412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Редьярд Джозеф Киплинг » Вечный слушатель » Текст книги (страница 17)
Вечный слушатель
  • Текст добавлен: 16 декабря 2025, 13:30

Текст книги "Вечный слушатель"


Автор книги: Редьярд Джозеф Киплинг


Соавторы: Джон Китс,Франческо Петрарка,Адельберт Шамиссо,Луи Арагон,Поль Валери,Теодор Крамер,Артюр Рембо,Райнер Мария Рильке,Геррит Ахтерберг,Иоганнес Бобровский

Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 25 страниц)

скамей привычный ряд, —

я чую лишь едва-едва,

что мне за пятьдесят.

Вот рюмку луч пронзил мою,

метнулся и погас, —

я пью, хотя, быть может, пью

уже в последний раз.


Пушок, летящий вдоль стерни,

листок, упавший в пруд,

зерно и колос – все они

по-своему поют.

Жучок, ползущий по стеблю,

полей седой окрас —

люблю, – и, может быть, люблю

уже в последний раз.


Свет фонарей и плеск волны, —

я знаю, – ночь пришла,

стоит кольцо вокруг луны,

и звездам нет числа;

но, силу сохранив свою,

как прежде, в этот час

пою – и, может быть, пою

уже в последний раз.


Шлюха из предместья

Дождик осенний начнет моросить еле-еле;

выйду на улицу, и отыщу на панели

гостя, уставшего после тяжелого дня —

чтобы поплоше других, победнее меня.


Тихо взберемся в мансарду, под самую кровлю,

(за ночь вперед заплачу и ключи приготовлю),

тихо открою скрипучую дверь наверху,

пива поставлю, нарезанный хлеб, требуху.


Крошки смахну со стола, уложу бедолагу,

выключу тусклую лампу, разденусь и лягу.

Буду ласкать его, семя покорно приму, —

пусть он заплачет, и пусть полегчает ему.


К сердцу прижму его, словно бы горя и нету,

тихо заснет он, – а утром уйду я до свету,

деньги в конверте оставлю ему на виду…

Похолодало, – наверное, завтра пойду.


Привокзальное кафе

Ежели ты капиталец собьешь небольшой,

знаешь, поженимся, – и с дорогою душой

вместе оформим расчет, месяцок отдохнем,

снимем кафе у вокзала, устроимся в нем.


Будет открыта все время наружная дверь,

вряд ли кто дважды зайдет между тем, уж поверь.

Я – за хозяина, ты – при буфете, Мари;

кофе, гляди, экономь да послабже вари.


Сервировать побыстрей – это важный момент;

в спешке – любые помои сглотает клиент,

если сидит на иголках, торопится он,

и по свистку на перрон выметается вон.


Фарш – третьедневочный, с булок – вернейший доход —

черствых тринадцать на дюжину пекарь дает;

елкое масло – дохода другая статье;

твердую прибыль тебе гарантирую я.


В зеркало гляну – седеть начинают виски;

груди дряблеют твои, – но пожить по-людски

хоть напоследок мне хочется, так что смотри,

ты уж копи поприлежней, старайся, Мари.


В больничном саду

Куст у чугунных больничных ворот

позднего полон огня.

Я безнадежен, но доктор солжет

чтоб успокоить меня.

Впрочем, врачи сотворили добро,

не колебались, увы,

опухоль снова впихнули в нутро,

ровно заштопали швы.


Цвел бы да цвел бы подсолнух и мак,

длилась бы теплая тишь.

Как прилетел ты, воробышек, так,

милый, назад улетишь.

Сроки исполнятся – канешь но тьму.

Грустно тебе, тяжело.

Глуп человек: неизвестно к чему

рвется, а время – ушло.


Счастье, которое в мире цветет,

видит ли тот, кто здоров?

Очень коричнев гераневый плод,

тиссовый – очень багров.

Вижу, как кружатся краски земли

в солнце, в дожде, на ветру,

вижу курящийся город вдали:

в этом году я умру.


Поздняя песнь

Тропки осенние в росах,

клонится год к забытью,

глажу иззубренный посох,

позднюю песню пою —

знаю, что всеми покинут,

так что в собратья беру

угли, которые стынут,

и дерева на ветру.


Сорваны все оболочки,

горьких утрат не сочту;

там, где кончаются строчки,

вижу одну пустоту.

Ибо истают и сгинут —

лишь доиграю игру —

угли, которые стынут,

и дерева на ветру.


Родиной сброшен со счета,

в чуждом забытый краю,

все же пою для чего-то,

все же кому-то пою:

знаю, меня не отринут,

знаю, послужат добру

угли, которые стынут,

и дерева на ветру.



* * *

«Осенние ветры уныло…»

Осенние ветры уныло

вздыхают, по сучьям хлеща,

крошатся плоды чернобыла,

взметаются споры хвоща,

вращает затылком подсолнух

в тяжелых натеках росы,

и воздух разносит на волнах

последнюю песню косы.


Дрозды средь желтеющих листьев

садятся на гроздья рябин,

в проломах дорогу расчистив,

ползут сорняки из лощин,

молочною пеной туманов

до края долина полна,

в просторы воздушные канув,

от кленов летят семена.


Трещат пересохшие стручья,

каштан осыпает плоды,

дрожит шелковинка паучья

над лужей стоячей воды,

и в поле, пустом и просторном,

в приливе осенней тоски,

взрываются облачком черным

набухшие дождевики.


Кузнечику

Кроха-кузнечик, о чем на меже

стрекот разносится твой?

Не о подруге ли – той, что уже

встретить не чаешь живой?

Небо висит, как стеклянный колпак,

ужас и тьма в вышине, —

тайну открой: не от страха ли так

громко стрекочешь в стерне?


Кроха-кузнечик, как жизнь коротка!

Видишь, пожухли ростки,

видишь, дрожать начинает рука,

видишь, седеют виски.

Душу напевом своим не трави!

Видимо, сроки пришли:

о, погрузиться бы в лоно любви

или же в лоно земли.


Кроха-кузнечик, среди тишины

не умолкай, стрекочи,

небо и зной на двоих нам даны

в этой огромной ночи.

Полон особенной прелести мрак,

сладко брести по жнивью.

Может, услышит хоть кто-нибудь, как

я напоследок пою.


О горечи

Когда вино лакается беспроко,

ни горла, ни души не горяча,

и ты устал, и утро недалеко —

тогда спасает склянка тирлича.

В нем горечи пронзительная злоба,

он оживляет, ибо ядовит:

пусть к сладости уже оглохло небо,

однако горечь все еще горчит.


Когда, на женщин глядя, ты не в духе,

и не настроен искушать судьбу —

переночуй у распоследней шлюхи,

накрашенной, как мумия в гробу.

К утру подохнуть впору от озноба,

и от клопов – хоть зареви навзрыд:

пусть к сладости уже оглохло небо,

однако горечь все еще горчит.


Когда перед природой ты бессилен,

и путь лежит в безвестье и туман —

под вечер забреди в квартал дубилен

и загляни в загаженный шалман.

Обсиженная мухами трущоба,

зловоние и нищий реквизит:

пусть к сладости уже оглохло небо,

однако горечь все еще горчит.


О пребывании один на один

С каждым однажды такое случается: вдруг

вещи как вещи внезапно исчезнут вокруг.

Выпав из времени, все позабыв, как во сне,

ты застываешь, с мгновением наедине.


Наедине с перелеском, с тропинкой косой,

с житом и куколем, сеном и старой косой,

с грубой щетиной стерни, пожелтевшей в жару,

с пылью, клубящейся на придорожном ветру.


С волосом конским, что прет из обивки, шурша,

с пьяницей, что до получки засел без гроша,

с водкой в трактире, едва только шкалик почат,

с пепельницей, из которой окурки торчат.


К злу и добру в равной мере становишься глух,

ты – и волнующий шум, и внимающий слух.

Пусть через годы, но это придет из глубин:

знай же тогда – ты со мною один на один.


Высылка

Барбара Хлум, белошвейка, с пропиской в предместье,

не регистрирована, без пальто, без чулок,

в номере ночью с приезжим застигнута, вместе

с тем, что при ней оказался пустой кошелек.


Барбару Хлум осмотрели в участке, где вскоре

с ней комиссар побеседовал начистоту

и, по причине отсутствия признаков хвори,

выслал виновную за городскую черту.


Мелкий чиновник ее проводил до окраин

и возвратился в управу, где ждали дела.

Барбару Хлум приютил деревенский хозяин,

все же для жатвы она слабовата была.


Барбара Хлум, невзирая на страх и усталость,

стала по улицам снова бродить дотемна,

на остановках трамвайных подолгу топталась,

очень боялась и очень была голодна.


Вечер пришел, простираясь над всем околотком,

пахла трава на газонах плохим коньяком, —

Барбара Хлум, словно зверь, прижимаясь к решеткам,

снова в родное кафе проскользнула тайком.


Барбара Хлум, белошвейка, с пропиской в предместье,

выслана с предупрежденьем, в опорках, в тряпье,

сопротивленья не выказала при аресте,

что и отмечено было в судебном досье.


Марта Фербер

Марту Фербер стали гнать с панели —

вышла, мол, в тираж, – и потому

нанялась она, чтоб быть при деле,

экономкой в местную тюрьму.

Заключенные топтались тупо

в камерах, и слышен этот звук

был внизу, на кухне, где для супа

Марта Фербер нарезала лук.


Марта Фербер вдоволь надышалась

смрада, что из всех отдушин тек,

смешивая тошноту и жалость,

дух опилок, пот немытых ног.

В глубину крысиного подвала

лазила с отравленным куском;

суп, что коменданту подавала,

скупо заправляла мышьяком.


Марта Фербер дождалась, что рвотой

комендант зашелся; разнесла

рашпили по камерам: работай,

распили решетку – все дела.

Первый же, еще не веря фарту,

оттолкнул ее, да наутек, —

все, сбегая, костерили Марту,

а последний сбил кухарку с ног.


Марта Фербер с пола встать пыталась;

воздух горек сделался и сух.

Вспыхнул свет, прихлынула усталость,

сквозняком ушел тюремный дух.

И на скатерть в ядовитой рвоте

лишь успела искоса взглянуть,

прежде, чем в своей почуять плоти

рашпиль, грубо распоровший грудь.


Рыба с картошкой

Горстка рыбы с картошкою, полный кулек

на три пенса, – а чем не обед?

Больше тратить никак на еду я не мог,

уж таков был семейный бюджет.

Я хрумкал со вкусом, с охоткой,

и крошки старался поймать,

покуда за перегородкой

так тягостно кашляла мать.


Горстку рыбы с картошкою, полный кулек,

принесла ты в кармане своем,

помню, тяжкий туман в переулках пролег,

было некуда деться вдвоем.

И, помню, в каком-то подъезде

мы были с тобою в тот раз —

дрожали рисунки созвездий

и слезы катились из глаз.


Горстка рыбы с картошкой в родимом краю —

все, кто дорог мне, кто незнаком,

съешьте рыбы с картошкою в память мою

и, пожалуй, закрасьте пивком.

Мне, жившему той же кормежкой,

бояться ли судного дня?

У Господа рыбы с картошкой

найдется кулек для меня.


Пустошь

В дни, когда высыхает растаявший снег,

и друг другу леса шелестят по-старинке —

выделяется пустошь средь пашен и нив,

где лишь овцы порою пройдут, наследив

на траве худосочной, на чахлом суглинке.


Плуг на пашне ворочает комья земли,

на холмах издалека видна суматоха, —

но и пустошь еще не иссохла вконец,

зной палит – и на ней расцветает багрец

оперенного звездами чертополоха.


По ночам здесь царит величавый осот,

и толкаясь, топочет по глине отара,

утром – посох пастуший гоняет гадюк,

полдень сух и горяч, – лишь под вечер вокруг

нераспаханный грунт остывает от жара.


Только осенью пустошь привольно цветет:

бук теряет листву, и взлетает в просторы

клекот грифов, кузнечиков мерный напев,

и на горной тропе дождевик, перезрев,

рассыпает горячие черные споры.


Перед рябиной

Остекляневших небес потолок,

рдяная кисть у развилки дорог:

мак дозревает и жатвина мокнет,

только рябина горит и не блекнет.


Ссохлась улитка, заснула пчела,

изморозь мясо плодов проняла,

ум над оградой тягуч, одинаков —

шорохи гусениц, посвисты шпаков.


Бьет паутинку осенний озноб,

ищут покоя вьюнок и укроп,

вот и рябина уходит далече,

рдяные гроздья взваливши на плечи.


Тихо коробочка мака жужжит.

В смерти – рожденье. Вьюнок задрожит,

ягоды вспыхнут, пшеница поляжет,

все это знают, а кто-то расскажет.


Возле развилки дорожной стою

перед рябиной, на самом краю —

короток век мой… Погибну ль напрасно,

или же вспыхну рябиною красной?


Кладбище безымянных

Где на равнину свернула речная струя,

где обросли тополями дороги края,

бедное кладбище путник в лощине найдет:

низкий забор, проржавелые створки ворот.


Только кресты украшают могил бугорки,

на перекладинах нет ни единой строки.

Будто, нахлынув, все надписи смыла вода.

Имя утратив, заснули они навсегда.


Здесь и тщедушный, и сильный навеки затих.

Бабы брюхатые, дети во чреве у них.

Все, что тревожило, мучило или влекло —

было что было, – на свете пришлось тяжело.


В гальке у берега много косматой травы,

доброй к живущим и ласковой к тем, кто мертвы;

кладбище в зелень настойчиво прячет бурьян.

Хрипло кричит на болотистой пойме баклан.


Только крестьянин молитву порою прочтет,

выждет минуту и снова свой плуг поведет.

Места довольно для каждого, и в тишине

светятся воды, и город на той стороне.


Трактир у реки

Над недвижным руслом старицы, куда

затекла весною и цветет вода,

у начала тракта, к насыпи впритир —

деревянный, ветхий уцелел трактир.


Выкрашена в зелень каждая доска,

прямо под террасой – топкая река,

к обомшелым сваям вот уж сколько лет

тянется последним стеблем очерет.


Здесь уху в охотку ест рыбачий люд,

городские тоже ужинать идут,

отдыхают, глядя на нехитрый скарб:

не в урон карману запеченный карп.


Задевая гравий, прочь ползет баржа,

наплывает вечер, тишина свежа,

и река струится между берегов,

отделив собою город от лугов.


О вине, быть может, белом и сухом

кто-нибудь и скажет – мол, шибает мхом, —

это – с непривычки: не сгубить вина

зеленью и сладкой плотью сазана.


Ты с рыбачьим краем слит сейчас в одно:

старица, трактирщик, местное вино,

женщина напротив, – только все белей

полоса тумана от глухих полей.



* * *

«Мы, разделившие с пылью летящей судьбу…»

Мы, разделившие с пылью летящей судьбу,

мы, у которых начертана гибель на лбу,

мы у которых и общего – разве что цель,

все-таки многого алчем и жаждем досель:


хлеба от хлеба, который без нас испекли,

плоти от плоти (как мы стосковались вдали!),

силы от силы, что стала добычею тьмы,

места от места, с которого изгнаны мы.


Мы, что все время сбивались с прямого пути,

свято желая хоть что-то святое найти —

окаменели сердцами, никто не припас

времени на доброту и на мудрость для нас.


Сделай же так, чтобы сгинула наша беда,

минула горечь… Мы скоро уйдем в никуда:

хлеба нам дай и вина, на тропу отведи,

и, наконец, беспощадным судом не суди.


Альфред Гонг

(1920–1981)

Любящие

Сегодня у них – ни луны, ни балкона,

им страшен в гардинах малейший шорох.

Молча, в обнимку, лежат, ожидая

полночной смерти на мягких рессорах.


Лежат и зябнут, сцепивши руки,

веки смежа, ничего не желая.

(О как прежде сияла луна над постелью!..)

Славься, матерь-земля, славься, мачеха злая!


Под ливнем звезд разрастается громом

цикад и лягушек оркестр вековечный.

Лежат, обнявшись, молчат стесненно.

Каждое сердце – молот кузнечный.


Лежат, ожидая приезда смерти,

все прочее слуху чуждо, и зренью.

Последнее чувство живое – голод,

навеянный вянущею сиренью.


Так умирает человек

Благо тому, кто легко умрет,

благо тому, кто в постели умрет,

сладко заснет, никогда не проснется.

Благо мухе, погибшей в бокале крюшона.


Не дойдя до постели, до седины не дожив,

умирают, бывает, в воздухе, на воде,

бесследно ушедших земля поглощает,

и нет ни надгробия, ни эпитафии.


Умирают на колесе и в печи,

умирая, идут муравьям на прокорм,

умирают в песке, в снегу;

по именам даже ветер умерших не знает.


Благо мухе, погибшей в бокале крюшона.

Горе мухе, завязшей на липкой бумаге.

Горе мухе, которой ребенок, играя,

обрывает крылья и лапки,

и потом забывает ее на окне.


Боэдромион

Еще хоть однажды

произнести: «Сентябрь» —

вспоминая любой сентябрь

из числа пережитых.


Кувшин на пороге.

От петли к косяку

тянется паутина. Ступай

домой и выстукивай знак:

«Сентябрь».


Уже пушинки парят

над тлеющим терном.

Скоро твоя перчатка сочтет

пустые гнезда.


Потом иди. Не прощаясь, иди

дальше, вперед – и вернись.

Кто в сентябре – сентября

не избегнет, останется здесь

на сто лет за решеткой.


Вырвись. Брось.

Сотри это сонное слово:

«Сентябрь».


Американцы

Приходили они, приходили

иная зелень в их краях,

другой туман —

приходили они, оставались:

здесь была свобода молиться

своему Богу,

и свобода – деньгам.


Приходили они, оставались,

вносили в здешнюю тишину

слово наших широт

тащили мы, словно горбы, наши воспоминанья:

октябрь – ты, охотничий рог в Уэльсе;

крылья мельницы где-то под Бредой,

мешочек кастильской земли,

Священное Писание, – а на форзаце

родословное древо:

«Адам Дирлам зачал двое сыновья…»


Мы грезили, мы оставались.

В едином тигле плавилось преходящее.

В едином тигле возникала разливка:

народ, жесткий, несокрушимый

как его мечта о свободе,

о праве быть счастливым —

весна в Калифорнии, ее смех,

соль Атлантики в поцелуях,

жемчуг манхаттанского неона в зрачках,

мощь техасских ковбоев в ее кулаке,

неисчерпаемая, как полоса Ниагары, —

чело поднимается утру навстречу,

слушает зов чужих созвездий.


Ингеборг Бахман

(1925–1973)

Об одной стране, об одной реке и о многих озёрах



I Следы того, кто шел изведать ужас,

шел от страны, потока и озер

подсчитываю, ибо их завьюжит,

Бог ведает, в какой умчит простор.


Я числю все этапы одиссеи,

что всем иным скитаниям сродни, —

но странник знает: близ отар овечьих

недвижно волчьих глаз горят огни.


Он навсегда с волной покончил счеты,

которая пророчила беду,

над морем колыбель его качая, —

но все же видел он свою звезду.


Он шел, впивая зрением и кожей

шмелиный звон и всплески птичьих крыл,

воскресный день был всех ему дороже,

любой ушедший день – воскресным был.


Он тяжко шел проселочной дорогой,

на магистраль не выйдя никогда,

он шел к озерам, и их первичной глади,

где отвечала возгласам вода.


Но семь камней семью хлебами стали;

Он шел сквозь ночь, сомненьями томим,

лишь осыпая на дорогу крошки,

для тех, кто сгинул, следуя за ним.


Опомнись! Ты бывал уже повсюду:

на родину вернись при свете дня.

О время, ты, которому не время!..

Забытое – тревожит вновь меня!..



II Колодец. Авансцена воскрешенья,

обязан пастор проповедь прочесть.

Курить нельзя, – грядущего спасенья

достойны Тело, и Добро, и Честь.


Стоит река, ракиты отражая,

и «скипетры» цветут, ломясь в сады, —

уже на стол обед обильный подан,

и час молитв окончен для еды.


Дела отложены; грядут, чаруя,

часы послеобеденного сна, —

легко звенит начищенная сбруя:

лошадка нынче не утомлена.


Хозяева лежат в покоях душных,

в руке – Писанье, на устах – печать;

их сыновья, к работницам, как ливень

сходя, готовы сыновей зачать.


Утолены желание и греза,

тишь паутиной виснет по двору,

и окна дышат запахом навоза,

плывущим от околиц ввечеру.


Вот сумерки: шумят, хохочут где-то;

как роза, облетает тишина,

безумит ветер красные корсеты,

и кошки пробуждаются от сна.


В туман уходят по двое, и тени

скользят с холмов недальних по стране,

и, землю обхватив, стерильный месяц

проводит с нею ночь наедине.



III У скал – руину каменного замка

еще пока уберегла судьба,

над аркою ворот сжимает коршун

тяжелый щит державного герба.


Там трое мертвых есть за бастионом:

один власами овевает рвы,

другой швыряет бешено каменья,

еще у одного – две головы.


Кого коснется долгий черный волос —

убийцей станет; возожжет вражда

пожар по их приказу – и погибнешь

еще до песни черного дрозда.


Босые духи бродят в зубьях башен,

в темницах – тени: жертвы, палачи.

Автографы туристы оставляют,

но имена скрываются в ночи.


Однако трое втайне строят планы:

когда ледник в предел отступит свой,

поставить насыпь над грядой моренной,

пробить туннель сквозь камень меловой.


Постройка замка – в прошлом: мир подлунный

в те годы был еще горяч и юн,

был высший низшим, но и низший высшим.

Над синей трещиной висит валун.


Мечту пески времен заносят снова,

грядущее по-прежнему старо.

И все же на околыш ты приколешь

альпийской птицы белое перо.



IV В других одеждах жили мы когда-то:

я – в хорьих шкурках, в мехе лисьем – ты.

Еще дотоле – жили мы в Тибете

как мраморные снежные цветы.


Стояли мы без времени, без света,

кристаллами, – но в снеговой пыли,

ответствуя ознобу жизни внешней;

при первой же возможности – цвели.


Мы шли сквозь чудо, новые одежды

на смену старым покрывали нас,

мы пили соки каждой новой почвы

И знали, что приходит светлый час.


Храбры мы становились, как дельфины

как пух, легки, текучи, как вода,

Мы были то мертвы, то снова живы,

(но не были свободны никогда!)


Мы расцветали в каждом новом теле,

сулил нам счастье каждый новый плод.

(Но о тебе с тобой не говорила

я, ибо камень птицу не поймет).


Меня любил ты. Я любила тоже

прижаться телом к телу твоему,

и ночь тебе отдать, не вопрошая.

(Нет, ты не любишь! Зренье ни к чему).


И мы вошли в страну, отныне нашу,

судьбу связавши с ней и разделя.

Твои ладони раковиной были,

в которой умещалась вся земля.



V Откуда же границы вдруг возникли

кто проволокой окружил леса?

По дну ручья запальный шнур протянут,

из чащи взрывом изгнана лиса.


Кто знает, что в горах они искали?

Слова? Но их не выдадут уста,

они прекрасны на любом наречье,

их погубить не сможет немота.


Хлеб разделен у пункта пропускного, —

лишь два шага – и ты уже вдали:

граница жестко лечит ностальгию

пригоршней неба и комком земли.


Все это прежде было, в Вавилоне:

на твой вопрос певучий – мой ответ

звучал гортанно, – пусть конец раздору

сулил пророк, покинув Назарет.


Подавши знак – внимай ответным знакам,

отыскивай предметам имена;

едва ли снег – всего лишь прах небесный,

снег это в той же мере тишина.


Раздельность наша – общее несчастье,

вдоль воздуха начертанный разрез.

Листвы предел и воздуха границу

стирает ветер на шатре небес.


Границы между нами исчезают,

пускай в словах еще живут пока —

но всякому воздастся по заслугам,

когда придет по родине тоска.



VI Ножи с утра поют, прильнув к точилу,

забой скота: утеха велика,

и ветер гладит заскорузлый фартук

готового к работе мясника.


Веревка стянута – язык наружу,

спадают хлопья пены с бычьих морд,

сосед готовит соль, душистый перец,

уж он-то видит: туша – высший сорт.


Примета есть, что мертвецы легчают.

Здесь жизни жизнь всерьез и не впервой

– кто ныне взвешен, тот не защитится! —

решительный удар наносит свой.


И тотчас же, до трапезы дорвавшись,

к кровавым лужам припадают псы,

покуда те не станут черной коркой

в ближайшие вечерние часы.


И кровь тогда твои окрасит щеки,

твой первый стыд, и мысли о судьбе:

кровавый ливер ясно повествует

о будущем твоем – тебе, тебе.


Вот вырезка, вот кости мозговые,

а вот ты сам: у вас удел один.

Одежду предков на забытой прялке

затягивают нити паутин.


Глаза возводишь – прочь уходят годы,

тускнеют быстро юных лиц черты,

стоят в веночках из цветов поддельных

над бойней деревянные кресты.



VII С утра под праздник вся семья помылась,

дом выскоблен снаружи и внутри,

и от соломинок в руках детишек

блестящие взлетают пузыри.


Село танцует: веселятся маски,

наряжены пшеничные снопы

в знак завершенья сбора урожая,

и музыка плывет поверх толпы.


Гармоника губная дудке вторит.

Ночь, как топор, обрушится вот-вот.

Горбун дает свой горб на счастье тронуть

любому, и мечтает идиот.


Горит костер, труды и дни венчая:

и семена, и искры сообща

взлетают к звездам, к месяцу – с надеждой,

вознагражденья в небесах ища.


А в ельнике – стрельба; шальная пуля

свистит, кому-то череп раскроя,

и этот кто-то падает, и тело

в себя приемлет рыхлая хвоя.


Прощальный танец и жандармов топот

окутаны густеющею тьмой,

и скорбно через поросль можжевела

бредет последний пьяница домой.


Во мраке жутко плещутся гирлянды,

бумажный шорох длится без конца,

по опустевшим лавкам бродит ветер

и шелестит оберткой леденца.



VIII Не выдумала ль я озера эти

и реку! С горным кряжем – кто знаком?

Идущий семимильными шагами

возьмет ли карлика проводником?


Ты хочешь знать и материк, и адрес?

Возьми упряжку лучшую свою,

но, даже целый свет в слезах объехав,

ты в этом не окажешься краю.


Так что зовет нас, в жилах ужас множа,

когда цветы цветут со всех сторон?

Кровь тишиной наполнена – но грозно

грохочет погребальный перезвон.


Что нам слепые окна сел забытых,

парша, овчина, выдел старику?

Нам все, что чуждо, повстречать вплотную

еще придется на своем веку.


Что нам ночные лошади и волки,

огонь в горах и рога трубный глас?

Мы шли к иным, совсем несхожим целям,

совсем иное убивало нас.


И нам в конце концов, какое дело

до звезд, до багровеющей луны?

Покуда страны рушатся и гибнут,

мы, как мечта, в себя обращены.


Закон, порядок – есть ли в самом деле?

И лист, и камень – в чьей найдем руке?

Они сокрыты просто в нашей жизни

и в языке…)



IX Вот брат идет, боярышникоокий,

в руках – птенцы: изловлены живьем.

Вот черный дрозд летит, шныряя рядом,

и стадо к дому гонит с ним вдвоем.


Он вьет гнездо когда и где захочет,

ему ничто в пути не тяжело,

без разрешенья заночует в стойле

и скакуна присмотрит под седло.


Он клюв опустит в розовое масло,

в его глазах порозовеет свет.

Он запоет, послушный счастью жизни,

Взметнувши в ночь пушистый силуэт.


«Так спой же, птица, спой о днях далеких!»

«Немного обожди – и я спою».

«Запой, запой, сотки ковер из песен,

И улетим на нем в страну твою.


Используй миг, когда рокочут пчелы,

Мир ангельский теперь открыт для глаз».

«Спою, спою! Но время на исходе.

Засни! Уже настал вечерний час».


В долбленых тыквах свечки замерцали,

слуга с кнутом выходит – и тогда

внезапно, злобно настигает гибель

уже запеть готового дрозда.


Трепещущую плоть проколют вилы,

и будут крылья срезаны косой,

у спящего меж тем – до пробужденья

зальется сердце розовой росой.



Х В стране стрекоз, в стране озер глубоких,

где годы исчерпались и ушли,

он призовет явиться дух рассвета

и лишь потом отыдет от земли.


Он выкупает в травах взор прощальный,

затем, готовясь к позднему пути,

захочет он – и сможет невозбранно

гармонику и сердце унести.


Сбродилось в бочках яблочное сусло,

и ласточки летят на юг, спеша.

Осенний тост – за караваны птичьи,

за то, что далью пленена душа.


Закрыв часовню, мельницу и кузню,

минуя кукурузные поля,

он прочь идет, початки обивая —

уже почти в разлуке с ним земля.


Клянутся братья и клянутся сестры,

что с ним союз навеки сохранят,

венок с волос репейный каждый снимет,

уставя в землю пристыженный взгляд.


Вот птичьи гнезда опадают с веток,

огонь в листве уже свое берет,

и ангел-бортник безнадежно поздно

разламывает в синем улье сот.


О ангельская тишь осенних нитей,

покоя беспредельного наплыв —

где, скованный невидимою цепью,

стоишь, у входа в лабиринт застыв.


Из немецких поэтов Люксембурга

Поль Хенкес

(1898–1984)

Для И. фон Т

Твой щит уже исчез в пучине мрака,

твоей короны больше нет с тобой,

однако блещет искрами Итака

и лепестками пенятся прибой.


О бронзовый прилив, о грандиозный

расплесканного устья летний вал —

о, как в твоей крови тяжелозвездной

он что ни ночь томительно вставал!


Блаженный остров угасает в дымке,

Над стадом волн звучит осенний клик;

поскуливают ветры-невидимки

там, где пропал священный наш родник.


Источник мертвых – помнишь ли, как сладко

припасть устами было к роднику?

Нас гонят волны в ярости припадка

к закованному в лед материку.


Твой щит во тьме, и холод все кристальней,

твоя корона канула в снега,

и лишь для нас блистает остров дальний,

где взысканы богами берега.


О бронзовый прилив, торящий тропы,

о в пену облаченная тоска!

Ты избираешь участь Пенелопы

затем, что все еще сильна рука


Из собственных волос неспешно, сиро

ты ткешь пеле́ны – и не жаль труда.

Звереет шторм, на небе гаснет Лира,

меж волн скользят иссохшие года.



* * *

«Сброд хихикает и зубоскалит…»

Сброд хихикает и зубоскалит

и глаза сквозь щели масок пялит:

что-то воздух слишком чист вокруг.

Полубог, не вычистив конюшен,

вдруг становится неравнодушен

к. прялке женской – и ему каюк.


Клык уже наточен вурдалачий,

книги изувечены, тем паче

что и время книг давно прошло!

Сквозь ячейки полусгнивших мрежей

рвут венок, еще покуда свежий,

увенчавший мертвое чело.


Живодерни, свалки – в лихорадке,

чудеса, виденья – все в достатке,

есть жратва для волка, для свиньи.

Нет у мертвых на защиту силы,

и они выходят из могилы,

чтоб живым отдать кресты свои.



* * *

«В прошлом цель была у вас благая…»

В прошлом цель была у вас благая:

жить, священный факел сберегая,

где частица вечности цвела,

но властитель, пьян своею силой,

не прельстился искоркою хилой

и огнище вытоптал дотла.


Вы теперь – жрецы пустого храма,

мнетесь у треножников, упрямо

вороша остылую золу,

на бокал пустой косясь несыто,

слушая, как фавновы копыта

пляску длят в ликующем пылу.


Мчится праздник, всякий стыд отринув…

Так лакайте из чужих кувшинов,

дилетанты, уж в который раз —

каплям уворованным, немногим

радуйтесь – и дайте козлоногим

в пляске показать высокий класс!


Посягнув на творческие бездны,

мните, что и вам небесполезны

миги воспаренья к небесам, —

зная пользу интересов шкурных,

в гриме вы стоите на котурнах

и бросаете подачки псам.


Вы стоите, сладко завывая,

плоть же ваша, некогда живая,

делается деревом столпа —

тумбой, чуть пониже, чуть повыше;

и на вас расклеены афиши,

коими любуется толпа.


Не пытаясь вырваться из фальши,

вы предполагаете и дальше

сеять в мире лживую мечту —

что ни день смелея и наглея,

прикрывая при посредстве клея

вашей нищей жизни наготу.



* * *

«Мак пылает средь небес…»

Мак пылает средь небес,

к сумраку готовясь, —

ты венок прикинь на вес,

он сплетен на совесть.


Ночь пасет своих коней,

в долы тени бросив, —

голова твоя темней

налитых колосьев.


Мчит полевка от тропы,

жизнь спасти не чает, —

твой венок острит шипы,

сохнет и легчает.



* * *

«Детство, пыльца неясных догадок…»

Детство, пыльца неясных догадок…

Плотная синь, что в эти часы

первой тоски обрывает листву;

остров, где запах горькой полыни


одновременно тернов и сладок —

радость огромна, короток срок…

Мчится вершина фонтанной струи,

звонко вонзаясь в пенный закраек;


тесен мир и все же чудесен —

счастлив, кто зреет с ним заодно…

Копится сила сердца – в пучине,

пробует грезу – на вкус, наяву;


зелень ликует, взбираясь на дюны

по изначальному плану творца, —

чудо, чудо в каплях росы,

нежно скользящих с ресниц богов…


В небе – смотри – сверкающий рог

медленно в круг превращается лунный,

хмурит, как водится, брови свои,

вот они, промельки будущих чаек, —


сердце, о, как тебе много дано!

Или же это – начало конца?..

Остров тоски, ты построен из песен,

в робости первых, неловких шагов.



* * *

«Терпишь ты, чтоб человечья сволочь…»

Терпишь ты, чтоб человечья сволочь

на тебя лила то яд, то щелочь —

новый жрец у старых алтарей, —

в тайных клеймах огненного знака

ты, Земля, становишься, однако,

только терпеливей и мудрей.


Отдавать приказы – наше дело:

вот машина тяжко загудела,

сотворить, отштамповать, спеша,

чашку, плошку, миску или блюдо —

но иного, дивного сосуда

втайне алчет жадная душа.


Но следишь ты, чтоб железный коготь

тайн твоих не смел вовеки трогать,

ты караешь нерадивых слуг,

в грубом коме проступает личность,

глина признает души первичность,

и покорствует гончарный круг.


Мощь бойцов, чьей жизни песнь допета,

слезы страсти, от начала света

почву орошавшие твою,

девушек тоскующие взоры —

все вместится в контуры амфоры,

дивно возвратится к бытию,


чтобы даже нищие могли бы

хлеба досыта вкусить и рыбы,

и вина любви испить могли,

чтоб святыней стал кувшин невзрачный,

воссиял бы в лаврах полог брачный

в миг слиянья неба и земли.



* * *

«От родословного древа бревно…»

От родословного древа бревно

осталось в прокорм короедам.

Замку былая слава давно

кажется дурью и бредом.


У поместья – мелко нарезанный вид:

кредиторская юмореска.

Мамона здесь безраздельно царит

с Музой в виде довеска.


Зал ресторанный, рояль, контрабас,

скрипичная легкая пьеска;

хозяин с бутылками с глазу на глаз

беседует долго и веско.


В башне разрушенной ветра фальцет

мается песнью последней.

Дров для камина, понятно, нет —

там тлеет косяк из передней.


Две мейсенских чашки, мертвый брегет,

бархатная занавеска.

Живет виденьями канувших лет

безумная баронесска.


Ей грезится первый ее менуэт —

о, как волшебно, как смело

она бы исполнила, сев за спинет,

Моцарта, Паизьелло!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю