рим и советах Содерини покориться папе. Но иногда меня охватывает желание отправиться во Францию или Венецию, лишь бы не возвращаться в Рим. Я опасаюсь, что под давлением папы Синьория будет вынуждена отправить меня в Рим против моей воли. "Как смел, однако, Микеланджело, противиться подчиниться папе Юлию", – говорят многие, не ведая при этом, что мое упорство вызвано страхом предстать перед папой и вновь оказаться во вражеском стане,
В то же время я все более опасаюсь, что сама моя жизнь и мой характер, неспособность заручиться симпатией людей еще более усугубят мою отчужденность и ни с чем не сравнимую грусть, которая в конце концов заглушит во мне всякое желание творить. Вижу пока, что, если буду писать и далее в таком тоне, не знаю, чем все это кончится. Да и к чему такие излияния? Не лучше ли внимать веселой беспечности Анджело Дони, нежели терзать себя столь безрадостными мыслями?
* * *
Вновь обратился с просьбой к гонфалоньеру Содерини дать мне возможность приступить к росписи битвы с пизанцами в зале Большого совета, но в ответ услышал общие слова и нескончаемые советы поскорее отправляться в Рим. Мне кажется, что Содерини утратил прежний интерес к этой работе. Еще недавно он сам торопил меня скорее приступать к делу. Неудача, постигшая Леонардо, заставила его проявлять большую осторожность в отношениях с художниками. Вот отчего он предпочитает вести со мной разговоры о Юлии II, который вновь обратился к Синьории с требованием отослать меня в Рим.
На сей раз Содерини говорил более решительно, и я настолько растерялся, что не смог собраться с мыслями. Помню, что при расставании я пообещал в ближайшие дни принять окончательное решение. Лишь бы они повременили немного, набравшись терпения: он и папа. Мне нужно спокойно все взвесить, прежде чем решиться на столь важный шаг. Я все же нашел в себе силы высказать ему это.
– Вы заблуждаетесь, полагая, что попали в немилость папы, – сказал Содерини на прощание. – Разуверьтесь... Но вас действительно могут ждать неприятности, если не поспешите покориться ему.
По дороге к себе в мастерскую я все раздумывал над сказанным и понял, что Содерини прав. Если бы я впал в немилость, неужели папа стал бы поторапливать Синьорию направить меня в Рим? Но если именно так обстоят дела, как меня стараются убедить все: Синьория, гонфалоньер Содерини, мои друзья Джульяно и Якопо Галли, папский казначей и другие, – то стоит ли противиться? Да к тому же, как я понял, мне не позволят приступить к фресковой росписи в зале Большого совета, прежде чем я не направлюсь в Рим. А там, если верить заверениям Синьории, меня "простят и не накажут". Возможно, и это верно. Но позволительно будет спросить: что же я натворил такого, чтобы меня следовало простить? Скорее всего, он, Юлий II, не сдержал данного слова. Если бы он дал мне спокойно трудиться над памятником и заткнул бы рот канальям, предводимым Браманте, я никуда не двинулся бы из Рима.
Как бы хотелось, чтобы он наконец решился и запретил всем тамошним стервецам отравлять мне жизнь. В то же время мрамор, который с таким трудом был добыт и доставлен на площадь св. Петра, весь разворован, а папа даже пальцем не пошевельнул, чтобы пресечь произвол и беззаконие. Вот что меня особенно огорчает. В своих посланиях он пишет, что готов предоставить мне возможность работать над памятником. А с чем я буду работать, коли весь мрамор и другой необходимый материал словно в воду канул? Я вовсе не собираюсь сызнова торчать в каменоломнях. Это тоже было высказано в ответе папе, направленном Синьорией.
Хотелось бы еще немало порассказать, особенно об отце, моих братьях, служанке в нашем доме и семейных перепалках. Но к чему писать об этом? Скажу только, что всякий раз начинаются неприятные сцены, едва мне стоит не согласиться с намерением Сиджисмондо покинуть дом и стать наемником в войске какого-нибудь предводителя или пожурить Джовансимоне за его ночные похождения и ничем не обоснованную блажь заниматься литературой. Меня неимоверно огорчает, что все мы являем собой недружную семью, где каждый действует во что горазд.
Хочу также сказать несколько слов о получаемых приглашениях. Назавтра, скажем, мне надлежит быть на званом ужине в доме Строцци. Днями ранее был в гостях у Таддеи и Питти. По правде говоря, эти посещения доставляют мне мало радости. Когда идешь в такие дома, то следует быть чисто выбритым, "прилично" одетым: там уж не покажешься в мужичьей сермяге.
Я лишен возможности принимать такие приглашения, да еще на подобных условиях. И все же, дабы не обижать хозяев, порою вынужден поступиться собственными привычками. Обычно я ложусь пораньше, коли наутро хочу с толком потрудиться. А со званых вечеров приходится поздно возвращаться, да и часто мне бывает не по себе. В таких домах оказываешься вынужденным потакать детским капризам, как это было на днях в доме Винченцо Нази, или с серьезной миной на лице выслушивать жалкие потуги доморощенных пиитов. Словом, я делаю над собой неимоверные усилия, чтобы не ударить в грязь лицом и, послав всех к дьяволу, не отправиться восвояси. Порою это замечают окружающие, назойливо пристающие ко мне с пустяками, которые невозможно выносить. Нет, на такую пытку я совершенно не способен. И уж если у меня срывается с языка откровенное словечко, нередко я рискую испортить весь вечер и себе, и другим. Вот отчего я стараюсь всячески уклоняться от подобных приглашений. И каждый раз стараюсь найти для этого благовидный предлог.
Как-то я был в доме Компаньи, что неподалеку от Троицкой церкви. Там я встретил красивейшего юношу, который напомнил мне Давида. За приятной наружностью угадывался гордый и сильный человек, а его глаза, казалось, старались прочитать на лицах собравшихся их подлинные мысли. Я начал так пристально его разглядывать, что уже не замечал присутствия хозяина дома и его жены.
Этот юноша вызвал во мне желание изваять без всякого заказа доселе невиданную статую и выставить ее для всеобщего обозрения. Но неожиданно одна из его фраз, случайно оброненная за столом и обращенная ко всем и ни к кому, а возможно, даже ко мне или произнесенная им про себя, резко изменила его образ, который я успел создать. У меня тут же пропало желание работать над статуей. Не исключено, что его слова были услышаны только мной. Кто меня убедит, что бедняга действительно что-то сказал?
* * *
Узнал сегодня, что Юлий II оставил Рим и двинулся с войском в сторону Перуджии и Болоньи, дабы привести в повиновение тамошних правителей Бальони и Бентивольо. Эту новость сообщил мне нотариус при Синьории, друг моего отца.
Столь неожиданная и важная для меня весть настолько обрадовала меня, что я поспешил к себе домой на улицу Моцца, чтобы немного прийти в себя, прежде чем обсудить это событие с Содерини. Когда же я зашел к нему и сообщил об отъезде папы, он нисколько этому не удивился.
– Я уже с месяц знал о намерениях Юлия II, – сказал он и тут же спросил: – Вам более нечего мне рассказать?
Я понял, что гонфалоньер очень занят и мне следует его оставить. Но я все же решил высказаться до конца:
– Но теперь-то я могу приступить к росписи в зале Большого совета... Ведь мне более не нужно возвращаться в Рим. У папы полно других дел, и ему не до меня.
– Разве он не может призвать вас к себе в Болонью или другое место?
