Текст книги "Мир “Искателя” (сборник)"
Автор книги: Рэй Дуглас Брэдбери
Соавторы: Альфред Элтон Ван Вогт,Джон Бойнтон Пристли,Дмитрий Биленкин,Виталий Мелентьев,Анджей Збых,Юрий Тупицын,Димитр Пеев,Игорь Подколзин,Владимир Михановский,Виктор Сапарин
Жанры:
Научная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 31 страниц)
Да, это будет бег по краю пропасти, риск, расчет на удачу, игра! Даже не игра, а бой. Встречный бой со стихией, рвущейся на свободу из-под контроля человека. Вряд ли честно от этого боя уклоняться.
– Командир, рискнем? – азартно спрашивал Шегель.
Ларин бросил взгляд на секундомер. Время еще есть, две с лишним минуты. И принял решение.
– Бот, я “Вихрь”. Катапультирую оператора.
– Бот понял, готов.
Какое-то мгновение Ларин помедлил.
– Олег Орестович, катапультируйтесь.
– А… а вы?
– Попробую заморозить реактор.
– Но это… нечестно! Реактор – мое дело! Я остаюсь!
Он прав, он тысячу раз прав! И все-таки Ларин не мог оставить его на борту. Дело было даже не в человеколюбии и благородстве. “Замораживание” аварийного реактора требовало отдачи на самую грань возможного. Одним своим присутствием на борту Шегель связал бы ему руки. Ларин не сделал бы и половины того, на что был потенциально способен.
– Оператор, – раздельно сказал он, – немедленно катапультируйтесь.
– Понял, – дрожащим от обиды голосом ответил Шегель.
Послышался легкий щелчок – это были отстреляны узлы крепления кресла оператора, а потом хлопок. Ларин проследил по экрану за траекторией полета капсулы и, убедившись, что все в порядке, облегченно вздохнул. Он остался на корабле один.
– Бот, оператор катапультирован. Меня не ждите.
– Я бот, оператора принимаем. Вас не понял.
Ларин не стал повторять, не было времени.
– Я “Вихрь”. Имею резерв две минуты. Стартую, пробую заморозить реактор.
И хотя все уже было решено, какое-то короткое мгновение Ларин помедлил. Не то чтобы он колебался: пути назад не было. Просто бой за рейдер требовал отличной формы, надо было принести себя в порядок, собраться. Так медлит штангист, уже нагнувшись и обхватив гриф штанги с рекордным весом.
– “Вихрь”, вам одна минута. Затем срочное катапультирование!
– Понял. Пошел, не мешайте.
Ларин энергично выжал ходовую педаль. Тело сразу налилось свинцом, отяжелели веки, отвисли щеки, в глазах поплыл туман… А вот и темнота! Мгновение, и Ларин убрал ногу с педали. Рейдер рывком вышел на малый ход, провал в сознании длился доли секунды. Так и было задумано. Однако желтая лампа реактора мигает по-прежнему. А ну еще раз!
Да, так и было задумано. Ларин сознательно шел на риск, на тонкое балансирование на самой грани дозволенного. Он знал, что сбить накал реактора, а потом и “заморозить” его можно только максимальным ускорением рабочего тела. Надо было жать на ходовую педаль, жать до потери сознания в самом буквальном смысле этого слова. Но в самый последний, критический момент надо было остановиться! Стоило пропустить это мгновение, стоило чуть затянуть перегрузку, как темнота в глазах могла перейти и полную потерю сознания, а в такой обстановке это было равносильно катастрофе. Такая балансировка на самой грани допустимой перегрузки была смертельно опасной, требовала абсолютного самообладания и уверенности в себе, но только она одна и повышала существенно вероятность успеха в этом бою.
Ларин сделал не менее десятка попыток, когда, вынырнув из темноты мгновенного небытия, заметил на приборной доске уже не желтую, а зеленую контрольную лампу. Он-таки сбил накал реактора!
Ларин прокричал “ура”, и в тот же самый момент до его слуха донесся подчеркнуто спокойный, требовательный голос руководителя испытаний:
– Ларин, я “Спутник”. Катапультируйтесь.
