Текст книги "Вечный слушатель"
Автор книги: Редьярд Джозеф Киплинг
Соавторы: Джон Китс,Франческо Петрарка,Адельберт Шамиссо,Луи Арагон,Поль Валери,Теодор Крамер,Артюр Рембо,Райнер Мария Рильке,Геррит Ахтерберг,Иоганнес Бобровский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 25 страниц)
И вот ушла великая беда,
Стал исполином бледнолицый скоро,
Он истребил огромные стада,
Все взял себе, не встретивши отпора,
И гнал на запад множество племен,
Шагая через реки и озера.
Он заслонил спиною небосклон,
Ему служила вся равнина ложем,
И стал для нас Отцом Великим он.
И повторял нам, детям краснокожим,
Что любит нас, и нам велел идти
Вперед, вперед, пока идти мы сможем.
ОкГ?ни встал на его пути —
Он растоптал их твердо и сурово,
И даже их могил нам не найти.
Отец Великий не желал дурного,
Он добр, ему всегда нас было жаль,
И день пришел, когда сказал он снова:
„Вы слишком близко! Вдаль ступайте, вдаль!“
Увы, уже тогда мы замечали,
Что наших воинов гнетет печаль.
Дурные мысли их обуревали:
Они стояли у могил отцов
И бледнолицему отмстить мечтали.
И оставался след от их зубов
На сапогах его. И стал он строже,
И рассердился он в конце концов.
„Ленив и скудоумен краснокожий!“ —
Сказал он и погнал рекой свинца
На запад нас. Но нас он любит все же.
Как понял я Великого Отца,
Гнев пробудился в белом человеке,
Но он не отвращал от нас лица,
Когда велел: „Идите вдаль, вовеки
Владейте той страной, что там лежит,
Покуда вспять не повернули реки“.
Но слышу я, он ныне говорит:
„Ступайте прочь, оставьте земли эти —
Вам этот берег не принадлежит.
За Миссисипи прочь ступайте, дети!
Там хорошо, в лесах – живите там,
Покуда есть леса на белом свете“.
О братья, но сказал ли правду нам
Отец Великий? Не придется ль дале
Брести на запад? Нет, его словам
Поверим мы, как прежде доверяли.
Но наш Отец Великий огорчен,
Что белых наши люди убивали…
За это нас не любит больше он.
Где те, что будто нивы, плодовиты, —
Где воины бесчисленных племен?
Они его солдатами убиты —
Кто непокорен был, тот в битве пал.
И больше негде нам искать защиты…
О братья, я молчу. Я все сказал».
Руина
Вдали от мира, средь высоких гор,
Измученный, я шел стопой неверной,
И отдыхал мой утомленный взор.
Я шел по скалам, где одна лишь серна
Меж ледников отыскивает путь, —
Там я блуждал, тоской объят безмерной.
Какое бремя мне теснило грудь —
Не надо спрашивать: свою тревогу
В моей узнать – посмеешь ли дерзнуть?
Дул ветер, вечерело понемногу;
Я разложил костер, и от костра
Багровый отблеск падал на дорогу.
Я у скалы укрылся до утра,
Но под напором ветра ледяного
Обвалом угрожала мне гора.
Взяв головню, я в путь пустился снова:
Руины видел я издалека
И к ним пошел средь сумрака ночного.
Вокруг вершин лежали облака
И вниз, в ущелья, медленно стекали,
Напоминая, что гроза близка.
Как я добрался – расскажу едва ли…
Не осветила стены головня:
Во тьме руины предо мной предстали.
«Укройте, своды древние, меня, —
Промолвил я, – от бурной непогоды,
Дождаться дайте мне прихода дня!»
В тех стенах трещину пробили годы:
Она едва впустить меня могла
Под ветхие, разрушенные своды.
Пред факелом рассеивалась мгла,
И переходов узких вереница
Меня все глубже в темноту вела.
Мне о порог случилось оступиться,
И я не знал, переступив порог,
Часовня это или же гробница.
При свете факела я видеть мог
То статуи, то старые картины,
То ржавую кольчугу, то клинок.
Я лег средь мусора и паутины,
И вскоре тяжкий сон объял меня.
Я чувствовал, что темные руины
В мерцанье угасавшего огня
Меня чаруют росписью стенною;
Но скоро догорела головня…
Я страха своего теперь не скрою,
О нет, словами я не передам
Того, что разыгралось предо мною.
Картины слабо засветились там;
Я задрожал, пришелец одинокий,
Неведомым внимая голосам.
И разнеслось: «Вставайте, лежебоки!»
Так деревянный истукан, дрожа,
Воззвал, как бы отринув сон глубокий.
Он встал, руками слабыми держа
Корону, всю источенную тленьем,
И меч, который покрывала ржа.
И воскрешенный княжьим повеленьем,
Явился воинов истлевших строй,
Подобных нечестивым привиденьям,
Что нам мерещатся ночной порой.
В сутану облаченный, с князем рядом
Стоял старик – разгневанный, седой.
Казалось, князь командовал парадом.
Он строго осмотрел своих людей
И к старцу подошел с надменным взглядом:
«Я слаб, монах, но ты еще слабей, —
Помиримся, не время для раздора;
Покрой меня сутаною своей».
И к войску: «Скоро в бой, солдаты, скоро!
Вы заслужили тысячи похвал.
Алтарь и трон! Нам не уйти от спора!
Из вас любой сражаться клятву дал!
Живые лгут, что мы – добыча гнили,
Никто из нас оружья не слагал!
Они вопят: „Мертвец, лежи в могиле!“ —
Но есть доспехи и мечи у нас,
И мы еще коленей не склонили.
Они злословят, будто пробил час
И день настал, – но нас не взять обманом:
Кругом глухая ночь, и свет погас!
Так это свет? Смешно!» И смехом странным
Во тьме глубокой засмеялся он,
Но стал внезапно прежним истуканом:
Тут молния, как огненный дракон,
Сверкнула, и раската громового
Был голос многократно повторен.
Все мертвым, деревянным стало снова,
И лишь потом, когда сгустился мрак,
Фигуры вновь смогли промолвить слово.
Тогда монах сказал в потемках так,
Простерши руку пред собой тревожно:
«Вам небо подает последний знак!
Все то, чему вы дали клятву, – ложно,
А небеса безжалостны к врагам.
Одумайтесь, пока еще возможно!
Я вам истолкованьем знака дам:
Вы захотели непомерно много, —
Бог ныне возвестил о гневе нам.
Мы, благочестье соблюдая строго,
В смирении колена преклонив,
Споем „Te Deum“ и восславим Бога!»
И зазвучал неслыханный мотив —
Я сон прогнать хотел, меня душивший, —
Псалом был омерзительно фальшив.
А каждый призрак, голову склонивши,
Гнусил «Te Deum», обнажив чело,
Светясь, подобно древесине сгнившей.
Но время беспощадно истекло;
Рассвет упрямо пробивался в щели,
И солнце наконец почти взошло,
И призраки молитву не допели:
Застигнутые ранним светом здесь,
Они смолкали и деревенели.
Тогда верховный князь затрясся весь
И с воплем стал на помощь звать монаха:
«Скорей, старик, сутаной щель завесь!
Взбирайся на алтарь, не зная страха,
Убей рассвет – иль нам спасенья нет,
И наше царство – не дороже праха!»
Старик взобрался на алтарь в ответ
На вопли князя, но не снял сутаны…
А между тем сквозь щель струился свет.
И дрогнул призрак, встретив нежеланный
Луч света, в тень спустился, и кругом
Опять стояли только истуканы.
Виднелись в освещении дневном
Тут – статуя, там – старая картина…
И я смеялся над безумным сном.
Я в церкви был – заброшенной, старинной.
Лишь хлам и ветошь наполняли зал,
А посреди – фигура властелина:
Повержен, деревянный князь лежал.
На миг мой взгляд на нем остановился,
Я, наклонясь, его корону взял
И вышел прочь. На землю свет струился,
Сверкали снежные вершины гор, —
День победил. Я истово молился,
И был слезами затуманен взор.
Детлеф фон Лилиенкрон
(1844–1909)
Поезд-экспресс
Трансъевропейский, на Запад с Востока
Рвется железнодорожный мотив.
Может быть, счастье уже недалеко?
В рай не увозит ли локомотив?
Тр-татат-та – грохочут колеса,
Поезд, как зверь, зарычал у откоса,
Дым, словно хвост, за собой поволок, —
Третий звонок, паровозный гудок.
В окнах картины сменяют картины,
Из-под колес убегает земля,
Мимо проносится горы, долины
Новые радости в жизни суля.
Солнце с луной чередуется в небе,
Путникам выпадет радостный жребий, —
Вечер придет – до утра подожди:
Все, что задумано, – все впереди.
Сумерки тихо струятся над миром,
Вот и Венера взошла в небеса.
Скоро прощаться пора пассажирам.
О, погодите еще полчаса:
Дамы, ученые, принцы, банкиры,
Платья, костюмы, сутаны, мундиры,
«Высшее общество», томный поэт,
Дети в расцвете младенческих лет.
Темень, как демон, легла на просторы,
В поезде газовый свет засиял, —
Тр-татат-, затрещали рессоры,
Заверещал запоздалый сигнал, —
Тр-татат-, увидать за углом бы
Смерть, что стоит возле тлеющей бомбы!
Стойстойстойстойстойстойстойстойстойстой —
В поезд врезается поезд другой.
Утром на рельсах – осколки, обрывки,
Кости, раздробленные на куски,
Акции, шпоры, щипцы для завивки,
Зонтики, шляпы, часы, кошельки,
Деньги, поэма «Небесные звуки»,
Кольца, симфония «Нежные муки»,
Кукла, в упряжке из тонких ремней
Маленький ослик, пристегнутый к ней.
Новая железная дорога
Взывает череп: «Я посол, барон,
И я содействовал переговорам
Меж Нидерландами и датским троном.
Кто сотрясает стены саркофага?
Кто взламывает крышку? Страшный суд?
Вульгарный сброд, отродья крепостные,
С меня срывают голубую ленту,
Срывают ленту ордена Слона!
Портрет миниатюрный, Фридрих Пятый,
Законный мой король и господин
Написан кистью по слоновой кости —
Портрет монархом лично мне подарен!
Разбой! Грабеж! Мерзавцы! Подлецы!»
Железную дорогу землекопы
Сооружают, и могильный склеп,
Конечно, подлежит уничтоженью.
Рабочие над черепом хохочут.
Один из них отнес портрет в подарок
Рябой и рыжей девке из барака,
Которая торгует скверным шнапсом,
Которая заявится на танцы,
Портрет, как украшенье, нацепив.
Взывает череп: «Я посол, барон,
И я содействовал переговорам
Меж Нидерландами и датским троном!»
Не помогает. Полупьяный парень
Его забросил в кузов вагонетки,
Которая катается по рельсам.
Потом его швыряют, словно меч.
Взывает череп: «Я посол, барон,
И я содействовал переговорам
Меж Нидерландами и датским троном!»
Не помогает. Бросили его,
Намаявшись, к подохшей кошке в мусор.
Бушует череп: «Я посол, барон,
И я содействовал переговорам
Меж Нидерландами и датским троном!»
Не помогло. Его перекричал,
Спеша по рельсам, первый паровоз.
На вокзале
По городу огромному блуждая,
На отдаленный маленький вокзал
Я выбрался. В соседний городок
Людей везут отсюда поезда —
Мужчин, весь день стоявших за прилавком,
Трудившихся в конторах – и теперь
Мечтающих в кругу семьи стряхнуть
На время пыль своих дневных трудов.
Заканчивался знойный летний день.
Уже смеркалось. Месяц молодой,
Прокравшись боком, встал, как запятая,
Как раз меж двух нагруженных вагонов.
На западе вечерний небосклон
Еще бледнел в молочно-желтых красках.
На фоне неба четко выделялись
Громады фабрик, заслонивших свет.
Из труб валил густой, тяжелый дым —
Всходя сначала прямо вверх, затем,
Как будто сломленный, куда-то вправо,
Поддавшись ветру, плыл горизонтально.
В разрывах дыма, словно очаги,
Пылавшие спокойно, не мерцая,
Виднелись клочья синего покрова.
Из города летел далекий ропот,
Такой знакомый с той поры, когда
Мы, немцы, залегли вокруг Парижа,
В котором клокотал пожар Коммуны,
И слушали такой же точно гул.
Мне вспомнился тот день – и, как тогда,
Опять возник на дымных небесах
Сверкающий надраенной латунью
Юпитер – высоко над шумным миром.
И нынче, как тогда: на небесах
Стоял Юпитер – он один из всех
Светил небесных виден был, взиравший
На вечную земную суету.
И, словно бы невольно, про себя
Я прошептал: «Двадцатое столетье».
И стихло все в душе. Последний поезд
Уже стоял готовый, ожидая
Последних утомленных пассажиров.
И железнодорожник в красной шапке
Сигнал к отправке дал, промчавшись мимо,
И все. На небесах стоял Юпитер,
Горели тускло синие огни,
И смутный гул из города летел.
Кристиан Моргенштерн
(1871–1914)
Воронки
бредут по лесу ночью две воронки
и луч луны как паутина
тонкий струится сквозь
отверстия
утробные
легко и
тихо
и т
п
Башенные часы
Часы на башнях бьют по очереди,
иначе друг друга они перебьют.
Христианский порядок, настоящий уют.
И приходит мне в голову – в час досуга —
отчего же народы
не друг за другом бьют, а друг друга?
Это был бы гнев воистину благой —
сперва бьет один, а потом другой.
Но, разумеется, подобная игра ума
при воздействии на политику бесполезна весьма.
Кусок ноги
Идет-бредет из края в край
один кусок ноги.
Не дерево и не сарай —
один кусок ноги.
На фронте вдоль и поперек
устрелян был солдат.
Кусок ноги остался цел —
как если был бы свят.
С тех пор бредет из края в край
один кусок ноги.
Не дерево и не сарай —
один кусок ноги.
Черечерепаха
Мне много сотен тысяч дней.
Они длинны и гулки.
Один из готских королей
растил меня в шкатулке.
Века шагали – шарк да шарк,
Им не было конца.
Я украшаю зоопарк
хейльброннского купца.
Пускай судьба моя слепа,
я не дрожу от страха:
я черепа-, я черепа-,
я черечерепаха.
Старушка с прялкой
Луна по небесам во тьму
спешит походкой валкою.
На севере, в большом дому,
живет старушка с прялкою.
Прядет, прядет… А что прядет?
Она прядет и прядает…
Как пряжа, бел ее капот —
старушку это радует.
Луна по небесам во тьму
спешит походкой валкою.
На севере, в большом дому,
живет старушка с прялкою.
Из обращенного ко Христу
От Матфея, 4;8
Смотрел с горы высокой Иисус,
И рек, – был мыслей ход Его таков:
Весь мир Мне ляжет перстью под стопы,
Коль Я средь меньших меньшим стать решусь,
Коль стану сорняком средь сорняков,
Коль стану человеком средь толпы.
Зрю дом и пашню, женщину, дитя,
Добротворения высокий дар,
И жизнь, и смерть проходят предо Мной;
А ныне день Мой мечется, летя
Пожаром, чтобы вновь зажечь пожар,
Чтоб воспылал в конце весь круг земной —
Ты, подлинно объемля Небеса,
Не будь к мольбе о разъясненьи глух,
Я – это Ты; кто даст надежный знак,
Что Ты и Я – одно, что это так:
Открой Мои земные очеса,
На все, что суть Отец, и Сын, и Дух!
Отец, и Сын, и Дух! И все – одно!
Ты – человек, Ты равен всем иным?
Но это значит – Ты и червь, и дым,
И не Творец Ты, но земная тварь:
Нет, царство Неба не Тебе дано,
И разве что среди людей – Ты царь!
О дай свободу Мне, Я слишком слаб,
Творенью не сули неторный путь:
И алчу Я, и жажду отдохнуть
От бремени, что на меня легло…
Пусть послужу как человек, как раб,
Пусть буду человеком… Тяжело
Пал Иисус, зарывшись головой
В сухие терния, и так лежал
Как в судороге, и терзал траву,
А сумрак наплывал, и приближал
Грядущий день, являя наяву
Дня мирового холод мировой —
И остужал чело… Он встал с земли,
С лица морщины горькие сошли,
Глаза светлее стали. И тогда,
Стерпеть не в силах детского стыда,
Вздохнул, смеясь и плача наконец:
Прости Меня, мой Сын и мой Отец!
Готфрид Бенн
(1886–1956)
Летом
Лучи голубизну вот-вот расплавят,
но этому случиться не дано.
Неужто никогда тебя не давит
тот факт, что ты и мир не суть одно?
Ты, отвечавший эрам и эонам
всегда стихом, всегда дрожаньем уст —
«О, как ты слаб – по собственным законам…»,
«О, как ты светел – потому что пуст…»
Ничтожества, урвав клочок от лавра,
своих заслуг прикидывают вес:
ты, жалкое подобие кентавра,
что смыслишь в тяжкой синеве небес?
* * *
«Существуешь ли ты?..»
Существуешь ли ты?
Позабыто начало,
середину – промчало,
дальше – край темноты.
Зачем стремиться к экстазу,
зачем ликовать гурьбой,
внимать заморскому джазу,
если вечер ни разу
не остался с тобой?
Преодоленье испуга,
рывок, достиженье вершин,
или просто – часы досуга,
плоскость гончарного круга,
глина, – быть может, кувшин?
В глине да будет сразу
тебе предвидеть дано —
кувшин ли, урну ли, вазу,
розу, масло, вино.
Прощание
Я полн тобою, словно кровью рана,
ты, прибывая, бьешь через края,
как полночь, ты становишься пространна,
луга дневные тьмою напоя,
ты – тяжкое цветенье розы каждой,
ты – старости осадок и отстой,
ты – пресыщенье утоленной жаждой,
что слишком долго пробыла мечтой.
Решив, что мир – клубок причуды вздорной,
что он не твой, а значит, и ничей,
не в силах слиться с жизнью иллюзорной,
с неумолимой властью мелочей,
глядишь в себя, туда, где мгла слепая,
где гаснет всякий знак, любой вопрос —
и молча ты решаешься, вступая
в тоску, и в ночь, и в запах поздних роз.
Не можешь вспомнить – было так иль эдак,
что памятно? что встречено впервой?
Взялись откуда – спросишь напоследок —
твои слова и отсвет горний твой?
Мои слова, моя былая участь,
мои слова – да, все пошло на слом, —
кто это пережил – живи, не мучась,
и более не думай о былом.
Последний день: края небес в пожарах,
бежит вода, все дальше цель твоя,
высокий свет сквозит в деревьях старых,
лишь самого себя в тенях двоя;
плоды, колосья – все отныне мнимо,
ничто уже не важно в этот час;
лишь свет струится и живет – помимо
воспоминаний, – вот и весь рассказ.
Дни-первенцы
Дни-первенцы, осенние восходы
над морем, там, где холод голубой,
свет над богатством вызревшей природы,
все старое заполнивший собой,
избыток далей, толп людских излишек,
далекий рог и песня тростника,
мелодия среди ольховых шишек —
ты человечна, смертна и легка.
Дни-первенцы, осенние раздолья,
как жадно в детстве ждешь такого дня,
дни Руфи, сбора колосков у всполья,
когда уже очищена стерня —
ах, да пойму ли, чем я нынче занят,
ах, что так властно явлено вблизи, —
и даже астры запахом дурманят
сквозь голубые планки жалюзи.
Предел, иль переходная преграда,
иль океан, иль боги этих дней:
на чреслах – розы, гроздья винограда;
возврат древнейшей из земных теней.
Дни-первенцы, к осеннему простору
и к старому – низводят благодать,
плоды падут, восстанут тени: впору
все то, что есть, грядущему отдать.
Дни осени
Дни осени, по всем приметам,
впускают в кровь твою ростки:
пора кончать расчеты с летом,
смести с дорожек лепестки;
фонарь китайский на террасе
успел потухнуть и облезть,
и мысли о последнем часе,
задребезжа, внушает жесть, —
строфа, оборванная немо,
листва, летящая, шурша…
Ты, мягких рычагов система,
ответствуй, где твоя душа?
Сады и ночи
Сады и ночи – в глубоком
хмеле древнейших вод,
проглоченные потоком
артериальных темнот;
дыханье знойного ложа
равнинной, влажной страны
встает, печаль уничтожа
последней, пустой луны.
Лепестковым, розовым слоем
мир от сознанья закрыт:
пусть достанется он героям,
тем, кто спасает и мстит —
Зигфриду, Хагену; сонно
вспомни: всего лишь одна
капля крови дракона —
и смерть сразит колдуна.
Ночь антрацитных пиний,
полный пустот ярем,
влажных магнолий, глициний
развратный гарем,
бесстыдно трудятся оры,
ворохами – цветы, трава.
Усыпают подарки Флоры
шкуру немейского льва.
Древний, влажный, огромный
наклоняется лик;
видишь: за пустошью темной —
луг и родник;
мысли, дела – все короче.
Лишние речи – долой.
Только сады и ночи
сохраняют образ былой.
* * *
«Видишь – морем полны и светом…»
Видишь – морем полны и светом
звездные невода;
песни пастушьи при этом
движутся, а куда?
И ты – исполнись терпеньем,
путь – издревле ничей;
спустись по немым ступеням
за вестниками ночей.
Миф исчерпан, и слово,
а потому – иди,
но пантеона иного
да не́ зришь ты впереди;
не сделай к Евфрату ни шагу,
туда, где трон в алтарь,
в темень хмельную влагу
лей, мирмидонский царь!
Заране часы известны
страдания, слез; и вот
цветение в погреб тесный
к ночному вину придет;
эоны текут бестревожно,
почти не видать берегов, —
дай вестникам все, что можно:
корону, грезу, богов.
Пятое столетие
I «Аттический лекиф: на белом фоне,
живое царству грезы приобща,
миф о Плутоне и о Персефоне
среди сплетений мирта и плюща.
Ветвь кипариса – над привычной дверцей,
где столько роз в минувшем доцвело.
Венок из белых чабрецов и сверций
в последний раз возложен на чело.
Вкусите. Воскурите и возлейте.
Гробницу скроет лиственный навес.
Пусть о Цикладах долго плакать флейте,
а мне – идти туда, где ждет Гадеса».
II Оливы серебристые в долине,
магнолии – безмерной белизны,
цветут, как мрамор, в чуть заметный иней
молчанием судьбы погружены.
Поля пожухлы, овцы исхудалы,
никак Деметре Кору не найти,
но есть Элевсис, – там чернеют скалы,
там двух богинь скрещаются пути.
И ты идешь, причастен общей вере,
в процессии, встречающей рассвет,
горишь, – неполноправный жрец мистерий, —
в себя вбирая кровь минувших лет.
III О, Левка, белый остров твой, Ахилл!
Далекий зов пеанов монотонных!
Здесь тишину, застывшую в колоннах,
одни тревожат взмахи влажных крыл.
Приплыв, уснешь под пологом небес,
и он приходит, ничего не ждущий,
махнет рукой из кипарисной пущи:
в священной роще властвует Гадес.
Плыви, пока не опустилась мгла!
Лишь голуби слетаются к Елене;
не слушай, нет, того, что шепчут тени:
«Да, яблоко, Парисова стрела…»
Tristesse
Не только над лугами асфоделей
блуждают тени прошлого: взгляни —
на грани сна и яви, у постели,
порою появляются они.
Так что такое плоть? Шипы и розы.
Так что такое грудь? Атлас, парча.
Как ослабела власть метаморфозы,
воспламенявшей бедра и плеча!
Былое: слишком ранние подруги.
Еще былое: память старика.
Вернется все, как водится, на круги,
любовного не слушай шепотка.
И вот – ноябрь; печальная погода,
отшельничество боли и судьбы,
лишь холод неба, лишь печаль ухода,
лишь кипарисов черные столбы.
Герман Казак
(1896–1966)
Гробница Волюмниев
Множит солнце красоту
Холмов умбрийских и сада.
Всюду лоза в серебристом цвету
Будущего винограда.
Кипарисов темный креп
Миру – контраст печальный.
Предо мной – дорога в склеп,
Тропка в толще скальной.
С гладких, красноватых плит
Льется холод жесткий;
Факел пламенем шевелит,
На стене – силуэт громоздкий.
Как всем пришлецам, уместно и мне
Почтение к древней вере.
Близость ли смерти сейчас в глубине
Пульсирующих артерий?
И я иду в чертог под скалой,
Вниз, по лестнице узкой,
И вдыхаю дух былой
Древности этрусской.
Прежние боги блюдут в тишине
Прежние законы:
Над саркофагами, на стене —
Голова Горгоны.
Но не отогнать беду
Мгле тысячелетней.
Ныне к пращурам иду
Я, их сын последний.
Лавроносцу – смерти страх
Здесь грозней и гуще.
Прах ты был и станешь прах,
Как любой живущий.
Смело выигравший бой —
В топь забвенья канет.
Каждый, взысканный судьбой,
Взыскан смертью станет.
Должен дух новейших дней,
Демонов потомок,
Здесь кружить среди теней,
В тишине потемок.
Но и здесь, во тьме сырой,
Жизнь тревожит души:
Доносящейся порой
Флейтою пастушьей.
А приход или уход
Знаменуют смену:
Только смерть и придает
Бренной жизни цену.
Итог
Неуютностью мирскою
Мир пронизан по-людски.
Время тянется к покою,
Заплетаясь в узелки.
Все, что красками дышало,
Затянула пелена.
Как пергамент, обветшала
Никчемушная луна.
Звездный блеск на небосклоне,
Свет галактик – все ясней.
Наши нищие ладони
Просят хлеба у теней.
Георг Гейм
(1887–1912)
Летучий Голландец
I Как молниями, полон океан
Печалью черной. Из бурлящей мглы
Вскипают с юга темные валы;
Как исполин рыдает ураган.
Не птица ль вырывается вперед?
Пылает мрачный нимб вокруг чела,
И уместилось в грозные крыла
Немерянное клокотанье вод.
Мелькни, Китай, где желтая вода
Драконьими оскалами пестрит,
Где фейерверк по вечерам горит,
Где в рамах гонг не молкнет никогда.
Но не от капель скудного дождя
В грозе его одежда тяжела,
А за его спиной скрипит шагла,
С собою время в вечность уводя.
Его лицо, как будто коркой льда,
Чудовищной покрыто пустотой;
Он весь – как обгорелый сухостой,
И, словно пыль, уходят прочь года.
Но все же скарпель тягостных веков
Морщинами прошелся вдоль чела,
Вся шевелюра, словно снег, бела,
И пламенем горит вокруг висков.
Матросы, будто мумии, в пыли,
Ждут на скамьях бессчетные лета;
Впились их руки в сгнившие борта,
И, словно корни, в них давно вросли.
У каждого косица, как берет,
Намотана вкруг кости черепной.
На шее, тонкой, как тростник речной,
Болтается ненужный амулет.
Пусть капитан кричит, но каждый глух:
Зеленоват колышащийся мох.
Который стар, который сам иссох,
Которым осень им закрыла слух.
II Поэт приветствует тебя, фантом.
Ты тень любви влечешь во тьму ночей,
Чтоб очутиться с ней в соборе том,
Где бурей разожжен огонь свечей.
Там жертвенник куриться перестал,
И родники печали там больны
И смерть близка, и почернел металл.
Как цепи тяжелы и как длинны.
Пылает алый свет среди могил.
Стоит служитель возле алтаря.
В груди – кинжалы. Из последних сил
Живет любовь, то тлея, то горя.
А призрак через черный коридор
Спешит за черною толпой теней.
Луна ко лбу его склоняет взор
И голоса бредущих все слышней,
Дорога их темна и глубока,
Шаги неспешны. Словно водопад,
О стены плещет горькая тоска,
И за каскадом рушится каскад.
Вот – факельщики входят во врата,
За ними следом – вносят саркофаг;
И музыкою штольня залита,
Печальной, ускользающей во мрак.
Кто опочил? Кого уносят прочь?
Здесь только флейты зову одному
Дано затихнуть, – и ложится ночь
Там, где сейчас прошел кортеж во тьму.
Седую полночь желтая свеча
Расталкивает: слышен волчий вой —
Так стонет ветер, одиноко мча
Во склеп, к могиле, к пыли гробовой.
Безмерная печаль. Впотьмах бредет
По плитам странник, молчалив и хмур, —
Над ним созвездья покрывают свод
Подобьями магических фигур.
Карл Цукмайер
(1896–1976)
Время исполнения
До половины прожитое лето;
Встает богатство мира в полный рост.
По небесам грохочут до рассвета
Рои бессчетных августовских звезд.
Ни клеверов на нивах, ни колосьев,
С черешен снят отрадный груз плодов;
Цветы, на ветер лепестки отбросив,
Роняют семя прежде холодов.
Как пряно пахнет флокс порой вечерней!
День, словно шлемник – темно-голубой.
Возможно ль чувствам быть в душе безмерней,
Чем в их высокий нынешний прибой?
О полнота, о время исполнений,
Ночей беззвездных дальновидный страж!
Я знаю: роскошь тишины осенней —
Лишь то, что ты на бедность ей отдашь.
Феникс[10][11]
Чудесные, немыслимые твари,
Как сплетены изящно, без усилий
Черты обличий, линии воскрылий
В необозримом, яростном пожаре!
О тирсы, рыбы, змеи, о Микены,
О ужасом не тронутая ночь —
Объяло пламя лодку, в ней – сирены:
«Это наша заводь —
Хочешь здесь поплавать?»
Ты не бежишь? Ты, кажется, не прочь?..
Повозки долго тащатся вдоль суши,
Коней багряных цокают подковы —
Они до Мыса Бурь идти готовы.
Волков, драконов гонит крик петуший.
Пред королевой паж порой вечерней,
Блестит копье, безжалостно и немо.
Она склонилась под венец из терний,
Но звездами сверкает диадема.
Распахан луг – и кости забелели;
Там дети нерожденные земли
Растут в росе кровавой – асфодели,
Которые почти уже взошли.
И в каждом доме
Есть мертвецы. Но мы в миру —
Как под пилонами, где ночью, на ветру,
При свете факелов ты отдаешься дреме.
Заблудившиеся рыцари
Не нас ли ангел вел в страну тумана,
Для нас орел не реял ли во мгле,
В которую звала фата-моргана,
Не пел ли ветер, как труба органа,
Рождая ликованье на земле?
Мы с каждым шагом были все суровей,
Презрев ночное волхованье звезд,
Но, чуя в жилах ток веселой крови,
Мы неизменно были наготове
Идти на штурм, в прорыв, наперехлест.
Как знамя, было небо распростерто,
Был розами увенчан каждый щит, —
И, не страшась ни гибели, ни черта,
По трупам шла железная когорта,
Не думая – кто жив, а кто убит.
Рвались кольчуги, факелы горели,
Во вражьих шлемах пенилось вино, —
Без страха шли мы, пусть не зная цели —
Лишь стены устоявшей цитадели
Нам не заметить было мудрено.
Но мы величья ждали, ждали дела!
Доспехи сбросив, мы могли в прибой
Войти нагими весело и смело,
И море, потрясенное, немело
Пред нашею военною трубой.
Но время с нами обошлось по-свойски:
Обрушилась чреда глухих годин;
Мы гибли все подряд, не по-геройски, —
Сплошные мертвецы – в огромном войске,
А тот, кто жив – тот попросту один.
Бухта в камышах
В больших озерах топкие заливы
Обводит плотных плавней полоса, —
Как бы восходят, тягостно-сонливы,
Из влажных лон древнейшие леса, —
Колеблет ветер, ласково шурша,
Метелки ситника и камыша.
Над лодкой, наготу твою обтрогав,
Любовник-солнце ластится в поту,
И комариные следы ожогов
Стрекало страсти множит на лету, —
И лишь глядит на вас исподтишка
Нахохленная голова нырка.
Шуршанью, плеску – ни конца, ни края;
Подрагивают крылышки стрекоз;
Вдоль флейты пальцами перебирая,
Сатир стоит, раздвинувши рогоз, —
Идут часы, и каждый жаркий миг
Течет, как капля крови, на язык.
Кленовый лист в лесном ручье
Я женщине мешок с листвой в чащобе
Нести помог, – ореховым прутом
Она меня ударила потом
Из благодарности, а не по злобе.
Боль остывала медленно, однако
Почти ушла в пучину забытья,
В тот миг, когда совсем нежданно я
Увидел на поверхности ручья
Как бы замену памятного знака:
Пятизубцовый одинокий лист,
В предсмертном волшебстве пурпурно-пылок,
Пронизан сеткой кровяных прожилок,
Испятнан ржавчиной и все же чист
На фоне золотом, у валуна
Он задержался, трепеща слегка,
Пока его не сорвала волна,
Как некая незримая рука, —
И сразу прочь, в лощины и в овраги
Умчался лист, кружением влеком;
Лишь след от черешка скользнул по влаге,
Как промельк рыбки над речным песком.
Но я смотрел на смутную межу,
Я долго медлил, в страхе обмирая:
И мне казалось – я стою у края
Разверстой бездны и в нее гляжу.
Бертольт Брехт
(1898–1956)
Корабль
1 Я в морях болтался, не грустя по грузу:
Сдал акулам лишнюю обузу,
Странствую с луною алою вдвоем.
Свищет ветер, снасти обрывая,
Сгнил бушприт и бечева береговая,
Цель моя все дальше, и бледнее окоем.
2 С той поры, как я лишился цели —
На меня сомнения насели:
Не пора ли, господа, тонуть?
Я постиг, что никому не нужен,
Порешил, что мною променад заслужен,
И пустился в бесполезный путь.
3 И, покуда я вгрызался в воду,
По пути, не виданная сроду,
Заводилась у меня родня:
Даром, что обшивка не в порядке —
Сквозь нее вплывали акулятки
И селились в трюме у меня.
4 Вот – четвертый месяц на исходе.
Я уже к метаморфозе вроде
Был к очередной вполне готов:
Мох на мне разросся, как чащоба!
Я волок, страдая не особо,
Груз луны, травы, акул, китов.
5 Но, сентиментальность резко спрятав,
Корморанов разных и фрегатов
Упреждаю: скоро потону!
Восемь месяцев плыву, но даже
Знать не знаю – наконец когда же
Как положено, пойду ко дну!
6 Рыбаки о чем заводят речь-то?
Мол, плывет себе такое Нечто —
Остров, то ли остов корабля?
Уплывает с полным безразличьем,
С водорослями, с пометом птичьим,
К горизонту, без ветрила, без руля.
Баллада на многих кораблях
1 В прибрежном рассоле, буром и жидком,
Пухнут убогих шлюпов тела.
Как рубаха, замызгана парусина,
Гниет на любом кривая щагла.
Их прибирает к рукам водянка, —
Так на ветру, при свете луны,
Лежат на волнах, развесив снасти,
Жалкие чаячьи гальюны.
2 Кто бросил их здесь? Сосчитать попробуй.
Коносаменты для них не указ.
Однако приходит однажды некий,
Кому посудина в самый раз.
Он гол, и бос, и, ясно, без шляпы,
У него не лицо, а комплект морщин.
Посудина видит его ухмылку —
Ох, лучше не знать бы таких мужчин.
3 Он плыть решает – и вот перед портом
Почетный строится караул,
При нем акулы плывут эскортом:
Да-да, он держит личных акул!
Вот и пришел соблазнитель последний —
Уставясь в полдневную синеву,
Посудина тащится – та, что решилась
Еще маленько побыть на плаву.
4 Он выкроит куртку из парусины,
За обедом рыбу сжует сырьем;
В трюмной воде пополощет ноги,
Коротая часы с кораблем вдвоем.
Порою глянет в молочное небо,
Чаек приметит – его не учи,
Сам их изловит силком нехитрым,
Кинет акулам: пожалте харчи.
5 О эта дорога в пассате восточном!
Он, бывает, поет, выходя на ют.
Заплутавший угорь, а с ним акулы
Рассуждают: ну что ж, и под пыткой поют.
Но вот в октябре наступит однажды
На палубе жуткая тишина,
Он на корму выходит, бормочет.
А что бормочет? «Завтра – хана».
6 При свете луны он все там же, на юте,
По привычке мирно спит до утра,
Но чует: другой корабль бесхозяйный