Наша беседа продолжалась еще некоторое время, но по ответам Содерини чувствовалось, что он нарочно старается досадить мне. Не припомню случая, чтобы я покидал дворец Синьории с таким тяжелым чувством. Идя туда, я надеялся, что гонфалоньер поведет разговор в ином тоне или по крайней мере проявит ко мне большее понимание. Возможно, он даже не подозревает, какую причиняет мне боль, не разрешая приступить к росписи, когда все рисунки полностью готовы и я свободен от других обязательств. В моем воображении фреска уже создана во всех своих деталях. Вижу, как мои обнаженные купальщики выскакивают из Арно близ Кашина. Столпившись на берегу, воины торопятся облачиться в доспехи, чтобы дать отпор пизанцам, а другие уже трубят сигнал тревоги... Небо сплошь затянуто тучами, а земля словно горит под ногами. Все это я очень явственно вижу... нет только желания гонфалоньера дать мне указание приступить к делу.
– Оставайтесь в распоряжении папы, – сказал мне сегодня на прощанье Содерини. – Считайте лишь временным ваше нынешнее пребывание во Флоренции.
Вот так и закончился для меня сегодняшний день. И на сей раз все мои старания оказались напрасны, но уже по вине Синьории, с которой мне не совладать. Если бы я мог что-либо предпринять супротив ее воли, лишь бы осуществить во фресках свои замыслы, я бы ослушался и восстал. Как хочется выпалить им в лицо со всей откровенностью: "Все вы лицемеры. Дайте же мне работать. Ни о чем другом я вас не прошу!"
У меня такое ощущение, что я стал поперек горла гонфалоньеру Содерини и еще дюжине лиц, заправляющих делами в нашей республике. Я даже подозреваю, что нахожусь под надзором. Видимо, эти господа побаиваются, как бы я не сбежал во Францию или Венецию. Они хорошо знают, что, куда бы я ни направился, меня повсюду с радостью встретят. Вот отчего им не терпится препроводить меня к папе. Но если бы я и захотел бежать из Флоренции, предо мной открылся бы единственный путь, ведущий к Юлию II. Я не волен в своих действиях, да и не так хитер, как Леонардо, которому удалось покинуть Флоренцию в полном согласии с властями. Чтобы вернуться к своим миланским друзьям, он оставил под залог свои флорины в госпитале Санта Мария Нуова *. Мне бы тоже хотелось заплатить наличными за собственную свободу, но я приговорен сидеть здесь почти в полном бездействии и ждать, пока меня призовут то ли в Рим, то ли в Перуджию или Болонью. Мне надлежит ждать распоряжения папы и Синьории. Мои желания в расчет не принимаются, словно я не способен отвечать за собственные поступки или настолько поглупел, что меня надо водить чуть ли не за руку.
* ...свои флорины в госпитале Санта Мария Нуова – монахи, содержавшие госпиталь, принимали на хранение деньги, давали ссуды под заклад, оформляли купчие на движимое и недвижимое имущество.
Таково житье-бытье у нас, художников. Тебя нередко открыто расхваливают и окружают почетом, поскольку вынуждены учитывать настроения народных масс, которые тебе удалось взволновать своим трудом. Хотя потом продолжают относиться к тебе по-прежнему, принимая тебя чуть ли не за дворцового шута.
Вершащие государственными делами господа считают, что им по плечу любое дело и они могут решать его за всех, словно остальные люди вовсе не существуют. Прекрасный повод. Но он хорош и удобен только для них, но не для меня. И все же справедливость, закон, соображения необходимости – все это на их стороне, ибо "необходимо, чтобы было именно так". А мне придется отправиться туда, куда прикажут, и, возможно, даже под конвоем.
Уж лучше бы век мне пробавляться безделицами. Зато теперь жил бы себе в безвестности и был бы свободен. А я трудился на совесть и, как говорят, поработал неплохо. Выдвинулся и прославился собственным трудом, за что приходится расплачиваться нынче дорогой ценой. Отец мой советует мне не падать духом, считая, что все со временем образуется. Но синьор Лодовико никак не возьмет в толк, что мои дела решаются без моего ведома и согласия, даже вопреки моим интересам. Сентябрь 1506 года.
* * *
Сегодня пополудни был в гостях у Дони. Хозяева дома так упрашивали меня, что пришлось принять приглашение, чтобы не обидеть их. Анджело Дони и его жена Маддалена решили показать приглашенным друзьям свои портреты, исполненные молодым Рафаэлем *, и мое "Святое семейство". Все три работы были выставлены в просторном салоне, где я встретил немало знакомых.
* ...портреты, исполненные молодым Рафаэлем – обе картины, "Анджело Дони" и "Маддалена Дони" (ок. 1506), находятся в галерее Палатина (дворец Питти, Флоренция).
Должен признать, что оба портрета вызвали всеобщее восхищение, чего не могу сказать о своей работе. И не потому, что высказывались критические замечания. Пока я находился среди приглашенных, вряд ли кто осмелился бы порицать мое произведение. Я имею в виду прохладный прием и умеренное отношение, какое оно вызвало у присутствующих. Никогда ранее я так отчетливо не понимал, а вернее, не прочувствовал собственным нутром, насколько Рафаэль в ладах с модой. Его творческие принципы вполне соответствуют вкусам флорентийской аристократии. Когда видишь два портрета подобного рода, какими я их нынче увидел, то невольно приходишь к выводу, что нынешняя живопись достигла своего высшего предела в работах маркизанца.
"Далее идти некуда, – подумал я, стоя перед портретом Маддалены Дони. Если придерживаться этого направления в живописи, то здесь уже ничего не прибавишь и не убавишь. Можно только начать все сызнова, что, собственно говоря, я и сделал".
В обоих портретах мне бросилось в глаза влияние Леонардо. Когда-то молодой живописец с пользой потрудился, копируя портрет Джоконды – жены Франческо Дзаноби, – который в свое время был выставлен рядом с картоном "Битва при Ангьяри". Маркизанец изобразил Маддалену сидящей вполоборота, со сложенными руками и опирающейся левым локтем на ручку кресла. Словом, в этой работе, как и в портрете Анджело Дони, повторяется композиция, созданная когда-то Леонардо.
Молодой живописец довольствовался повторением леонардовской схемы, добавив от себя сочность и живость колориту. Кроме того, он облачил Маддалену в дорогие парчовые одеяния, украсил кружевами, кольцами, золотыми ожерельями с драгоценными камнями...
Леонардо отказался от всей этой мишуры, которая так радует глаз и тешит гордость наших аристократов. А его молодой последователь не удержался и поддался соблазну в обоих портретах.
Знатные синьоры, собравшиеся сегодня у Дони, не заметили всего этого, отчего суть дела, однако, не меняется. И все же маркизанцу никогда не удастся заворожить меня своими картинами, пусть даже отлично исполненными и ловко скомпонованными. Он все еще следует правилу, бытующему в наших художественных мастерских: "Каждая вещь должна быть на своем месте и по достоинству оценена". Эту истину без устали повторяют старые мастера, к которым прислушивается молодой художник... Он не терзается мыслями, а посему работает легко и споро. Все идет ему на пользу, и он смотрит на мир с радостной улыбкой.
Если говорить начистоту, сегодня я еще более утвердился в собственном мнении, которое ранее вызвали во мне его работы. По-моему, Рафаэль образцовый школяр, превосходящий всех остальных своим прилежанием, послушанием и исполнительностью. Будучи таковым, он лучше всех понимает и усваивает урок, а при удобном случае сам не прочь списать у соседа по парте. Помню, когда я обучался грамматике в школе Франческо да Урбино, у нас был такой смышленый ученик, любимец нашего учителя. Я тогда был обычным шалопаем, думающим на уроках о чем угодно, кроме занятий. Этот мальчик считался первым учеником в классе, и маркизанец очень походит на него.
О нем ведется много разговоров, а сам он знает, чего хочет, идя прямиком к намеченной цели. Теперь всем станет известно, что выставленные у Дони обе его картины превзошли мою работу, если, конечно, верить нашим ценителям "старого доброго искусства". Его манера нова, поскольку старой ее не назовешь, и доступна пониманию многих. Его живопись способствует установлению духовного контакта между людьми, чуть ли не порождая чувства взаимной симпатии и доброго расположения. Пожалуй, во Флоренции нет равного ему портретиста. На этом поприще даже я не смог бы с ним состязаться, хотя и не собираюсь писать портреты, ибо не вижу в этом никакого прока. С другой стороны, никто не стал бы теперь мириться с той медлительностью, какая была свойственна Леонардо. Наши толстосумы не желают годами ждать обещанного. А маркизанец работает быстро, служа заказчикам верой и правдой. Вот отчего к нему охотно обращаются.
Сегодня мне не терпелось спросить у него: смог бы он написать портреты четы Дони, если бы не был знаком с Леонардовой "Джокондой"? Это единственный вопрос, которым должен был бы задаться всякий, кто хоть мало-мальски разбирается в живописи. И все же имя Леонардо было произнесено вслух. Вначале маркизанец спросил у меня что-то относительно портрета Маддалены Дони. Когда он начал говорить, лицо его было озарено внутренним светом. И вот тут он вдруг промолвил:
– Во Флоренцию я приехал учиться и многое здесь взял от Леонардо.
Заведя с ним разговор о Леонардо, я думал тем самым смутить его, а он вновь с честью вышел из трудного положения. Затем, остановившись перед моим "Святым семейством", он сказал:
– Среди всех виденных мной во Флоренции произведений эта ваша работа самая самобытная. Я бы даже назвал ее основополагающей.
Слушая его, я все более убеждался, что в его словах не было лести, и моя неприязнь к нему стала рассеиваться. Я понял, что имею дело с почтительным молодым человеком. Признаюсь, что в разговоре с ним я начал испытывать некоторую неловкость.
– Фигура богоматери на вашей картине подсказала мне одну мысль. Она только что возникла у меня, и мне хотелось бы ее осуществить в композиции "Снятия с креста *", над которым я сейчас работаю по заказу семейства Бальони из Перуджии.
* "Снятие с креста" – картина Рафаэля (1507), находится в галерее Боргезе, Рим.
Даже если бы мне захотелось высказать ему несколько критических замечаний, этот юноша своим спокойствием и бесстрастностью враз бы обезоружил меня. Он беседовал со мной как ученик, преисполненный уважения к учителю, и в его глазах можно было прочесть, насколько искренни были его слова. Меня поразила та душевность, с какой он выражал свое восхищение моим "Святым семейством". Он был охвачен волнением, но старался сдерживаться, дабы не выглядеть назойливым.
– Никому не следует пренебрегать уроками мастеров, а тем паче бояться открыто в этом признаться. Это та небольшая дань признательности, которую каждый молодой художник должен отдать мастерам современной живописи... Такие уроки обогащают и помогают найти собственный стиль.
Видимо, слова маркизанца доходили до слуха присутствующих в зале. Но он, казалось, не замечал остальных и продолжал говорить умно и толково. Я впервые встречаю молодого человека, способного вести такие разговоры. Я в его возрасте никогда так не рассуждал. Его мысли показались мне настолько верными, что было бы глупо оспаривать их. Он следует логике, которую я назвал бы столь же прямолинейной, сколь и наивной. За его юношескими идеями угадывается трезвый ум, а сам он умеет выделяться среди остальных и утверждаться на свой лад.
Под конец он вызвался проводить меня до улицы Моцца с разрешения моны Маддалены, хозяйки дома. Но я отговорил его.
Выходя из дома Дони, я услышал посвященные ему стихи, положенные на мотив старинного мадригала:
О, Рафаэль, божественный художник...
Распевала служанка, занятая хозяйственными делами во дворе. Она, конечно, не понимала смысла слов и все же пела. А ведь маркизанца никак не назовешь божественным художником. Думаю, что и сам он не верит в божественное начало искусства, как, скажем, Леонардо. Вряд ли его фантазия способна дойти до подобных умозаключений. Его, скорее, занимает практическая сторона, а именно: собственная мастерская, заказчики.
Чуть выше я говорил о его искренности. В связи с этим хочу внести ясность. Да, этот юноша действительно искренен. Спору нет. Но и лисица вполне чистосердечна, когда забирается в курятник, чтобы поживиться. По-моему, он как раз смахивает на лисицу, с той лишь разницей, что о своей добыче говорит без утайки. Справедливости ради следует признать, что в искусстве лисицы неизменно соперничают между собой. Узнав теперь маркизанца ближе, я не могу его рассматривать как соперника. Соперничество как таковое ему не пристало. Он являет собой особый лисий тип – редчайший экземпляр, который не следует смешивать с теми хищниками, что окопались в наших художественных мастерских.
Эти строки могут создать впечатление, что я сам себе противоречу, опровергая ранее сказанное о молодом художнике. Но в действительности все обстоит иначе, а я не противоречу и не заблуждаюсь. Хочу лишь добавить, что этот юноша отличается от всех остальных, чей характер поддается распознанию. Когда его слушаешь, невольно замечаешь, насколько он своеобразен и не подходит под привычные мерки. Словом, молодой маркизанец поражает и одновременно приводит в смятение. Но он способен очаровывать людей типа Анджело Дони и тех, которых я встретил нынче в его доме. Ноябрь 1506 года.
* * *
Должен здесь отметить, что все произошло, как того хотели Юлий II и гонфалоньер Содерини. Если бы последний внял моей просьбе и поддержал меня, не оказался бы я теперь в Болонье.
Мой переезд сюда, пусть даже временный, оказался мучительным и в некотором смысле смехотворным. Я имею в виду отъезд из Флоренции в ранге посла республики, который по случаю был присвоен мне Синьорией, и мою встречу с Юлием II в правительственном дворце Болоньи, из которого сбежали члены Совета шестнадцати вместе с семейством Бентивольо. Чтобы оградить меня от папского гнева, Синьория вняла моей просьбе и официально назначила меня послом. Но эта уловка оказалась бесполезной.
Повторяю, что во всей этой истории я предпочел бы не подчиняться ничьей воле. Должен, однако, заметить, что Юлий II принял меня по-отечески ласково. Несмотря на ранг посла, я так боялся этой встречи, что предстал перед папой не как посланец моей республики, а как раскаявшийся грешник.
Из этой встречи я вынес впечатление, что папа не такой уж злодей, каким он представлялся мне после всего того, что наслышался я о нем в Риме. Я был несказанно удивлен оказанным мне приемом и должен признать, что прежние мои представления о папе оказались ошибочными. Но не изменил я своего мнения относительно непостоянства папы. Ведь он сам предложил мне взяться за монумент для собора св. Петра, а затем лишил меня возможности работать. Я бы создал для него ни с чем не сравнимое творение. Я все еще вижу образы рабов, изображение победы, барельефы... Но теперь это всего лишь тени, наплывом возникающие в моем воображении, когда я думаю о Юлии II. Мне так хотелось выразить целостность человеческой натуры и сам смысл существования человека, оставив в стороне сюжеты из греко-римской мифологии и историю людских страстей из более близких нам веков.
В заключение хочу сказать, что мое неповиновение папе ни к чему хорошему не привело. И теперь я вынужден признать, насколько правы были все те, кто советовал мне тут же "покориться" папе Юлию. То же самое мне советовали мой отец и брат Буонаррото.
Недаром говорится, что побежденный всегда виноват. И именно таковым оказался я. Но что бы там ни было, я буду противиться до тех пор, пока возникающие в моем воображении тени окончательно не покинут меня. Они не дают мне покоя, и мысли о монументе для собора св. Петра продолжают меня волновать.
Тем временем мне пришлось принять предложение папы изваять его статую, которая будет установлена на фасаде кафедрального собора Болоньи. Мог ли я отказаться? Хотя работа над скульптурным изображением папы меня отнюдь не прельщает. Причины такой моей неприязни к искусству портрета известны лишь мне одному, о чем, кажется, я уже здесь писал. Но Юлию II невдомек, с каким неудовольствием я берусь за работу над его статуей.
Говоря о других делах, замечу, что для меня приятной неожиданностью была встреча здесь с Джульяно да Сангалло, который немало порассказал мне о Браманте, о возводимом им новом соборе св. Петра на развалинах прежнего, о Кристофоро Романо и многом другом. Он вновь ввел меня в дела мира римских художников и папского окружения, между которыми я не вижу большого различия. Мой друг входит в состав папской свиты. Я же вновь вернулся к поэзии...
С какою гордостью головку обвивая.
На кудрях золотых красуется венок.
И каждый вдетый в волосы цветок
Быть первым норовит, чело лобзая.
Стан тонкий платье облегает,
Скрывая грудь и складками спадая.
А златотканая наколка кружевная
Ланиты, шею лебединую ласкает.
Но пуще всех довольна лента расписная.
Ей выпала такая благодать
Груди касаться день-деньской.
На чреслах поясок задумался, мечтая:
"Хотел бы век ее в объятиях сжимать".
Что натворили б руки, останься ты со мной!
Болонья, декабрь 1506 года.
* * *
Сколько ни предупреждал я своих домашних, чтобы они не слушали болтовню Лапо и Лодовико, мой отец не только не внял моим советам, но в своем последнем письме встает даже на защиту этих каналий. Он особенно ратует за Лапо – этого пройдоху, который ловко скрывает свое коварство под личиной робкого добряка. Поначалу он мне казался воплощением самой добродетели, пока я не раскусил его и не прогнал прочь. Но ему удалось сманить с собой Лодовико, на которого я так рассчитывал как на умелого литейщика. Я особливо надеялся на его помощь, когда настанет черед отливки статуи в бронзе. Со мной остался один лишь молодой слуга из местных, который следит за домом, где я поселился. Мне позарез нужны подмастерья взамен Лапо и Лодовико.
Я относился к этим канальям как к родным братьям. В те немногие разы, когда папа заходил ко мне, чтобы посмотреть, как продвигается работа над статуей, я никогда не отсылал их прочь. Они постоянно присутствовали при наших беседах, а затем хвастали своим знакомством с Юлием II и рассчитывали на услуги, которые он им непременно бы оказал. Но они стали вытворять несусветное. Лапо ежедневно обворовывал меня, когда я отсылал его за покупками для дома и для работы.
Теперь мой отец выгораживает обоих дружков, выговаривая мне, словно я в чем-то провинился перед ними. Видать, они немало наговорили ему обо мне. Как же неумно ведет себя мой "достопочтеннейший родитель"! Ему бы следовало тотчас выставить их из нашего дома, едва они начали поносить меня. А он с интересом выслушивал их сплетни, тем самым доставляя им незаслуженное удовольствие.
Родители часто несправедливы в отношении своих детей, и мой папаша не являет собой исключение. В нем глубоко укоренилось непонимание всего, что касается меня. Причем это началось с той поры, когда я самостоятельно стал работать. Как бы мне хотелось сказать ему сейчас, что уважение между отцом и сыном должно быть обоюдным.
А тем временем Лапо и Лодовико распускают порочащие меня сплетни. Чтобы как-то оградить себя, я вынужден был написать Баччо д'Аньоло и Граначчи *, подробно сообщив им о проделках этих каналий. Порукой мне будут мои флорентийские друзья, а не отец. Вот как складываются дела в нашем доме, где оба клеветника обрели себе верных союзников.
* Граначчи, Франческо (1469-1543) – флорентийский художник, друг Микеланджело.
Во всей этой истории с Лапо и Лодовико я вижу что-то порочное. Постараюсь пояснить свою мысль. Лапо поведал моему отцу, что якобы я вел себя "странно" по отношению к нему. Мои странности касаются одного только меня, принося мне некоторое удовлетворение. Я живу ими, но ревностно храню их в тайне. Не знающие моей натуры злопыхатели начинают называть эти странности "причудами" и "безумством", что в конце концов вредит только мне одному.