Все, резервное время кончилось, надо выходить из боя. И это в тот самый момент, когда удалось сбить накал! Лучше бы тогда и не начинать, легче было бы бросить корабль. Ведь Ларин уверен – еще немного, и реактор “замерзнет”. А так – все напрасно: термоядерная реакция не потухла, плазма продолжает нагнетаться, и стоит дать реактору небольшую передышку, как он снова выйдет на закритический режим.
А что, если попробовать еще раз?
– Ларин, срочно катапультируйтесь!
Один-единственный, последний раз?
– Ларин! Немедленно катапультируйтесь!
Нет, преступно не использовать последний шанс! Ларин щелчком выключил радиостанцию – ведь просил не мешать – и снова энергично выжал ходовую педаль. Когда потемнело в глазах, он не отпустил ее, как это делал в прошлых попытках, а прижал еще чуточку. Ту самую чуточку, которой, может быть, и не хватало все это время. Он ведь знал, что реактор вот-вот “замерзнет”.
Очнулся он не сразу, а словно просыпаясь после глубокого сна. Очнулся и некоторое время недоуменно смотрел на приборную доску. Потом разом вспомнил все, и сердце у него екнуло – значит, все-таки не удержался на тонкой грани дозволенного. Глаза его привычно обежали контрольные приборы и остановились на ярком красном огне. Это был злой, угрожающий сигнал. Глядя на него, Ларин понял, что проиграл бой. Проиграл в самый последний момент, когда победа была рядом, рукой подать. Проиграл бездарно – перестарался. Пока он был без сознания-, реактор успел выйти на закритический режим. Взрыв реактора мог произойти буквально каждый миг, катапультироваться бессмысленно.
Странно, но Ларин не испугался. Он был слишком измотан, чувства его притупились так, словно по ним прошлись грубым рашпилем. Глаза заливал пот, от перегрузок ныли кости, голова была тяжелой, как после бессонной ночи. Что взрыв? Это не страшно. Он ничего не успеет почувствовать. Просто исчезнет. В тысячные доли секунды температура подскочит до нескольких сот миллионов градусов. Все испарится – реактор, рейдер и он, Ларин. Все превратится в первозданные атомы. Ларин закрыл глаза и обессиленно откинулся на спинку кресла.
И вдруг теперь, когда борьба была уже завершена, когда Ларину ничего больше не оставалось, как сидеть и ждать неизбежного, страх смерти внезапно и властно затопил каждую клеточку его большого, живого тела. Он не хотел умирать! Это было жестоко и несправедливо! Стискивая челюсти до боли в зубах, Ларин из последних сил сдерживал ужас перед небытием. “Скорее же, скорее!” – торопил он и молил ядерный взрыв. Но взрыва все не было.
Тогда он открыл глаза и как в тумане увидел перед собой приборную доску. Пот залил глаза и мешал видеть. Ларин тряхнул головой и почувствовал, как бешено, мощными толчками забилось сердце. Контрольная лампа реактора не горела. Не горела совсем! Реактор “замерз”! Красный сигнал горел на щитке командной радиостанции. Он горел потому, что его звал, умолял ответить и никак не мог дозваться старт-спутник. Только измотав себя перегрузками, Ларин мог попасть в такой просак!
Ларин потянулся к выключателю радиостанции, но рука не послушалась. Она была чужой, незнакомой. Она крупно дрожала, и Ларин ничего не мог поделать с этими странными, не своими движениями. Нахмурив брови, он с трудом подчинил себе руку и дотянулся до выключателя.
– Ларин! Немедленно катапультируйтесь! – кричал руководитель испытаний.
Прямо ладонью Ларин вытер лицо и, откинувшись на спинку кресла, передохнул. Потом нажал кнопку внешней связи.
– “Спутник”, я “Вихрь”, – начал Ларин и замолчал, удивляясь тому, каким огромным и неповоротливым стал у него язык.
– “Спутник”, я “Вихрь”, – повторил Ларин, старательно выговаривая каждое слово, – реактор заморожен. Хода не имею. Прошу буксир.
После мгновения изумленной тишины космос взорвался пестрым хором голосов и криков. Говорили и кричали разом и руководитель испытаний, и его дублер, и спасательный бот, и главная радиостанция старт-спутника, и даже контрольная радиостанция самой Земли.
– Ура!..
– Молодчина, Андрей!
– Победа!
– Слава Ларину!
А потом глухо прозвучал чей-то слабый, сдавленный голос, и наступила оглушающая тишина. Только слабый шорох космических помех, шепот далеких звезд нарушали ее. И в этой тишине все тот же слабый голос с трудом проговорил:
– Ан… Андрей Николаевич!
Ларин узнал голос Шегеля.
И устало улыбнулся.
Виталий МелентьевШУМИТ ТИШИНА
Ночной разговор начался с моего утверждения, что Азовское море – самое земное из всех. Соединенное бесчисленными проливами с океаном, оно глубоко врезается в толщу Европейского континента.
Иные даже утверждают, что оно как бы не море, а скорее озеро – вода в нем малосоленая, в нем нет приливов и отливов, нет и коренных морских обитателей.
И все-таки оно море!
От его серой ласковой воды пахнет йодистым простором и свежестью, звезды над ним яркие и четкие. Под шум азовских волн на человека накатывает необычное созерцательное состояние, когда мысли и образы рождаются словно бы не в мозгу, а где-то внутри тела. Мнятся невиданные, угадываемые создания, сердце распирает тоска о неизведанном, или, точнее, изведанном, но забытом. Словно возвращается время детства и ранней юности, когда запросто летал или плавал в выдуманном – родня и ровня всему неясному, что было вокруг.
Вокруг Азовского моря – безбрежные, как океан, теплые и ласковые степи. Так, вероятно, выглядел берег той обетованной земли, на которую вышли рыбообразные предки. Ведь не могли они, безногие, бескрылые, выползти на скалы, на каменную осыпь – колючую и обжигающую днем, замораживающую ночью.
Азовское море, как ни одно другое, прогревается ровно на всю глубину и поэтому несет в себе густой, парной не столько запах, сколько дух водных равнин. И этот парной дух, причудливо сплетаясь с горьковатым, пряным, как привкус морской воды, запахом степных пространств, тоже, вероятно, манил наших предков. Развиваясь в определенной среде, они должны были выползать только на такие вот берега, и запахом и теплом своим похожие на привычное для них дно.
Может быть, поэтому с особой силой на Азовском море накатывает на человека древнее и властное, едва ли объяснимое словами чувство, которое мы условно называем чувством единения с природой. Впрочем, сейчас вот говорят о клеточной памяти человека, и многое из того, что каждый переживал на морском берегу, становится как-то обыденно просто и в то же время грандиозно сложно.
Может быть, в самом деле память клеток влияет на психический мир человека. Ведь всякий знает, что никто не лечит неврастеников с такой мудрой и бережной простотой, как лунные вечера на берегу моря, как мерцание звезд над его маслянисто-черной гладью, как его штормы и истомные штили. Недаром бывает, что человек, никогда не видевший море, так тянется к нему. И нет ничего удивительного в предсказании писателя Ефремова о том, что будущим межзвездным путешественникам эта память клеток будет мешать больше, чем трудности на героическом пути познания нового.
– Верно сказано, – перебил меня собеседник, высокий и стройный старик. – Хотя…
Мы случайно встретились в этот вечерний час на берегу, долго молчали, поначалу ощущая взаимную неприязнь – человеку у моря иногда очень важно побыть одному. Потом незаметно разговорились.
– Вот именно – память клеток. Она живет помимо нашей воли, и ее, конечно, можно и подавить и заглушить, но можно и усилить – ведь есть в ней и нечто замечательное, я бы даже сказал – возвышенное. И в то же время словно бы растворяющее человека в чем-то огромном – в природе, что ли, в бытии… – Старик долго смотрел на ровное, матовое в свете звезд стекло воды и добавил: – А вы, видно, здешний – “г” у вас мягкое, южное, но и пошатались, видно, по белу свету всласть: говорок у вас – как бы это половчее выразиться? – разномастный.
– Говорок и у вас разномастный.
– Я здесь родился. – Старик усмехнулся. – А потом сбежал. – Он подумал и утвердил: – Именно сбежал, а теперь… обратно бегаю.
На западе, за черным и безмолвным Таганрогским заливом, дрожало светлое марегю городских огней. Неожиданно и небо над дальним городом, и черная духовитая гладь моря вспыхнули багровыми и алыми отсветами, стало тревожно и неуютно. То, чем мы жили на пахнущем тлением и рыбой глинистом берегу, стало исчезать.
– На мартенах шлак выпускают, – отметил старик.
Мы смотрели на полыхание багровых отсветов, и, когда увидели, как звездное небо опять улеглось на дрожащее марево обычных городских огней, старик закурил и стал говорить:
– Вот память клеток теперь выплыла, и, может, еще что выплывет, что люди иногда и замечали или чувствовали, но понять не могли. Вот вы, наверно, тоже слышали рассказы о том, что в старое время осетра, белуги, севрюги здесь было невпроворот. И в иной год шли они так густо, что каюки ломали.
Были такие рассказы-легенды о путинах, когда на базарах красная рыба стоила гроши, а икра – паюсная, зернистая – продавалась бочками, а свежая – жировая – была дешевле постного масла.
– Вы не задумывались, почему такого не бывает теперь? Ну, знаю, знаю… Война, браконьерство, плотины, что перегородили пути к нерестилищам, – все это так. Но коль скоро и вам эти места знакомы, то не можете не согласиться, что и в прошлые времена в этих вот местах красную рыбу брали варварски. Можно сказать, современные браконьеры – просто ангелы по сравнению с тогдашними честными рыбаками.
В этом была своя правда. И Дон в гирлах и выше перегораживали сплошными сетями, и в море ставили посуду – длинную, километра в два – три, веревку, увешанную ярусами остро отточенных крючков. Красная рыба натыкалась на эти крючки, кололась и рвалась в сторону. Только сотая из таких ободранных рыбин запутывалась в “посуде”, а девяносто девять, обрывая кожу и тело о голые страшные крючья, вырывалась и уплывала в море залечивать раны или помирать. И все-таки было той рыбы так много, что даже уроженец этих мест А.П.Чехов отмечал, что в каждом русском трактире обязательно подается белуга с хреном, и недоумевал: сколько же ее нужно для этого вылавливать!
– Всего я понять не могу, да и вы не поймете, мало мы еще знаем. Но я верю, что ученые найдут пути, по которым рыба опять вернется в море, и будет оно кишмя кишеть и красней рыбой, и рыбцом, и таранью, и даже тем же самым бычком – хоть песчаником, хоть подкаменником-черномазиком. Но в одном я уверен, что тех необыкновенных путин, о которых нет-нет да и вспомнят местные старики, уже не будет. И не потому, что рыбы будет меньше, а по другой причине.
Погодите, не спрашивайте, раз я начал рассказывать – расскажу до точки. Вы, видно, человек с блажью в голове, если в такую ночь можете сидеть здесь, не то в степу, не то на море, и думать свою думку. А поскольку и я с блажинкой, так мы с вами общий язык найдем, и, может быть, вы мне кое-что и объясните: опять-таки вижу, что вы за наукой следите более обстоятельно, чем я.
Видите правее – огоньки. Вот то и есть родные огоньки. Поначалу там поселились, как говорили, “двойные казаки” Казаки в квадрате. Почему? А потому, что казаки – это русские люди, сбежавшие в свое время от помещиков и богатеев в надежде на добрую жизнь. Но потом и у самих вольных казаков образовались своп богатеи. Так вот сюда пришли те казаки, которые сбежали от своей казачьей верхушки. Ну и, понятно, народ это был отпетый, никого и ничего не боявшийся. До того не боявшийся, что во время Крымской войны они атаковали английские военные корабли в… конном строю. И представьте, победили. Случай невероятный, однако справедливый. Бомбардировавшие Таганрог английские корабли вынуждены были отойти от берегов: подул норд-ост, а по-казачьи – “верховка”. Ветер выгнал воду из Таганрогского залива, и корабли сели на мель. Вот тут и атаковали их казаки в квадрате. Отчаянный, говорю, народец был… Ну, может быть, еще и потому, что места тут уж больно просторные.
Я знал – места действительно просторные. Гладь моря, буро-красные лбы глинистых отрогов над нею и гладь степи. Крепкий, как настой чабреца и водорослей, провяленный солнцем, небывалый воздух. В глубоких балках с обрывистыми берегами на провесне ползут ручейки, но к середине лета исчезают. Однако в балках пахнет сыростью, и не морской, а дальней, равнинной, домашней сыростью, словно подчеркивающей просторность и чистоту этих мест.
Жили тут по-всякому – кто пахал, кто рыбалил, кто кое-чем промышлял, в том числе и мелким разбоем.
Был недалеко от наших мест превосходный бугор, словно обрезанный с двух сторон глубокими балками. Как раз к нему и подходили густые косяки красной рыбы…
Нет уж, вы не перебивайте. Знаю, что вы скажете – красная рыба косяками не ходит. Это не селедка. Правильно. Только отчасти. К этому бугру красная рыба приходила именно косяками, и такими густыми, какими ходит только селедка или хамса.
На несколько суток столько сюда осетров, севрюг и белуг и даже стерляди набивалось, что просто диву давались. Над заливом в эти дни и особенно ночи прямо-таки скрежет стоял, словно в первый, самый густой ледоход па реке, – с таким остервенением рыба терлась друг о друга своими костяными наростами. Вода становилась как перекипяченный калмыцкий чай, густой, темный, – ил со дна поднимался; куда ни глянь, везде мелькали рыбьи хвосты, как косые паруса маленьких рыбачьих байд. Повсюду торчали, нюхая наш необыкновенный воздух, колючие рыбьи носы.
От того необыкновенного рыбьего средоточия, костяного шуршания, всплесков, а может, и еще из-за чего-нибудь на душе было муторно, злобно и тоскливо. Хотелось словно бы вырваться из чего-то, уйти в совершенную неизвестность, но в какую-то такую, которую не то что знаешь, а как бы предугадываешь.
Под это костяное шуршание все время казалось, что и рыба тоскует и печалится оттого, что не дано ей выйти на берег, не дано подышать степным вперемешку с морским, необыкновенным воздухом, поползать, пошуршать шелковистым ковылем и горькой полынью.
Не знаю, как кому, но мне в такие годы – а они на моей памяти были всего раза три, не более – казалось, что рыба приходит в эти места не случайно, что ей надоело болтаться в сырой воде, а как выбраться на сухую землю, она не знает.
Вот в такие ее приходы и жирели местные рыбаки. Били они эту рыбу баграми, тянули руками, оглоушивали деревянными молотами, которыми лед для ледников колют, совершенно сатанея от крови, слизи и невиданного богатства. Но вот что удивительно – как ни жадничали, как ни лютовали, а все-таки почти никто больше двух дней такой бойни не выдерживал. Плевался в сердцах, ругался и решал: “Хай она сказится, и та рыба, и то богатство – совсем с ума спятить можно!”
На третий день рыба еще как бы толкалась, как бы раздумывала и осознавала, что на берег ей не выбраться, что необыкновенный воздух не для нее, и начинала медленно расходиться. После этого пропадала она надолго и ловилась в заливе, как всегда ловится. А в необыкновенные годы косячного хода вот как раз на таганрогском базаре икра и стояла кадками и макитрами.
И еще было замечено, что после такого уловистого года на превосходном том бугре поднимался невиданный бурьян – жирный, пахучий и такой густой, что продраться сквозь него не было никакой возможности. На второй год бурьян был поменьше, потом еще меньше, а потом все входило в норму. Ясно, что косить тот бурьян никто не косил, и, может, потому земля на бугре была иссиня-черной, и чернозем тот был приметно толще, чем по соседству, а сам бугор – выше.
Ясное дело, на такую землю под самым косячным местом зарились многие. То тот, то другой, бывало, перебирался, строился, огороды разводил, птицу-живность. Может, от бурьянов или еще от чего, но каждый, кто здесь поселялся, словно бы пропитывался грустным, желчным бурьянным запахом и задумывался. Умирать, правда, никто не умирал. Наоборот, даже старики словно бы крепчали и молодели – морщинок у них становилось меньше, спина распрямлялась, а главное – глаза молодели. Пропадала в них стариковская тускловатость, и появлялось что-то туманное, грустное, но молодое.
Однако жить здесь никто подолгу не жил. Два, три, редко четыре года. Потом новоселы распродавали живность, скарб, каюки с бандами, бросали мазанки и уходили. И никто в родные селения не возвращался: всех тянули дальние места. Растекались люди по всей России, а иные нанимались на заграничные пароходы и вовсе пропадали.
На Чертовом бугре при мне никто не селился. Только остатки саманных хибар – груды оплывшей глины с соломой – на провесне проступали сквозь прошлогодний бурьян. Вот этими-то хибарами и попрекал меня отец:
“Я тебя растил, я тебя кохал, а ты совсем сдурел – повадился на Чертов бугор. Ты шо, не знаешь, шо оттуда только сумные думки тягают? Полудурком решил стать? Ты ж как то перекати-поле – хоть “верховка” потянет, хоть “низовка”, а тебя все волочит не знаю куда. Будешь забываться, помяни мое слово, – еще занесет тебя к Чепурихе, как то перекати-поле”.
Долго он ругался и грозил, что опять пороть начнет, но только напрасно – парень я был из крепких, а батя у меня уже в годах. Однако слова его меня проняли, да не с той стороны.
Справа от бугра шла Чепурихина балка. Под осень, когда из Сальских и Задонских степей задувала “верховка”, кубарем летели призрачные кружевные шары перекати-поля и оседали, как бы проваливаясь, в глубокой и извилистой Чепурихиной балке. Этим перекати-полем всю нашу недлинную и не очень уж лютую зиму и топила свою халупу Чепуриха.
А коль скоро с топкой в наших местах испокон веков трудновато – степи же кругом, – люди говорили, что Чепурихе и тут черт помогает.
Но не перекати-поле было виноватым, что Чепуриху не любили и твердо верили, что она с чертом не в прятки играет. Самые старые наши старики говорили, что еще в их молодости Чепуриха была ну, может, чуть помоложе, чем в мою пору. Известно было, что первого мужа она похоронила, второго унесли в море льды, третий был убит по пьяной драке. С той поры замуж Чепуриха не выходила – жила вольной казачкой, но казаки, а также народ прохожий у нее гостевали.
Баб наших это очень злило. Ведь по всем правилам должна была та Чепуриха быть древней старухой, а к ней нет-нет да и сбегал какой ни то зажиточный, справный хозяин. Сбегал, жил у нее в халупе, потом подобру-поздорову собирался и уходил в неизвестном направлении. Все знали: раз съякшался человек с Чепурихой – на родное поселье его не жди. Задурит его Чепуриха, и уйдет он за своей дурной долей черт те куда.
Ну и го сказать, могла задурить Чепуриха? Могла. Одевалась она чистенько, гладенько, во асе яркое и ловкое. Станет она в церкви в сторонке – смуглая, прямая, как тот тополь, и казаки не на царские врата, а на нее вызверяются. Бабы, конечно, шипят.
Посмотреть, конечно, было на что, хотя Чепуриха казалась и не очень красивой. У нас бабы и красивее бывали. Но жила в Чепурихе задумчивая приятность. Глаза темные, смирные, но с легкой усмешечкой в уголках, между беленьких морщинок. Лицо чистое, но сразу видно – женщина немолодая. Рот великоватый, губы не очень уж яркие, но улыбчивые, с лукавинкой. Нет, ничего особенного в ней не было, а все ж таки…
Имени ее давно никто не помнил, а называли все Чепурихой. Это опять-таки от ее любви к своеобычному наряду, к ярким, чистым краскам, оттого что вся она была очень уж аккуратная с виду, не оплывшая, а крепкая, хоть и раздавшаяся в талии, высокогрудая, смуглая. Идет, и сразу видно – следит за собой женщина, чепу-рится.
Но почему, спрашивается, хоть и не любили люди Чепуриху, а мирились с ней?
А все потому, что никто, кроме нее, не знал, в какой день должны были подойти к Чертовому бугру косяки красной рыбы. Как она это узнавала, от кого и по какому случаю, никто понять не мог. Но только она узнавала. Годами, бывало, не показывалась по нашим поселеньям, а то вдруг шла прямо по домам и говорила:
– Собирайтесь, люди добрые, на разбой – рыба завтра к утру будет.
И ни разу не ошиблась. В заливе закипала вода, из нее торчали роговые, принюхивающиеся к берегу, к незнакомой желанной земле печальные рыбьи носы.
Вот так и получилось, что отец своей ругней заставил меня вспомнить о Чепурихе. А как вспомнил – так уж забыть не мог и в один раздумчивый, прокаленный солнцем вечер не выдержал и спустился с бугра до ее халупы.
Халупа как халупа. Дверь и окно возле нее. В самый овраг выходит маленькое оконце – отдушник из клетухи. Там у нее куры, да гусаки, да овцы с поросенком. Рядом с хибарой – погребок с клуней поверху. Вот и все хозяйство.
Под застрехой, как водится, перец висит, таранка с чебаком вялится. И – чистота. В наших местах бабы аккуратистки. Чистоту любят и чистоту блюдут. А у Чепурихи так аж блестело все. Дворик перед хатой выметен, дорожка вымощена плитняком, в балочку – ступеньки. А сама хата аж переливается, не иначе крейду – это мел – она с мылом мешала. Понизу и возле окон – разноцветные разводы, как у полтавчанок.
Осмотрел я все ее хозяйство, а зайти к ней не могу – боюсь чего-то. Верно говорят – если брехать долго, так все равно что-нибудь да останется. И ведь не верил я в людскую брехню, а в душе что-то ворочалось. Однако тут она сама на порог вышла, остановилась, руки под грудь убрала и смотрит на меня. Глаза темные, внимательные и улыбчивые.
“Что, казак, батьки не испугался, а передо мной струсил?”
“Зачем струсил? Просто… Пошто непрошеным в дверь гуркотеть?”
Она улыбнулась. Так улыбнулась, что я сразу понял, почему даже семейные у нее пропадали.
“Ну что ж… Заходи. Гостем будешь”.
Зашел, осмотрелся. Хата и хата. Стол да пара табуреток. В комнате кровать, комод с зеркалом, юбки на стене на палочке, как на вешалке. Полы земляные, примазанные глиной, притушенные песочком. Пахнет вкусно – травками, топленым молоком и еще чем-то здоровым.
Сижу молчу. Она прислонилась к притолоке, руки под грудью сжала и тоже молчит, только глаза светятся – интересные глаза. Как в них ни взглянешь, они все кажутся другими, и от этой удивительной их разности становится постепенно не по себе. Жутко мне под такими глазами было, да еще в тишине. От страха, должно быть, чтоб самому себе казаться смелым, я и вякнул:
“Смотрю на тебя, тетка Чепуриха, и не пойму: почему тебя люди считают чертовкой?”
Она вскинула брови, усмехнулась, руками под грудью перебрала, но промолчала. А я возьми и продолжи:
“Понять не могу, а чувствую – есть в тебе что-то от нечистого. Есть!”
Сказал и побледнел: обидится, выгонит, на всю округу ославит, а то еще напустит порчу. Ведь хоть жила на отшибе, а вот, поди ж ты, знала, что меня батя ругал, знала, что бабы сплетничали. Значит, кто-то ж ходил к ней, передавал пересуды.
Но Чепуриха не обиделась, вздохнула и ответила очень раздумчиво:
“Другого б отшила так, что навек запомнил, а при тебя слыхала. Потому говорю – сама, дружок, не знаю. Чистое ли тут дело, нечистое – не знаю, а только сама на себя смотрю и себя не понимаю. Иной раз, веришь, аж зареву. Но разве бабьи слезы когда-нибудь помогали? Так ничего и не знаю”.
“Как же так? Живешь, а не знаешь? Так не бывает”.
Она вспыхнула, выпрямилась, но ничего не ответила, круто повернулась и вышла. Я посидел, посидел, тоже вышел и ждал ее до той поры, пока на небе не потускнел Чумацкий шлях. Но так и не дождался.
Несколько дней все думал о ней – неприятно, что из-за собственной трусости обидел человека, да еще в тот момент, когда у тоге человека мне навстречу как будто открылось сердце. Не выдержал и пришел. Сел на приступочках, сижу, смотрю на море. Слышу, Чепуриха вышла, стала надо мной и молчит. Весь вечер так она и простояла, а я просидел. И ни словом, ни полсловом не обмолвились. И, знаете, от этой тишины, от молчания мне как-то хорошо стало. Как будто внутри что-то отпустило и голова стала свежем.
Через пару дней опять зашел, и мы с ней тем же порядком промолчали весь вечер. И уж не знаю, на какой раз, но только она первая затеяла разговор:
“Шалый ты все-таки парень. Ох и шалый!.. Помяни мое слово – не усидишь ты в здешних местах”.
“Это почему?” – не оборачиваясь, спросил я.
“Да так уж, видно, на роду тебе написано”.
“Говорят, что тот, кто возле тебя покрутится, обязательно далеко уходит”.
“То верно, – согласилась Чепуриха, и в голосе у нее прозвучала словно бы гордость и в то же время горечь. – Но только ты одно прикинь по себе – почему они сюда приходили? – Я сообразил не сразу, и она нетерпеливо пояснила: – А как думаешь, к тетке с такой славой, как у меня, придет человек степенный, распорядительный, у которого в голове все дома и все на местах? – Я молчал, и она уже рассерженно продолжала: – Ко мне только такой и придет, который уже в душе своей ни черта, ни людей не боится, которому уже все надоело. Душа у него наболит, намается, хочется ему от той проклятой жизни, которая ему крылья режет, сбежать, а еще не может. И не может не потому, что слабый, – такие слабыми не бывают, а потому, что не знает, как сбежать и куда сбежать. Вот и идет ко мне. Надеется, что я его с нечистой силой сведу и она ему все подрасскажет. Вы ж народ такой. Хоть и слывете “двойными казаками”, а тоже на рожон не больно лезете. Все наверняка хочется, чтоб не прогадать. А того, дураки, не понимаете, что настоящая свобода потому и свобода, что она без расчета вашего паскудного, без хаты, без скотины, без жирной жинки под боком, без своей земли за перелазом”.
Долго она говорила, а вернее сказать, ругалась, к чувствовал я – правильно говорит. Человек, которому все в жизни нравится, ни на Чертов бугор не вылезет звезды считать, ни тем более в Чепурихину балку не скатится.
Это уж когда человек внутренне надорвется и остановится, чтобы осмотреться, самого себя послушать и в самом себе разобраться, – тогда он и на бугор полезет, и в балку покатится. А уж там, за той внутренней чертой, ему и в самом деле уже не многое страшно, потому что он уже сам все знает: и как родные-соседи о нем говорят, и как здороваются с опаской, и смотрят на него нехорошо. Потому что видят – выкатился человек, как горошина из общего мешка. Сам он уже в мешок не запрыгнет, а поднимать его и обратно заталкивать вроде бы расчета нет: гороха в мешке и так много.
С того вечера стали мы уже подробней толковать, но чаще всего просто молчали.
Очень хорошо было с ней молчать. И опять я понял тех, кто у нее пропадал.
Возле нее я становился как-то чище, крепче, и голова становилась такой ясной и понятливой, что прямо удивительно было, как же я до сей поры мог жить такой неинтересной жизнью. Невольно приходили на мысль рассказы бывалых людей – а у нас их хоть пруд пруди, – и хотелось самому распрямиться да попробовать, какова она, настоящая-то жизнишка, на вкус, на цвет и на излом.
Чепуриха меня уже не дичилась. Но того первого, чистого порыва не случалось, да и улыбчивого света в ее глазах я не видел. А без него, мне казалось, спрашивать о ее потаенном – дело гиблое. Может быть, еще и потому, что понимал – должен я благодарить ее за то, что открывает она своей женской, а не бабьей душой какую-то большую и светлую правду. А какую именно, толком не понимал.
Но одно твердо знал – все, кто бывал у нее, все были перед ней чисты. И она перед ними и перед людьми тоже чистая. Потому что не баба таким требовалась, а совсем иное. Сильное, светлое и обязательно чистое: люди-то от грязи, от недуги бежали, и если б они и тут то же встретили – они б ушли, потому что бывают в человеческой жизни такие переломные моменты.