412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Редьярд Джозеф Киплинг » Вечный слушатель » Текст книги (страница 16)
Вечный слушатель
  • Текст добавлен: 16 декабря 2025, 13:30

Текст книги "Вечный слушатель"


Автор книги: Редьярд Джозеф Киплинг


Соавторы: Джон Китс,Франческо Петрарка,Адельберт Шамиссо,Луи Арагон,Поль Валери,Теодор Крамер,Артюр Рембо,Райнер Мария Рильке,Геррит Ахтерберг,Иоганнес Бобровский

Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 25 страниц)

у саней отставала оковка полозье,

старики говорили, что, мол, никогда

не случалось такие видать холода.


Ветер льдисто хрустел в человеческом горле,

батраки простужались и наскоро мерли,

задубевший, обглоданный труп оленька

отыскался у самых дверей кабака.


Звезды, вестники долгой морозной погоды,

озирали озимых убитые всходы,

виноградники, сгинувшие в холоду,

и озерную гладь, что лежала во льду.


В полыньях, не умея добраться до суши,

били крыльями и примерзали крякуши,

и любой, кто решался дойти по снежку,

их легко набирал по мешку.


Зимняя оттепель

Выдается тепло в середине зимы:

застилается все пеленой дождевою,

оживают ручьи этой странной порой,

и топорщится жнива стернею сырой,

и гуденье идет сквозь еловую хвою.


Отступают снега, и увидеть легко,

как под паром покоятся мрачные зяби,

как на старых покосах гниют клевера,

как погрызена зайцами в рощах кора,

ибо дочиста съелись остатки кольраби.


Сучья, стужей отбитые, наземь летят,

свекловица, что на поле сложена с лета,

раскисает и пенится, бурт за буртом,

чтобы смрадом горячим окутать потом

чуть обсохшие ветви кустов бересклета.


Что ни день, то хозяйству разор да урон;

мокнут ветошь и пакля под черной соломой;

от села до села – непролазная грязь,

и в тумане плывет, все мрачней становясь,

солнца, странно разбухшего, шар невесомый.


Майские костры

Приходит май, и в час ночной

чисты под кряжем небеса;

но ударяют холода,

и вот – кристалликами льда

впотьмах становится роса.


Протяжно рогу вторит рог,

тревогою звучат они:

спешат на склоны сторожа,

и разгораются, дрожа,

вкруг виноградников огни.


Затем в долины дым ползет,

отходит холод в высоту;

огонь мужает, – вот уже

теплеет от межи к меже,

где дремлют дерева в цвету.


Туманя кипень лепестков

высоких, озаренных крон,

спасенье гроздьям молодым

приносит сладковатый дым,

струящийся со всех сторон.


Летние тучи

В самый жар, в тишине разомлевшего дня,

на мгновение солнце закатится в тучи, —

и мрачнеют луга и, во мгле возлежа,

долговязой крапивой трепещет межа,

и ознобом исходят окрестные кручи.


Обрывается в роще долбежка желны,

колокольцы отары молчат виновато,

лишь ракитовый куст зашумит невзначай,

да протянется к небу сухой молочай,

увязающий комлем в земле кисловатой.


Выступает тягучими каплями сок

на репейниках в каждой забытой ложбине;

все дряблее межа, бузина все мертвей,

как чешуйки, жучки опадают с ветвей

и, запутавшись, мухи жужжат в паутине.


Даже осенью почва куда как жива

по сравнению с этой минутой в июле:

прогибаются тучи, и видно тогда,

как в забытом пруду загнивает вода,

где на ряске стрекозы от зноя уснули.



* * *

«Угрюмо сорняком обсажен черным…»

Угрюмо сорняком обсажен черным,

дремал в долине переложный луг,

неспешно заволакивался дерном,

и с голоду над нам орал канюк.

Дотаял снег и обнажил суглинки —

все борозды, что некому полоть, —

Как жалкий ворс, топорщились травинки,

а воздух все светлел, до мая вплоть,


пока не приключился день дождливый, —

для сорняков настала благодать:

понаросло полыни и крапивы,

да так, что даже почвы не видать;

цвела пастушья сумка, стебли спутав,

грубел чертополох, и без конца

висел над логом крик сорокопутов,

расклевывавших заросли горца.


В осиных гнездах умножались соты,

неукротимо крепли сорняки, —

и местности обычный дух дремоты

навеивали только сосняки, —

осотом щеголял любой пригорок,

кружили семена и мошкара, —

и диковато, как полночный морок,

смотрели из лощинок хутора.



* * *

«Трясинами встречала нас Волынь…»

Трясинами встречала нас Волынь,

пузырчатыми топями; куда

ни ткни лопатой, взгляд куда ни кинь —

везде сплошная цвелая вода.

Порою тяжко ухал миномет,

тогда вставал кочкарник на дыбы;

из глубины разбуженных болот

вздымались к небу пенные столбы.


Угрюмый профиль вязовой гряды

стволами оголенными темнел

у нас в тылу, и черный блеск воды

орудиям чужим сбивал прицел.

Позиция была почти ясна;

грязь – по колено; яростно дрожа,

сжирала черной пастью глубина

все робкие начатки дренажа.


В нее, как в прорву, падали мешки,

набитые песком, и отступил,

покуда кровь стучала нам в виски,

кавалерийский полк в глубокий тыл.

Мы пролежали до утра плашмя,

держась над черной топью навесу,

и до утра, волнуя и томя,

пел ветер в изувеченном лесу.


Винтовки в дыму

В конце дневного перехода

по склону вышли мы к селу;

на виноградню с небосвода

ночную нагоняло мглу.

Зачем не провести ночевки

средь шелковиц и старых лоз?

И пирамидами винтовки

поставил в темноте обоз.


И, отгоняя горный морок,

костер сложили мы один

из лоз, из листьев, из подпорок,

из обломившихся жердин;

рыдая глухо, как с досады,

на пламя ветер злобно дул,

почти лизавшее приклады

и достававшее до дул.


Одну усталость чуя в теле,

сейчас от родины вдали,

уже не думать мы умели

о горестях чужой земли, —

мы грелись им, необходимым

теплом обуглившихся лоз,

и веки разъедало дымом,

конечно, только им, до слез.


Ночь в лагере

Часовой штыком колышет,

с хрустом шествуя во мраке,

нездоровьем вечер пышет,

наползая на бараки.

приближая час полночный,

тени древние маячат;

у канавы непроточной

с голодухи крысы плачут.


Полночь проволоку ржавит,

шебурша ночным напилком,

и патрульный не отравит

жизни мошкам и кобылкам, —

ну не странно ли, что травы

зеленеют с нами рядом,

там, где грозные державы

позабыли счет снарядам!


Слушай, как трещат семянки!

Чтоб рука не горевала,

тронь винтовку, и с изнанки

проведи вдоль одеяла:

чуток будь к земному чуду, —

память о добре вчерашнем

дорога равно повсюду

и созвездиям, и пашням.


Лошади под Деллахом

У полка впереди – перевал, и пришлось

избавляться в дороге от пушек тяжелых, —

а купить фуража – на какие шиши?

Интендант покумекал и стал за гроши

продавать лошадей во встречавшихся селах.


По конюшням крестьян началась теснота,

ребра неуков терлись о дерево прясел, —

но в зазимок поди, прокорми лошадей, —

становились они что ни день, то худей,

и глодали от голода краешки ясель.


Позабыв о грядущих вот-вот холодах,

воспрядали от сна оводов мириады,

чуя пот лошадиный, и язву, и струп,

и клубами слетались на храп и на круп,

сладострастно впуская в паршу яйцеклады.


На корчевку, на вспашку гоняли коней, —

словом, жребий крестьянской скотины несладок.

Но иные сбежали, – идет болтовня,

мол, за Дравой, к исходу осеннего дня

слышно ржание беглых, свободных лошадок.


Художник

Прокорма не стало, обрыдли скандалы,

ни денег, ни хлеба тебе, ни угля;

покашлял художник, сложил причиндалы,

и кисти, и краски, – и двинул в поля.

Он всюду проделывал фокус нехитрый:

пришедши к усадьбе, у всех на виду

вставал у холста с разноцветной палитрой

и тут же картину менял на еду.


Он скоро добрел до гористого края

и пастбище взял за гроши в кортому,

повыскреб замерзший навоз из сарая,

печурку сложил в обветшалом дому,

потом, обеспечась харчами и кровом,

на полном серьезе хозяйство развел:

корма запасал отощавщим коровам

и загодя все разузнал про отел.


Порой, уморившись дневной суматохой,

закат разглядев в отворенном окне,

он смешивал известь с коровьей лепехой

и, взяв мастихин, рисовал на стене:

на ней возникали поля, перелески,

песчаная дюна, пригорок, скирда —

и начисто тут же выскабливал фрески,

стараясь, чтоб не было даже следа.


Военнопленный

Он в горы с конвоем пришел, к сеноставу,

в мундире еще, чтоб трудился, как все,

покуда хозяин спасает державу —

расчистил бы непашь к осенней росе,

чтоб истово пни корчевал в непогоду,

справлял бы в хозяйстве любую нужду,

чтоб в зимние ночи, хозяйке в угоду,

по залежи горестной вел борозду.


Однако на фронте поставили точку,

хозяин вернулся: такие дела.

Хозяйка ему подарила сорочку

и с грушами штрудель в дорогу спекла.

Вот тут ему шкуру как раз да спасать бы,

не место в хозяйском дому чужаку, —

но год, проведенный средь горной усадьбы

развеял по родине дальней тоску.


В капустном листе – настоящее масло,

по-щедрому, так, что не съешь за присест;

однако горело в душе и не гасло

прощанье, хозяйкин напутственный крест.

И странную жизнь он себе предназначил:

в единую нитку сливались года,

он вместе с косцами по селам батрачил,

однако домой не ушел никогда.


Вернувшиеся из плена

Разрешенье на жительство дал магистрат,

и трава потемнела в лесу, как дерюга, —

на окраину в эти весенние дни,

взяв мотыги и заступы, вышли они,

и от стука лопат загудела округа.


Подрядившись, рубили строительный лес,

сколотили на скорую руку заборы, —

каша весело булькала в общем котле,

и по склонам на грубой ничейной земле

созревали бобы, огурцы, помидоры.


Поселенцы возили на рынок салат,

и угрюмо глядели навстречу прохожим —

только голод в глазах пламенел, как клеймо,

им никто не помог – лишь копилось дерьмо,

все сильнее смердевшее в месте отхожем.


В перелоге уныло чернели стручки,

корешки раскисали меж прелого дерна,

на опушке бурел облетающий бук,

где-то в дальнем предместье ворочался плуг —

но пропали без пользы упавшие зерна…


И мороз наступил. В лесосеках опять

подряжались они, чтоб остаться при деле, —

пили вечером чай на древесном листу,

и гармоника вздохи лила в темноту.

Загнивали посевы, и гвозди ржавели.


Контуженный

Тот самый день, в который был контужен,

настал в десятый раз; позвать врача —

но таковой давно уже не нужен,

навек остались дергаться плеча.

Сходил в трактир с кувшином – и довольно,

чтоб на часок угомонить хандру:

хлебнешь немного – и вдыхать не больно

сырой осенний воздух ввечеру.


По окончаньи сумерек, однако,

он пробирался в опустевший сад,

и рыл окопы под защитой мрака

совсем как много лет тому назад:

все – как в натуре, ну, размеров кроме,

зато без отступлений в остальном,

и забывал лопату в черноземе,

что пахнул черным хлебом и вином.


Когда луна уже светила саду —

за долг священный он считал залечь

с винтовкою за бастион, в засаду,

где судорога не сводила плеч;

там он внимал далеким отголоскам,

потом – надоедала вдруг игра,

он бил винтовкой по загнившим доскам,

бросал ее и плакал до утра.


Мартовские смерти

Когда межу затянут сорняки

и вспыхнет зелень озими пшеничной —

в деревне умирают старики,

весенней смертью, тяжкой, но привычной.


Сам воздух, будто некая рука

орудует, в кого постарше целя,

чтоб тот залег в могилу тюфяка,

с которой встал-то без году неделя.


Они лежат, одеты потеплей,

и слушают – занятья нет приятней, —

как треплет ветер кроны тополей,

как шумный гурт прощается с гусятней.


Взвар застывает коркой возле рта,

без пользы стынет жирная похлебка;

при них весь день дежуря, неспроста

домашние покашливают робко.


Еще успеют увидать они,

как дерева проснутся от дремоты, —

но чем светлей, чем радостнее дни —

пономарю все более работы.


Шарманка из пыли

От света и зноя земля горяча,

трещат, рассыхаясь, скамьи,

и ветер, желтеющий дерн щекоча,

проходит сквозь пальцы мои.

Итак, это, стало быть, день выходной

для тех, кто ничтожен и нищ.

Стучатся в ограду волна за волной

шум улиц и гомон жилищ.


Размеренно кружатся тучки вдали,

листва выгорает дотла.

С акаций летят лепестки, и в пыли

блестят, словно капли стекла.

И кажется – голос шарманки возник

в неспешном кружении дня,

вином и коврижкой лаская язык,

кружа и листву, и меня.


Шарманка незримая, ты наяву

из пыли поешь мне, и впредь

позволь позабыть, что на свете живу

и ручку твою завертеть.

С зубцами незримого вала сцепясь,

комод и корзина с бельем

поют, образуя высокую связь

с набивкой в матрасе моем.


Так будем щедры… Пусть всю жизнь напролет

зазубренный крутится вал!

И вот паровозный свисток запоет,

трава зашумит возле шпал,

уронит замазку рассохшийся паз,

и вся эта пыль вразнобой

посыплется в песню, и слезы из глаз

покатятся сами собой.



* * *

«Я думаю, мне было бы по силе…»

Я думаю, мне было бы по силе

уютный ресторанчике завести

в таком предместье, где поменьше пыли,

для клиентуры младше тридцати.


С утра и днем все было б чин по чину,

любой бы кушал то, что заказал,

но к вечеру бы скидывал личину

и наполнялся жизнью сад и зал.


Клиенты без различия, без ранга

с охотой стали бы наверняка

вальсировать и приглашать на танго,

хлебнув вина, а можно – молока.


Не пачкались бы скатерти, салфетки,

не преступало меры озорство,

скандалы были б очень-очень редки,

а может быть – совсем ни одного.


И мне порой приятно было б тоже

припомнить золотые времена:

я выходил бы в залу к молодежи

и вместе с нею пел бы допоздна.


В поле

На гравии блестя слегка,

мерцают дальние огни.

Еще острей от ветерка

тяжелый аромат стерни.

Темны пространства пустырей,

струится сырость от земли,

шуршат крапива и кипрей,

и псы разлаялись вдали.


Для мака время подошло

дозреть, коробочки клоня,

Твоей руке сейчас тепло:

она касается меня.

Движенья ветра так слабы,

и вьются у моих висков

одни лишь пенные клубы

почти незримых мотыльков.


Твой стон и сладостен, и слаб,

и мне сегодня стоит он

не больше, чем любой из жаб

под норость выбранный затон.

Струится вглубь тяжелый сок,

миг длится, жизнь уходит прочь.

Под пальцами опять песок,

уже к концу подходит ночь.


Старик у реки

Где город кончается и переходит в поля,

где илом и гнилью прибрежной пропахла земля,

замшелый рыбак доживает свой век, и вода

течет с незапамятных лет сквозь его невода.


В привычку – стряпня и починка сетей старику,

из города носит и нитки, и шпиг, и муку;

он дружбы не водит ни с кем, но со всеми вокруг

знаком, и выходит к порогу на первый же стук.


Бывает, зайдет поселенка, укупит леща,

к нему плотогоны погреться бредут сообща,

садятся к столу, коль погода снаружи дурит,

и все умолкают, когда старикан говорит


о мерном теченьи реки, о сетях на ветру,

об илистых поймах, о рыбе, что мечет икру,

и губы похожи его на сочащийся сот,

на гриб-дождевик, от которого споры несет, —


даются слова все трудней и трудней старику,

не так уж и много рыбак повидал на веку,

и за день устал, и давно задремать бы ему,

и сплавщики тихо его покидают в дому.



* * *

«Там, где копоть кроет подъездные ветки…»

Там, где копоть кроет подъездные ветки,

что ведут до самых заводских ворот,

ни пырей, ни вязель не хранят расцветки,

щелочью и маслом вымаран осот.

Там земля буреет, напрочь обесплодев,

вар, лоскутья толя, словом, хлам любой

уминают фуры тяжестью ободьев,

так же, как известку и кирпичный бой.


Сколь травы полоски ни грязны, ни узки,

но полны рабочих в середине дня:

смотрят, как шлагбаум весь дрожит при спуске,

как шагает крана черная клешня.

Здесь, когда не жарко, топчутся подростки,

поиграть у рельсов тянет детвору, —

ветхий мяч футбольный ударяет в доски,

и скрипит штакетник пыльный на ветру.


Угасают трубы по гудку, покорно

прочь выходит смена, молча, по-мужски,

медленно, как будто глины или дерна

тащит на подошвах грубые куски.

Газ на стены светит сумрачно и тяжко,

ветер наползает, гулок и глубок, —

только на коленях нищий старикашка

спичечный в отбросах ищет коробок.


Уличные певцы

Вот-вот от трясучки каюк одному,

щербат и потаскан другой;

в потемках поют возле входа в корчму,

однако ж в нее – ни ногой.


Гармонику, дрожью измотан вконец,

терзает бедняк испитой,

и такт отбивает щербатый певец

по донцу кастрюли пустой.


Плетутся сквозь город с утра до утра;

от песни – один лишь куплет

остался, – так редко в колодец двора

летит хоть немного монет.


От кухонь едой пригоревшей несет;

подачки дождешься навряд;

но все же у каждых дверей и ворот

фальцетом, как могут, скрипят.


Пьянея от горечи зимних годин,

бредут по кварталам в тоске:

о мыльной веревке мечтает один,

другой – о холодной реке.



* * *

«Опять акация в цвету…»

Опять акация в цвету.

Одето небо серизной,

струится отблеск фонарей

вокруг антенн и вдоль дверей,

шипит роса, густеет зной.


Опять акация в цвету.

Жара от стен ползет во тьму

и в горло, как струя свинца.

Коль денег – на стакан пивца

и только, так сиди в дому.


Опять акация в цвету.

Сгущает небо духоту,

которой без того с лихвой,

Кто похотлив – тот чуть живой,

а кто болтлив – тот весь в поту.


Опять акация в цвету

вскипает, сладостью дыша.

Ночною болью обуян

любой, кто трезв, любой, кто пьян,

кто при деньгах, кто без гроша.


Жара, дыханье затрудня,

растет, лицо щетина жжет,

спина в поту и высох рот —

довольно, отпусти меня!

Опять акация в цвету!


Десять лет аренды

Возьми с собой корзинку и вино,

иди и подожди в саду за домом;

сентябрь настал, – безветрено, темно,

и звезд не перечесть над окоемом.

Попозже я приду, – разлей питье, —

и парники, и астровые грядки —

здесь все отныне больше не мое

и завтра надо уносить манатки.


Вот артишоки, – ты имей в виду,

я сам испек их, так что уж попробуй.

Я десять лет трудился здесь, в саду,

здесь что ни листик – то предмет особый.

Налей по новой. Десять лет труда!

Зато – мои, зато хоть их не троньте.

Я пережил подобное, когда

лежал, в дерьмо затоптанный, на фронте.


Страданье – не по мне: меня навряд

возможно записать в число покорных, —

но слишком мал доход с капустных гряд

и ничего не скопишь с помидорных.

Не знал я тех, кем брошен был в дерьмо,

не знаю тех, кто гонит прочь от сада.

Хлебнем: понятно по себе само,

что верить хоть во что-нибудь да надо!


Я верю в горечь красного вина,

что день сентябрьский – летнего короче,

что будет после осени – весна,

и что на смену дням – приходят ночи;

я верю ветру, спящему сейчас,

я верю, что вкусил немного меда,

что вещи слишком связывают нас,

что из-за них нам хуже год от года.


Куда пойду, – ты спросишь у меня, —

и заночую на какой чужбине?

Вьюнку ползти далеко ль от плетня,

легко ли с грядки откатиться дыне?

Шуршит во мраке лиственный навес,

печаль растений видится воочью, —

синеет в вышине шатер небес,

и не вином я пьян сегодня ночью.


Зимнее пальто

В шалманчик за рынком приходит с утра

безногий при помощи двух костылей;

он мрачен, – крепленого выпить пора, —

садится у печки, куда потеплей.

Приплелся сюда через силу – зато

сейчас помягчеет блуждающий взгляд:

он ласково зимнее гладит пальто —

его по часам отдает напрокат.


Пальто – это вещь недурная весьма:

и плечи на вате, и полы до пят,

вдоль борта идет голубая тесьма,

ну, правда, нагрудный карман плоховат,

ну, правда, на швах и под воротником

подкладочный светится войлок-злодей;

дешевым пропахло пальто табаком

и потом просительских очередей.


В шалманчик к семи забежит человек,

заплатит что надо – и вмиг за порог

ныряет в пальто под начавшийся снег, —

прокатчик покуда сыграет в тарок:

он шлепает карты на стол тяжело,

глядит на часы; наконец, доиграв:

прокатное время, глядишь, истекло —

уже не пора ли насчитывать штраф?


Сточный люк

Измотан морозом и долгой ходьбой,

старик огляделся вокруг,

подвинул решетку над сточной трубой

и медленно втиснулся в люк.


Он выдолбил нишу тупым тесаком,

спокойно улегся во тьме,

то уголь, то хлеб он кусок за куском

нашаривал в жидком дерьме.


Почти не ворочался в нише старик,

и видел одних только крыс,

лишь поздний рассвет, наступая, на миг

в решетку заглядывал вниз.


И зренье, и слух отмирали в тиши,

и холод как будто исчез,

и дохли в одежде голодные вши,

утратив к нему интерес.


И был он безжалостно взят за грудки,

и вынут наружу, дрожа,

и тщетно пытался от грозной руки

отбиться обтеском ножа.


Прием в дом для престарелых

Отныне – вот постель твоя.

Одежку в этот шкаф повесь.

Следи, чтоб не было нытья:

у нас оно не в моде здесь.


Вот эти тапки забери.

Клопов не бойся, нет почти.

Крючок на фортке – изнутри.

Запомни все, и все учти.


Нас будет четверо: уснем,

увидишь, легши по местам.

Мы в коридор выходим днем,

Курить, понятно, только там.


Как видишь, койки широки:

да ты лежал ли на такой?

К покою склонны старики,

так ты уж нас не беспокой.


Здесь может разное бывать.

Не делай удивленный вид,

не лезь, коль кто начнет кивать

и сам с собой заговорит.


Ну, я пойду. Тебе – впервой.

Подумай, полежи ничком.

Когда черед настанет твой,

то будь приветлив с новичком.


Жители вагона

Вагон, бесплатная квартира,

стоит на рельсах тупика.

Сюда доносится из мира

далекий лязг товарняка,

тут служит лестницей подножка, —

каморка, может, и мала,

а все же места есть немножко

для колыбельки, для стола.


Живущим здесь – не до уюта,

здесь громыхают поезда,

от трассы – тяжкий дух мазута

и гарь, – а впрочем, не беда:

и здесь судьба дает поблажки,

жизнь хочет жить – и потому

не могут не цвести ромашки,

и все-таки цветут в дыму.


Нам ни к чему людская жалость,

возьмем лишь то, что даст земля:

запрем вагон, побродим малость,

вдоль рельсов наберем угля.

Живем легко, не ждем напасти,

мир, как вагон забытый, тих:

видать, о нас не знают власти,

а мы не жаждем знать о них.


По поводу насильственной смерти владельца табачного киоска

Лавочник-табачник, из воды

у плотины всплывший поутру,

были губы у тебя худы

и дрожали в холод и в жару.

Вышла смерть тебе – последний сорт,

да и жизнь – не шибко хороша:

был ножной протез, как камень, тверд,

и усы торчали, как парша.


Жил один ты долгие года,

тишина звенела в голове;

ставню опускали ты, лишь когда

улицы тонули в синеве.

Но порой нырял ты в темноту,

и тогда захватывало дух:

у канала, на пустом мосту

ты ловил подешевевших шлюх.


И, над ними обретая власть,

средь клопов, с отстегнутой ногой,

ты желал повеселиться всласть,

расплатившись кровною деньгой.

Знал ты этой публики пошиб,

и наутро звал себя ослом:

потому, когда серьезно влип,

понял, что имеешь поделом.


Эту дочерь городского дна

ты узнал, дрожащий, в тот же миг,

как тебя окликнула она,

мертвой хваткой взяв за воротник, —

вынырнул босяк из темноты,

вынул нож, – и был ты с босяком

в миг последний так подумал ты —

вроде как бы даже и знаком.


И, умело спущенный в канал,

даже без нательного белья,

ты в воде про то уже не знал,

как наличность плакала твоя,

вся истаяв к утренним часам:

оба руки вымыли в реке,

а потом, как ты бы сделал сам,

пили и дрожали в кабаке.


Шаги

Вцепившись в набитый соломой тюфяк,

я медленно гибну во тьме.

Светло в коридоре, но в камере – мрак,

спокойно и тихо в тюрьме.

Но кто-то не спит на втором этаже,

и гулко звучат в тишине

вперед – пять шагов,

и в сторону – три,

и пять – обратно к стене.


Не медлят шаги, никуда не спешат,

ни сбоя, ни паузы нет;

был пуст по сегодняшний день каземат,

в котором ты ходишь, сосед;

лишь нынче решеный, ты после суда

еще неспокоен, чужак,

иль, может, навеки ты брошен сюда,

и счета не ведает шаг?


Вперед – пять шагов,

и в сторону – три,

и пять – обратно к стене.

Мне ждать три недели – с зари до зари,

двенадцать ушло, как во сне.

Ну сделай же, сделай на миг перерыв,

замри посреди темноты, —

когда бы ты знал, как я стал терпелив,

шагать и не вздумал бы ты.


Но кто ты? Твой шаг превращается в гром,

в мозгу воспаленном горя.

Вскипает, рыдая, туман за окном,

колеблется свет фонаря,

и, вставши, я делаю вместе с тобой —

иначе не выдержать мне! —

вперед – пять шагов,

и в сторону – три,

и пять – обратно к стене.


Возле Ганновера (Лейферде)

Повыдохлось пламя, иссякло тепло,

нас город не любит, нас гонит село,

шагаем, шагаем – вот так-то.

Мы все позабыли в дожде и в росе,

мы дальше от жизни, чем думают все,

кто может нас видеть у тракта.


Желтеет пустырник и ежится дрок,

мы ночью сидим у железных дорог,

и пальцы грызем, чтоб согреться,

и только блестит, как в слезах, колея, —

провал разделяет – владельцев жилья

и тех, кому некуда деться.


Шлагбаум звенит, значит, близок экспресс.

Видать, в пассажирах горит интерес

к бродягам, столпившимся кучкой:

нам машет из поезда множество рук, —

ну, что же, пойдем на взаимность услуг:

мы тоже вам сделаем ручкой!


Последнее усилие

В лепрозории даже зимой не топили печей.

Сторожа воровали дрова на глазах у врачей.

Повар в миски протухшее пойло больным наливал,

а они на соломе в бараках лежали вповал.


Прокаженные тщетно скребли подсыхающий гной,

на врачей не надеясь, которым что пень, что больной.

Десять самых отчаянных ночью сломали барак,

и, пожитки собрав, умотались в болота, во мрак.


Тряпки гнойные бросили где-то, вздохнули легко.

Стали в город крестьяне бояться возить молоко,

хлеб и пшенную кашу для них оставляли в лесу,

и, под вечер бредя, наготове держали косу.


Поздней осенью, ночью, жандармы загнали в овраг

обреченных, рискнувших пойти на отчаянный шаг.

Так стояли, дрожа и друг к другу прижавшись спиной,

только десять – одни перед целой враждебной страной.


Замёрзшей пьянчужке

Пила беспробудно в мороз и в жару,

и насмерть замерзла сегодня к утру.

Тебя и садовники, и корчмари

тут знали не год, и не два, и не три.


Был чайник твой старый помят и убог,

сходил за посуду любой черепок,

глотка отстоявшейся пены пивной

хватало для грезы о жизни иной.


Свернувшись клубком, ты умела в былом

согреться идущим от тленья теплом,

и ночью минувшей, видать, не впервой

хмельная, уснула под палой листвой.


Любой подзаборник с тобой ночевал,

и пеной не брезгал, и все допивал,

и каждый к утру, недовольно бурча,

давал поскорей от тебя стрекача.


Лежишь закалелою грудой тряпья,

подернута инеем блуза твоя,

и кажется нам, что промерзло насквозь

все то, в чем тепло на земле береглось.


Ромашка

Где, как клинья, лезут в поле

тупиковые пути —

из бугра да из овражка

знай растет себе ромашка,

ей плевать, на чем расти.


Проползают паровозы,

травы копотью черня;

но ромашке – лишь бы лето,

искры гаснут рядом где-то,

ей ущерба не чиня.


Если ты по мне скучаешь,

то под вечер не тужи:

в самом первом, легком мраке

приходи за буераки,

за пути, за гаражи.


Миновав забор щербатый,

ты придешь ко мне сюда:

здесь откроется для взоров

зелень дальних семафоров,

да еще вверху – звезда.


Ты прильнешь ко мне так тихо,

станет виться мошкара.

Ах, как сладко, ах, как тяжко,

пахнешь ты во тьме, ромашка —

и тебя сорвать пора.


Вена: Праздник тела Христова. 1939

Вышло их на улицы так мало,

совершавших ежегодный путь, —

большинство осталось у портала,

не посмев к процессии примкнуть.


К ладану всплывающему липли

ветки, обделенные листвой,

и хористы обреченно хрипли,

медленно бредя по мостовой.


Жались горожане виновато,

обнажали головы они,

удивлялись, что хоть что-то свято

все же остается в эти дни.


Так и шли, сердца до боли тронув,

шли среди всеобщей немоты —

а над ними реяли с балконов

флагов крючковатые кресты.



* * *

«И сгущается ночь…»

И сгущается ночь

и слетает листва

и ничем не помочь

и надежда жива

и торчит часовой

и никто никуда

и хлебнули с лихвой

и гудят провода.


И могли бы добром

и уж прямо враги

и не действует бром

и тупеют мозги

и баланда жидка

и бессмыслен скулеж

и шептаться тоска

и молчать невтерпеж.


И над родиной тьма

и не жизнь а дерьмо

и сойти бы с ума

и на каждом клеймо

и не верим вестям

и сжимает сердца

и полгода к чертям

и не видно конца.


10. 10 1940, о. Мэн, лагерь для интернированных

* * *

«Я сидел в прокуренном шалмане…»

Я сидел в прокуренном шалмане,

где стучали кружки вразнобой.

Хлеба взял, почал вино в стакане,

и увидел смерть перед собой.

Здесь приятно позабыть о мире,

но уйти отсюда должен я,

ибо радость выпивки в трактире

не заменит смысла бытия.


Жить, замуровав себя – жестоко,

ибо кто подаст надежный знак,

не известно ни числа, ни срока,

давят одиночество и мрак, —

радость и жестокость – что желанней?

Горше и нужнее – что из них?

Мера человеческих страданий

превосходит меру сил людских.


Надо чашу выпить без остатка,

до осадка, что лежит на дне,

ибо то, что горько, с тем, что сладко,

непонятно смешано во мне.

Я рожден, чтоб жить на этом свете,

и не рваться из его оков,

потому что все мы – Божьи дети

от начала до конца веков.



* * *

«Когда вернусь я в мой зеленый дом…»

Когда вернусь я в мой зеленый дом,

что ждет меня с терпеньем и стыдом,

я там на стол собрать хочу давно

орехи, хлеб и терпкое вино.


Любимая, на трапезу приди,

и ту, другую, тоже приведи,

придите все – все будет прощено,

пусть нас помирит терпкое вино.


И ты приди, кто в чуждой стороне

так дорог нынче оказался мне, —

придите, – мне без вас не суждено

разлить по кружкам терпкое вино.


Цветите же, когда придет весна,

акация, каштан и бузина,

ломитесь ветками ко мне в окно

и осыпайтесь в терпкое вино.


Так соберитесь же в моем дому

все те, кто дорог сердцу моему, —

мы будем петь, о чем – не все ль равно —

в дому, где ждет нас терпкое вино.


Реквием по одному фашисту[18]

Ты был из лучших, знаю, в этом сброде,

и смерть твоя вдвойне печальна мне;

ты радовался солнцу и свободе,

как я, любил шататься по стране, —

мне говорили, ты гнушался лязгом

той зауми, что вызвала войну, —

наперекор велеречивым дрязгам

ты верил только в жизнь, в нее одну.


Зачем ты встал с обманутыми рядом

на безнадежном марше в никуда

и в смерть позорным прошагал парадом?

И вот лежишь, сраженный в день суда.

Убить тебя – едва ли не отрада;

ни у кого из нас терпенья нет

дорогу разъяснять заблудшим стада —

и я за смерть твою держу ответ.


Пишу, исполнен чувств неизрекомых,

и поминаю нынче ввечеру

тебя медовым запахом черемух.

и пением цикады на ветру. —

вовек да не забудется позор твой,

о сгинувший в неправедной борьбе,

ты славе жизни да послужишь, мертвый, —

мой бедный брат, я плачу о тебе.


Травница

Где тропка петляет к ручью за деревней,

где скалы крошатся опокою древней

и держатся в скалах деревья с трудом —

стоит покосившийся травницын дом.


Хвосты сельдерея, фасоль и редиска

еще говорят – человечество близко,

но папорть, хозяйственным планам вразрез,

под окна решительно выдвинул лес.


Тот самый, что женщине в рваной одежке

сморчки поставляет весной для кормежки,

до осени – ягоду в горла корчаг

ссыпает не скупо; зимою – сушняк


для печки дает приношением щедрым,

покуда метели гуляют по кедрам.

Дремучим чащобам и дочь, и сестра,

как зверь, нелюдима, и так же мудра,


находит, почти что без помощи зренья,

заветные зелья и злые коренья,

и то, что лекарство, и то, что еда,

и то, чем врачуется бабья нужда.


Февраль, и доедена пшенка, и смальца

в корчаге осталось едва на полпальца,

но лес, обрядившийся в иней и наст,

согреет, прокормит, в обиду не даст.


Йозефа

Там, за деревней, где ряской канавы цветист,

средь золотарников – поля неправильный кут.

Хатка Йозефы за ним, в полминуте ходьбы.

Прямо под дверью лежат на просушке грибы.


Шпанские мушки да всякие зелья у ней,

козочка тоже: Йозефа других не бедней.

Вечером трижды, попробуй, в окно постучи —

дверь приоткроется, звякнут в потемках ключи.


Молча вдовец к ней приходит еще дотемна,

молча – кабатчик, пусть лезет на стенку жена,

молча – барышник с кольцом, только чтоб ни гу-гу,

молча – бирюк-винокур, зашибивший деньгу.


Горькой настойкой она угощает гостей,

есть постоянный запасец домашних сластей,

после – Йозефа постель приготовит свою.

Ежели что – так заварит себе спорынью.


Пышно цветут золотарник, татарник и дрок.

Нет никого, кто Йозефе послал бы упрек.

Дом и коза, и кусок полевого кута —

совесть Йозефы пред всеми на свете чиста.


Тост над вином этого года

Орех и персик – дерева;


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю