355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберт Штильмарк » ГОРСТЬ СВЕТА. Роман-хроника Части первая, вторая » Текст книги (страница 18)
ГОРСТЬ СВЕТА. Роман-хроника Части первая, вторая
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 14:23

Текст книги "ГОРСТЬ СВЕТА. Роман-хроника Части первая, вторая"


Автор книги: Роберт Штильмарк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 36 страниц)

– Дмитриевна, стало быть, – подтвердил Брюсов. – Скажите-ка, дорогой коллега, как называется речка в Михайловском? Помните?

Какие-то обрывки бессильно кружились в голове. Речка не вспоминалась, а ведь Роня ее даже видел, был с отцом в этом имении, помнил карету Пушкина, его биллиард, смутный облик его родного старшего сына – 32-х-летнего Александра Александровича, приезжавшего тогда в родительское гнездо из Москвы. Дело было в июне или июле 914-го, перед маминым отъездом на Кавказ. Однако имя речки будто провалилось на самое дно памяти...

Подсказал тихо Захаров-Менский:

– Ну, как не, припомните: «И берег...

«Сороти высокий!»– дополнил Роня с огромным облегчением. Ему все это показалось шуткой тогда. А от исхода шутки зависела судьба.

– Пушкина юноша сей читал. В семинар, по-видимому, подходит! – сказал тогда Брюсов, приподнимаясь со стула. Все это продлилось минуты полторы, не более!

...Теперь, на коллоквиуме, экзаменовал академик А. С. Орлов. Рональд получал за пятерку. Сергей Александрович Поляков и поэт Тимофеев, есенинской школы, повели абитуриента выпить кофе. Из всех стихов поэта Тимофеева Рональд потом сохранил в памяти одну строфу:

А там за дощатой стенкой,

Жутко скрипит кровать:

Это в поганом застенке

Из девушки делают мать.

Поэт Тимофеев терпеливо дожидался, пока Роня Вальдек поглотит свой стакан кофе со слойкой и поверит, наконец, что он – студент! Когда оба эти процесса завершились, поэт и студент вышли на Тверской бульвар, представлявший в те годы довольно яркий иллюстративный материал к стихам Тимофеева в духе вышеприведенной строфы. Оказалось, что Тимофеев самоотверженно решил посвятить все свое творчество, весь запас жизненных и поэтических сил одной-единственной цели – проповеди целомудрия и безбрачия среди молодежи. Он доказывал, что рождение каждого нового человека есть наивысшее преступление перед всем миром живого на планете, ибо человек родится только для умножения в этом мире скорби, боли и смерти. Если земное население увеличивается на одну человеческую единицу, значит, неизбежен рост новых несчастий, пороков и бедствий, предначертанных ему непреложной судьбой. Спасти обреченное человечество можно лишь одним средством – прекращением деторождения. Если молодежь перестанет заключать браки и вершить греховную любовь – человечество безболезненно и постепенно вымрет, что и спасет его от многоликого социального зла, классовой борьбы, войн, убийств, жестокого кровопролития, ужасов насильственных смертей, страданий и мучений. Не рожать, не воспроизводить себе подобных несчастных – и нынешнее зло мира само собой прекратится. Как просто! Этой философии он был предан до фанатизма, обдумал давно все возражения и отметал их с полемическим блеском.

Эту свою философию он развивал в звучных и довольно убедительных стихах и даже целых поэмах. Иные удавалось ему печатать в каких-то небольших сборниках, большинство же читал устно, в том числе и на публичных вечерах. Как потом узнал Роня, его хорошо знали в литературной Москве, он был членом ВСП (Всероссийский Союз Поэтов), председателем коего был И. И. Захаров-Менский, а секретарем – Е. Г. Сокол. Эти поэтические руководители уважали Тимофеева и посылали выступать в составе поэтических бригад...

Но в тот осенний вечер на Тверском бульваре, когда Роня Вальдек под напором доводов собеседника уже почтя окончательно убедился в абсолютной спасительности безбрачия и воздержания, поэт-философ вдруг будто весь просиял. На его лице появилось выражение просительное и улыбчивое. Роня не сразу понял, что поэт узрел знакомых! Тимофеев резво устремился к двум девицам, сидевшим на скамье в довольно свободных позах, не самых изящных.

– Лидочка! Что же ты меня вчера обманула? Так и прождал тебя напрасно до самого утра... Сегодня-то придешь?

Та снисходительно кивнула, и обе резко захохотали. Рассмешили их, по-видимому, два солдата, торчавшие за спинкой скамьи. Поэт, будто вовсе и позабыв о Ронином присутствии, присел рядом с Лидой, пошептался с нею, что-то ей передал не то записку с адресом, не то горстку мелких монет, как-то неуклюже боднул ее лбом в плечико и, несколько успокоенный, воротился к Роне, на середку аллеи. Гадать о целях приглашения не приходилось!

На недоуменный Ронин вопрос поэт пояснил!

– Видите ли, вся проблема в том, чтобы то дело не начинать! Если попробуешь – перестать трудно. Надо не пробовать!

– Значит, сами вы практически... не следуете своему учению?

– Куда там! Я-то сам уж втянулся, привык... А вот вам, юным, начинать ни в коем случае нельзя! Иначе не остановиться, а тогда – человечество погибнет от катастроф и катаклизмов, неизбежных, коли оно не перестанет плодиться!

Так, в первый же вечер знакомства, поэт-философ несколько подорвал эффект собственной проповеди своим же примером! И если, выслушав стихи, Роня заколебался, следует ли ему самому вкусить от плода познания добра и зла, то прощаясь с Тимофеевым, явно уже торопившимся на свидание, он подумал, что едва ли предпочтет тимофеевскую теорию тимофеевской же практике! Разве что несколько требовательнее будет выбирать... объект для грехопадения!

3

В советской Москве двадцатых годов жизнь людская текла так, как текут в одном русле, еще не перемешавшись, воды двух сливающихся рек. Кто видел в старину, еще до плотин и электростанций, слияние Камы с Волгой, наверное, помнит, коли наблюдал в ясный день, как быстрая темная Камская вода, ударившись о желтоватую толщу волжской, поначалу бежала рядом с той, будто отделенная незримой стенкой. Так старомосковский быт еще на протяжении доброго десятка лет после революции не смешивался с новым советским, а шел сам по себе, как бы в разных социальных плоскостях.

Пережила Москва террор, холод и голод военного коммунизма, все виды кощунства над святынями старой России, но не могли пионерские барабаны и горны заглушить колокольного благовеста к заутрени. Когда Пасха совпадала с Первым Маем, заводские колонны бедновато одетых рабочих шествовали в сторону Красной площади, навстречу им попадались на рысаках молодые люди в расстегнутых пальто, черных костюмах и крахмальных сорочках, торопившиеся отдать как можно больше праздничных визитов старшим родственникам и добрым знакомым.

Были гостеприимные, интеллигентные дома, где никогда не произносились советские неологизмы, никто не желал знать слов «ЦУМ» или «Мосторг», а говорил с аппетитом: «у Елисеева» или «Мюр-и-Мерилиза». Фамилии советских вождей неизменно заменялись насмешливыми кличками, вроде «лысый», «очкастый», «бороденка», «кепочка», «пенсне». Под неписаным, но железным запретом находились все переименования, и назвать в застольной беседе Варварку «улицей Разина» или Николаевскую дорогу – «Октябрьской» означало бы политическое, эстетическое и моральное предательство дома сего, и всей России вообще, с ее мучениками, традициями и заветами.

Три таких московских дома стали для Рони почти родными: большая семья Орловых на Таганке, семейство одноклассника Герки Мозжухина на Остоженке и еще один дом, в Басманном переулке, где чудом сохранилась от разгрома семья Эрвина Брунса, друга Рониных родителей.

Семья эта свято блюла кастовую честь и клановые устои российского инженерства, а происхождение свое вела издалека, чуть не от бельгийского королевского дома, правда, не по мужской линии, а со стороны Лидии Георгиевны Брунс, супруги инженера. За их единственной дочерью Антониной, слека болезненной, изнеженной и воспитанной в правилах прошлого века (ее, например, вовсе не отдавали в совтрудшколу), Роня Вальдек принялся было влюблено ухаживать, но ему четко объяснила сама Толя, – такое сокращение своего имени девушка Брунс предпочитала общепринятому, – что родители уже просватали ее за инженера путей сообщения, очень представительного, надменного и родовитого. Инженер нарочно ходил на службу пешком мимо Толиного дома, чтобы раскланяться в окне с Толиной матерью, а заодно поймать и шутливый воздушный поцелуй невесты.

В доме Брунс общались либо на французском, либо на чистейшем и строгом, как в Малом Театре, старо-московском наречии, певучем, протяжном, акающем, «штокающем» и «сердешном». После долгих трапез здесь много музицировали – у Толи был голос, у Лидии Георгиевны хорошая фортепианная техника, а гостями бывали тогдашние инженеры, люди воспитанные и многосторонние. Инженер-путеец Эрвин Брунс нес в НКПС [46]46
  Народный комиссариат путей сообщения.


[Закрыть]
столь солидную ответственность за состояние отечественного транспорта, что его жалования доставало кормить жену и дочь, не жертвуя их досугом ради совслужбы. Вечерами у Брунсов всегда читали Фета, Мея и Бунина, играли Сен-Санса, пели романсы Кюи, выражали презрение к декадентам (начиная от Брюсова и Блока), показывали младшим гостям старинные фигуры в вальсе и составляли гороскопы для гостей по французскому изданию «Мануэль астроложик» [47]47
  Учебник астрологии (фр.).


[Закрыть]
. Дамы перед праздниками говели, гадали под Крещенье, ездили на кладбище в Родительские субботы, на Пасху христосовались, перед Троицыным днем убирали дом березками и посыпали полы травкою, а, справляя именины, раздвигали столетний дубовый стол персон для традцати-сорока.

Толина свадьба была назначена на июнь 1928 года.

Однако, по таинственному охранительному закону или Божьему промыслу, Толя Брунс, слегка простыв перед свадьбой, сгорела в трое-четверо суток от молниеносной чахотки. В гробу казалась спящей и несказанно прекрасной. Мать повторила Рональду последнюю Толину фразу: «Муттер, их штербе райн» [48]48
  «Мама, я умираю чистой» ( нем.)


[Закрыть]
. Так она закончила свою 26-летнюю жизнь, словами на немецком языке, хотя прежде не очень его жаловала…

Ни отец, ни более сильная духом мать не смогли вынести этой потери и в том же году последовали за дочерью на Введенские Горы. Было в те годы нечто поистине мистическое в уходе целых семей, на протяжении коротких месяцев. Побывайте на российских кладбищах, присмотритесь к могилам тех, двадцатых годов, накануне третьей, самой роковой и кровавой революции в России – так называемой коллективизации!

И жених Толин, носитель традиций фон Мекков и Пальчинских, вскоре встретил невесту в нездешних кущах, ибо разделил судьбу всех больших российских инженеров: был расстрелян по одному из неоглашенных процессов. Так и развеялась бесследно еще одна молекула России – семья Брунс.

В те же примерно времена, верно за год до Толиной смерти, Роня Вальдек, частенько забегая в Басманный переулок, мимоходом наблюдал постепенные этапы сноса Красных ворот, бывших для всех Вальдеков неким эталоном благородной, талантливой московской старины.

У самого Рони, его близких, верно, да у всех чутких к родовой символике коренных москвичей именно снос Красных ворот, – первое в условиях НЭПа беспощадное жертвоприношение социалистическому молоху, первая большая архитектурная казнь в древней столице. – вызвала тревожное предчувствие худших надвигающихся потрясений. Будто вынесла чужая тайная воля смертный приговор всему, что составляло духовную сущность и духовную ценность российского народа. Будто и в самом деле уже начало сбываться мистическое пророчество о Грядущем и Торжествующем Хаме.

В доме Брунсов Рональду Вальдеку дали прочесть ту пророческую статью Мережковского, написанную перед войной, в неясном ощущении великих катаклизмов, грозящих религиозной основе русской души. А ведь именно и только на этой основе и создавалась веками вся русская национальная культура! По статье выходило, что писатель ожидал пришествие Хама на Святую Русь не извне и не снизу! Его, Торжествующего, Грядущего, должна была родить российская буржуазия. Та, что уже была так звучно проклята Блоком, кое в чем осмеяна, а в иных отношениях принята и ободрена Чеховым, выходцем из ее низов, поэтически романтизирована Гумилевым... Та, что так жадна была до чужой экзотики и так равнодушна к подлинным национальным сокровищам, этическим, эстетическим и потенциальным, сокрытым в неиспользованных талантах народа.

Пророчество оказалось, однако, ложным!

Правильно угадав приближение опасности для духовных основ нации, писатель дал ее не с той стороны, откуда она и впрямь явилась. А масштабы реальной угрозы превзошли все предвидения поэтов и философов!

...Место казни, как водилось исстари, огородили дощатым забором. За ним сияли Ворота, лишь недавно красиво реставрированные. Их стали медленно опоясывать ярусами деревянных лесов. Они с каждым днем тянулись все ближе к трубящему Ангелу. Все москвичи заметили тогда, что золотая фигура Ангела будто выросла, сделалась крупнее и ближе. Поражала небывалая красота этой привычной окрыленной фигуры. Человеческого страдания в ней было больше, чем ангельского терпения! Обреченный Ангел выглядел живым в своем долгом единоборстве со взломщиками, и в прохожих чувство покорности соседствовало с желанием поспешить ему на помощь. Но помощи Ангелу не было ниоткуда, и лишь свалив его на помост, палачи смогли приступить к рассечению и четвертованию самих Ворот, начиная с прочного арочного замка... Когда забор разобрали, на месте казни еще долго таяла уродливая груда развалин.

Как-то незаметно для молодого Вальдека, видимо, уже после Толиной смерти, исчезла, следом за Красными воротами, и соседняя с ними, выходившая абсидами на площадь, старинная церковь Трех Святителей. Но оба эти сноса, вопреки расчетам планировщиков, не только не расширили красноворотскую площадь, а напротив, полностью ее уничтожили: вместе с обоими архитектурными «дирижерами» ансамбля площади, исчезла и она сама, ставши неудобным и уродливым перекрестком. Еще лет через шесть, по сталинскому приказу исчезла и Сухарева башня. Так был расчищен асфальтово-автомобильный путь для Грядущего и Торжествующего, здесь, на отрезке Садового кольца Москвы!

* * *

Другой, тоже очень близкий Роне Вальдеку дом был еще с конца прошлого столетия хорошо знаком Москве ученой и Москве художественной. Находился он на Таганке, в приходе Мартына Исповедника, невдалеке от фабрики купцов Алексеевых, родителем К. С. Станиславского, дружившего с Орловым-старшим, отцом Рониной одноклассницы Клеры. Именно Орлов-старший расширил фамильный особняк на Таганке, перестроив здание для своих ученых и меценатских нужд. Был он видным деятелем русской науки и богачом-коммерсантом, сродни одаренной плеяде Строгановых и Демидовых, а позднее – Морозовых, Мамонтовых, Прохоровых, Алексеевых, Бурылиных, Вахрамеевых, успевших встать на собственные ноги после 1861-го, но не сумевших удержаться на ногах после 1917-го.

Однако в личной судьбе Орлова-старшего интересы научные явно преобладали над коммерческими: он был крупным русские химиком, выдающимся нумизматом и отчасти археологом, одаренные музыкантом и щедрым, отзывчивым, живым меценатом. Именно нумизматическая коллекция Орлова поныне составляет ядро основного фонда одного крупного московского музея; на двух его «Страдивариусах» еще играют советские виртуозы-лауреаты, а дом на Таганке с мраморной лестницей и чугунным каслинским литьем перил и каминных решеток до сих пор исправно служит государственным нуждам.

Сразу после революции в этот дом тоже пришли люди в кожанках и для начала конфисковали оба «Страдивариуса» и все собрание старинных золотых монет. Чуть попозже был конфискован и весь дом, с мебелью и обстановкой, а семье Орловых – самому ученому, его жене и четырем детям – Владимиру, Николаю, Марии и Клеопатре, – предложили поискать себе пристанище поскромнее. После хлопот со стороны ЦЕКУБУ [49]49
  Центральная комиссия по улучшению быта ученых.


[Закрыть]
, семье оставили в собственном доме холодный чердачный мезонин. Там пришлось выгородить и утеплить несколько десятков метров под жилье. В этом утепленном и выгороженном от остального чердака мезонине с низким потолком под самой крышей и шаткими лестницами, чьи скрипучие ступени могли бы привести в умиление самого Сент-Экзюпери, продолжали до последних дней жизни свои ученые труды Орловы-старшие и младшие, – сам senior-химик, и его старший наследник Владимир, ставший заслуженным деятелем науки, прославившийся замечательными сочинениями и закрывшим очи в этом же фамильном мезонине, на некогда собственном чердаке. Владимир Орлов посвятил себя истории отечественной и мировой науки, труды его выходят в Риме, Париже и Лондоне. Мощный музыкальный дар отца он унаследовал тоже, но будучи замечательным пианистом, из скромности никогда не выступал публично. Профессиональным музыкантом сделался зато его младший брат, Николай Орлов, прослуживший всю недолгую жизнь в оркестре Большого театра, в качестве скрипача-солиста. Две сестры Орловых, Мария и Клера, мирно соперничали друг с другом в женском обаянии, красоте и уме. Они совсем не походили друг на друга, но казались Роне непревзойденными образчиками русской женщины – породистой, ласковой и терпеливой. Всегда наполнявшая орловский мезонин молодежь, студенческая, артистическая, театральная, поляризовалась на обоих женских магнитах этого дома. Любители красоты более строгой и классической, греко-античной, тяготели, подобно Роне, к младшей, Клере, а поклонники красоты менее правильной, но более живой, веселой и острой, группировались вокруг старшей, Марии.

В следующем поколении Орловых, столь же счастливо одаренном, как и оба предыдущих колена, наследницей семейных традиций, центром и блюстительницей орловских лавров, азиатов и порядков сделалась «хранительница семейного огня», юная художница, ученый искусствовед и гостеприимная хозяйка классического московского мезонина, дочь Владимира Орлова – Шурочка, затмившая собственную очаровательную мать, свою тетку и бабушек.

Вот в этом доме, в этой семье, где по-родственному гостил и академик Александр Сергеевич Орлов, и куда в старину «без чинов» приходил Станиславский, верно даже сам Александр Николаевич Островский мог бы немало почерпнуть для языка русской сцены!

Возможно, еще глубже тронула бы русского драматурга благоговейная преданность его памяти и заветам в семье Герки Мозжухина. Отчим Герки Мозжухина, профессор Никодим Платонович Кашинцев, был основоположником отечественной науки об Островском, – драматурге, театральном деятеле, режиссере, критике, переводчике, актере.

Российская образованная публика, подчас излишне ослепленная блеском парижской комедии, миланской оперы, английской драматургии, далеко не вся и далеко не сразу постигла, чем обязана она перу и сердцу Александра Николаевича Островского. И уж вовсе далек от понимания был простонародный московский зритель при Островском, не читавший больших газет и журналов, но уже несколько приобщенный к театру. Этот-то пробел «самопонимания» у русских зрителей помогли восполнить труды профессора Кашинцева, его книги, лекция, статьи, выступления.

Рональд Вальдек проводил у Герки Мозжухина больше время, чем дома, на Маросейке. Никодим Платонович неутомимо водил мальчиков по старой Москве, посвящал в тайны ветхих домов Замоскворечья, заставлял вслушиваться в пение нищих слепцов на храмовых папертях, в причитания московских плакальщиц. Роня и Герка участвовали в заседаниях общества «Старая Москва», чувствовали себя в Малом театре как дома и чуть не ежедневно могли, хотя бы вскользь общаться со знаменитыми учеными, актерами, художниками, писателями, зодчими, от Н. Андреева и Аполлинария Васнецова до Собинова и Ермоловой. Смерть этой великой артистки в 1926 году, по силе вызванного ею в семье Кащинцевых-Мозжухиных горя, сравнима разве что лишь с гибелью Храма Христа Спасители, кончиной Есенина, расстрелом Гумилева, сносом московских седин и подобными актами большевистского убийства России. Кажется, тогда и появился в западной печати термин «культурбольшевизмус», как будто бы и не имевший отрицательного оттенка, однако, от этого слова у русского холодела спина.

Был у Рони еще один дружок и собрат по школьному классу, сынок табачного фабриканта. Осип Розенштамм. «Эллин во Иудее» – так звала его Ольга Юльевна, любившая этого мальчика.

Черт угадал и его, на беду, «родиться с умом и талантом в России». От того, что через сотню лет после этой горькой пушкинской фразы и на одиннадцатом году Осиной жизни, Россия сделалась советской, для самого Оси ничего не изменилось к лучшему. Едва ли не наоборот! Ибо он был евреем из московских двухпроцентников, стало быть, из состоятельных и упрямых людей.

Старая еврейская мама, интеллигентная, насмешливая и острая на язык, строго соблюдала традиции иудейства и даже квартиру подыскала поближе к синагоге в Спасо-Глинищевском переулке.

Весьма пожилой папа, инженер по профессии, сконструировал первые в России автоматы для изготовления папирос и стал совладельцем табачной фабрики. Однако несколько ранее, году в 1912-м, он неожиданным для всех образом, провел несколько месяцев в Десятом павильоне Варшавской цитадели, то есть в политической тюрьме, за излишнюю темпераментность в публичном изъявлении антимонархических чувств на еврейском митинге в Варшаве. Попал он в камеру, где содержался большевик Феликс Дзержинский, поражавший даже бывалых узников смелостью и требовательностью к тюремному начальству, правда, этому помогало дворянское звание, польский гонор, привычка повелевать. «Весьма порядочный и вполне приличный господин, к тому же понимает толк в нашем табачном деле», – так характеризовал Соломон Розенштамм Феликса Дзержинского по впечатлениям дореволюционным. После же революции, когда порядочный и вполне приличный господин Дзержинский, посадив половину акционеров фабрики, послал вторую половину на принудработы, Соломон Розенштамм, стоя по грудь в мокрой канаве, тяжко кряхтел, ворочал пудовой лопатой, почесывал вспотевшую под шапчонкой лысину и уныло приговаривал: «Нет, ну кто бы мог все это тогда подумать!»

Осина жизнь была априорно предрешена неудачным выбором родителей-лишенцев. После школы, оконченной блестяще, все пути к образованию были ему закрыты по классовому признаку. Шутка сказать – сын фабриканта! Лучше бы и вовсе не родиться! А родился-то он с талантом живописца и графика. Талант был велик, сомнений в этом ни у кого не было. А толку-то?

Влюбленный в импрессионистов от Манэ до Уистлера, бредивший таитянками Гогена, Осип Розенштамм пошел чернорабочим на строительство Центрального телеграфа, а вечерами усердно посещал студию художника Рерберга на Мясницкой. Он быстро стал любимцем метра (это был брат известного архитектора Ивана Рерберга, строившего здание Центрального телеграфа и отнюдь не подозревавшего, что подносчиком раствора работает у него любимый ученик брата!). Осю стали называть лучшей надеждой всей студии. Его экзаменационное полотно «Фауст и Маргарита» было представлено в Строгановское. Там поразились свежестью красок, оригинальностью замысла и силой чувства, однако зачислить в студенты не отважились. Тогда автор картины впервые задумался о смерти. Месяца за три до того он похоронил отца и на обратном пути с Дорогомиловского кладбища говорил Рональду Вальдеку:

– Знаешь, у меня нет охоты возвращаться оттуда. Лежали бы там вместе, поджидая мать! Пора, пора и мне туда! Нечего тут делать!

Позже мысли эти окрепли, ибо «подошла неслышною походкой, посмотрела на него Любовь». В эту Любовь вложил он всю душу, израненную и разочарованную. Стал было оживать, да ведь любви-то не прикажешь! Девушка была своевольна и капризна. Звали ее Нонна. Быстрая, черноглазая и насмешница. Приласкала было и... вскоре оттолкнула. Предпочла другого, попроще и покрепче.

Явилась поначалу Осипу Розенштамму решительная мысль наказать изменницу. Вдруг попросил Роню научить, как без промаха стрелять из револьвера. Ничего не подозревая, даже поощрительно отнесясь к столь явному Осиному возмужанию, Роня с готовностью отправился на чердак маросейского дома, укрепил мишень в слуховом окне и позволил Осе расстрелять весь барабан. Мишень, несмотря на все наставления, осталась девственно чистой. Досадуя, Роня в сердцах взял револьвер из нетвердой руки друга в ту злосчастную минуту, когда в слуховом окне показался соседский котенок. Он собирался спрыгнуть с крьппи на чердак и заслонил мишень. Роня, уверенный, что барабан пуст, вскинул револьвер и спустил курок. Последним патроном, еще оказавшимся в барабане, котенок был поражен в голову и забился в предсмертных судорогах. Ося подошел к теплому зверьку, погладил осторожно окровавленную шерстку, уложил мертвого зверя на доске и сказал невольному убийце:

– Знаешь, наверное, это мне что-то вроде знамения. Теперь я знаю, как мне поступить. Слава Богу, что я видел это непоправимое прегрешение. Подари мне эту штуку, я понял, как надо с ней обращаться и не употреблю во зло другим! Можно, я унесу его с собой? Ведь ты легко достанешь себе другой, правда?

Под каким-то благовидным предлогом, Роня не доверил другу оружия, и взялся отвлечь Осю от его черных помыслов. Часами уговаривал увидеть жизнь по-новому, брал к себе в институт, пытаясь отвлечь лекциями Рачинского, Локса или Орлова. Переговорил с деканом и добился, чтобы Осю зачислили платным вольнослушателем – занять его живой ум чем-то новым и высоким. Но 28 сентября 1926 года Ося дождался Роню в коридоре, между лекциями, и сел с ним на задней парте, в самом уголке. В продолжении всей лекции о русском фольклоре писали они записки, в вопросах и ответах. Потом вместе пошли домой – один на Маросейку, другой – в Спасо-Глинищевский переулок, совсем рядом Вечерняя нэповская Москва косо улыбалась им на всем пути от Третьей Тверской-Ямской до самого дома. Шли принаряженной Тверской, Столешниковым переулком с угловым кафе «Сбитые сливки», мимо витрин Кузнецкого моста, а потом – Фуркасовским и Златоустинским переулками. Тогдашняя Москва завлекала вкуснотами, рысаками, девочками, доступными по цене; соблазнительными афишами, сговорчивыми дамами и юношами, а чуть в стороне от того ежевечернего Рониного маршрута после лекций, – манила еще притонами, тайными курильнями и прочим сатанинским столичным соблазном, порождающим растраты и хипес. Но Осю все это уже не интересовало, скорее, напротив, терзало, утверждало в решении.

– Нечего мне здесь делать, – повторял он уже знакомые Роне слова. – Этот мир стал мне отвратителен. Я хочу прочь. Лучший мир есть только там, за Порогом сознания. Там есть Бог. А этот мир покинут Богом навсегда, на погибель. Здесь царит только Ложь... Отдай мне то, что обещал тогда, на чердаке!

– Я вернул его владельцу, Герке Мозжухину. Вместе со шкуркой того бедного кота. На этой шкурке он повесил портрет своей любимой. Он платонически обожает артистку Белевцеву из Малого Театра.

– А та об этом знает?

– И не подозревает. Он хочет любить ее молча, тайно и бескорыстно. Поэтому не боится ни измен, ни лжи.

– Счастливец, коли сумел этого достичь. Тем менее ему нужно оружие. Ты бы попробовал выкупить его у Герки. Отец перед смертью подарил мне эти золотые часы. Может, он согласится на такой обмен?

– Твои часы он знает и сразу поймет, в чем дело.

– Так, давай, продадим часы и... помоги мне купить... Нужную вещь.

– Я надеюсь, что ты опомнишься. Замысел твой слишком жесток. О матери подумай. На кого ты ее оставляешь? Вторые похороны... спустя менее полугода!

– Знаю! Все продумал. Мог бы – протянул бы еще. Но уж не могу! Решил завтра кончить. Отступление себе отрезал. Написал Нонне, чтобы навещала мать. И не осуждала меня. Я иначе не могу! И если ты мне не поможешь, я брошусь под поезд, и ужас этой смерти останется на твоей совести. Завтра лягу на рельсы на станции Красково. Если есть у тебя сердце – бери часы и избавь меня от такой участи. Коли откажешь – помни: в полдесятого вечера меня задавит поездом. А вздумаешь помешать или предашь – прокляну! И кинусь с крыши дома Нирензее.

Утром, в среду 29 сентября, телефонный звонок поднял Роню Вальдека из постели: Ося требовал ранней встречи, прежде всех дневных начинаний. У ларька с сельтерской он напомнил другу, что уже через несколько часов Нонна получит смертное и может всполошить Осину мать. Поэтому, он до вечера скроется, и еще не потерял надежды, что Роня; все-таки найдет в себе мужество и решимость избавить его от колесования. А для этого, прежде всего, надобно продать часы.

Вдвоем друзья изъездили пол-Москвы. В ломбарде у Сухаревки им предложили восемь рублей. Из нэповских лавчонок их либо сразу гнали, либо цинично давали– на папироски. Почти отчаявшись и едва не угодив в милицию, они, наконец, смогли внушить некоторое доверие двум еврейским негоциантам, владельцам небольшого магазина писчебумажных товаров на Мясницкой. Старший, тучный, настроенный более скептически, поначалу заявил, что часы не золотые, а липовые. Напротив, второй совладелец, маленький, худенький и веселый, пристально осмотрел Осин «Мозер» и шепнул толстому:

– Эхтес голд... Алзо: вифил гебен? («Настоящее золото... Сколько дать?»)

– Цвонциг! – подсказал толстый, колеблясь. («Двадцать!»)

С этими комментариями покупающая сторона небрежно пихнула часы в конторку, а оттуда выкинула две бумажки по червонцу.

– Гиб цурюк! – решительно потребовал Ося. («Давай обратно!»)

– Ист генут! – настаивала покупающая сторона. («Достаточно!»)

– Цурюк майне гольдур, – свирепо прошипела сторона пропадающая. («Назад мои золотые часы!»)

– Нит гедайге! («Не унывай»), – засмеялся тонкий коммерсант и нехотя приоткрыл конторку. Вылетела оттуда пятирублевка.

– Драйсиг! – решительно потребовал Ося. («Тридцать!»)

И когда конторка приоткрылась в третий раз, и явилась на свет Божий еще одна пятирублевка, друзья поняли, что спор окончен. Ибо следы улыбки стерлись с физиономий покупающей стороны. Брошено было уже со злобой:

– Вег! Вег! Унд шнелл! («Прочь, прочь! Быстро!») – с этим напутствием Ося и Роня удалились.

На улице друзья условились, что Роня, купив на эти деньги револьвер, встретится с Осей на Казанском вокзале, у пригородного семичасового поезда. Задняя площадка третьего вагона, от головы...

Роня наугад отправился на 8-м трамвае в Марьину Рощу.

Неуверенно заглянул Роня в крошечную кустарную мастерскую «Чиню посуду, изготовляю ключи». Мрачный грузин решительно не понял тонких Рониных намеков, а начав смутно догадываться, зачем явился посетитель, посоветовал ему убираться побыстрее, притом по самому популярному всероссийскому адресу! Вдобавок, по выходе из мастерской Гоня столкнулся с милицейским. Тот, как показалось, излишне пристально поглядел Роне вслед.

Одолев еще несколько марьинорощинских кварталов за фабрикой, Роня испытал прилив надежды при виде вывески китайской прачечной (по слухам именно в них-то функционировали тайные опиумокурильни). Вдобавок, широкое лицо владельца так излучало, казалось, дух таинственного аферизма. Однако склонности посекретничать не проявил и китаец. Он очень хитро сощурил узкие глаза и снабдил Роню примерно тем же напутствием, что и грузин. Из-за клубов пара стали видны двое помощников владельца, тоже китайцы, голорукие, потные и насмешливые...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю