Текст книги "Флорентийский дневник"
Автор книги: Райнер Мария Рильке
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
Медленно свершается развитие, но то обстоятельство, что за тысячи лет существования искусства еще не возникла высшая порода людей, не должно обескураживать. Множество благородных заблуждений замедляют путь вперед. Да и любые масштабы времени ввиду такой цели все равно смехотворно малы. Если и есть для мастера обетование, которому он может верить, то вот оно: воля к одиночеству.
И разве так уж удивительно, что это развитие свершается столь медленно? Разве не случается, что тому, кто наделен другими органами восприятия и чувствами, приходится довольствоваться этим миром? А такого рода конфликты дополняются еще и глубоким расколом, коренящимся в его собственном внутреннем развитии и вызревании.
Каждый человек, приходя в мир, творит его заново: ведь каждый и есть мир. Но кроме него есть еще и исторический, нет, тысяча исторических миров – а меж тем большая часть жизни состоит в заключении союзов с целью возвысить какой-нибудь один мир над всеми остальными, сделав его одинаковым для всех, – вот на это и уходят ее лучшие силы.
И вот люди без устали твердят о воспитательной силе искусства. Да, конечно, оно дает образование – но лишь тому, кто его творит; ведь оно повышает его культуру.
Смысл любого достижения в искусстве – освобождение, и обладать культурой означает то же самое, что идти к свободе. Стало быть, искусство – это путь мастера к культуре. Но – только его искусство и – только для него одного.
Все произведения мастера для него самого – всегда уже в прошлом; он ценит их лишь как дорогие воспоминания, просто как память о былом; потому-то и бывает, что человек творчества ненавидит в своем творении то, что уже преодолел. Но по этой же причине оно бывает подлинным откровением его сердца – да, может быть, и навсегда останется его самым большим откровением. Хотя даже и не в этом смысл того, что он делает: все, что он приобретает, – лишь растущая ясность его жизни, которой я могу дать только такое имя: путь к себе самому.
Помнишь – в докладе о лирике[13]13
С. 33. …в докладе о лирике… – «Современная лирика», доклад, написанный Рильке в феврале 1898 г. и прочитанный им публично 5 марта того же года в Праге.
[Закрыть] я так настойчиво говорил о том, как бы мне хотелось, чтобы любой материал стал поводом для каких-то глубоко интимных исповедей. Но тогда это было лишь предчувствием. А теперь я осознаю все эти ощущения гораздо уверенней – и потому становлюсь наивнее в творчестве; ибо осознанность повышает во мне культуру, а она – ручательство того, что цветы и плоды моих беззвучных освобождений я водворяю в подобающие им сосуды.
Знаешь, я думал, что вернусь с откровениями о Боттичелли или о Микеланджело. А я привезу с собой только весть – о себе самом, и это хорошие новости.
Подолгу разглядывал я во Флоренции произведения искусства. Часами просиживал перед какой-нибудь картиной, составляя себе мнение о ней, а потом просеивая его сквозь сито прекрасных суждений Буркхардта[14]14
С. 34. …суждений Буркхардта. – Имеется в виду книга Якоба Буркхардта «Культура Возрождения в Италии» (1860; 1869). Вообще к моменту этой поездки в Италию Рильке уже имел кое-какую искусствоведческую подготовку: он не только читал специальные книги, но и слушал одно время (два семестра 1896/97 гг. в Мюнхенском университете) лекции по истории искусств, специализируясь как раз по итальянскому Возрождению.
[Закрыть]. И, знаешь, мое мнение оказывалось таким же, как и мнения всех прочих. И вдруг, стоя перед «Магнификат» Боттичелли[15]15
…«Магнификат» Боттичелли… – имеется в виду «Мадонна Магнификат».
[Закрыть], я как-то разом забыл, что думаю о нем я – и все другие тоже. Тут-то оно и случилось. Я искал борьбы – и ощутил, что вышел победителем. И радость моя была безмерна.
Лед был сломан: получилось так, словно лишь теперь я оказался достойным войти в круг тех людей, о которых прежде слыхал из десятых уст. Но как же исказила их облик молва!
А ведь они были точно такими же, как лучшие из нас. Их тоска продолжает жить в нас. А наша тоска, когда силы наши иссякнут, будет переходить к другим, покуда они не сбудутся в тех, что станут Последними. Лишь с них-то все и начнется. Нам же – только предчувствовать и мечтать.
И пусть они десятки тысяч раз изображали мадонн и святых, и пусть иные из них творили, надевши рясы, стоя на коленях, и пусть их мадонны чудотворны даже в наши дни – все они были одержимы лишь одной верой, и лишь одна религия пылала в них огнем: тоска по себе самим. Для них наивысшим восторгом было – делать открытия в глубинах собственной души. Трепеща доставали они оттуда на свет эти открытия. А поскольку свет тогда был Божьим, то Бог и принял их дары.
Не забывайте, что эти люди первыми начали заглядывать в себя. И обнаруживали целые груды сокровищ. Их охватил огромный восторг, а счастливые всегда щедры. Им хотелось раздавать свои богатства – но только тем, кто этого достоин. И вот – кругом никого… кроме Бога.
Религия есть искусство для тех, кто творить не может. Молясь, они становятся плодотворны: дают облик своей любви, своей благодарности, своей тоске – так они освобождаются. Приобретают они и своего рода недолговечную культуру; ибо от множества целей они избавляются в пользу одной. Но эта одна цель – не для них одних, она – общая цель всех людей. А какой-то общей для всех культуры не существует. Культура – это личность; то, что называет культурой толпа, есть общественный договор, лишенный внутреннего начала.
Тот, кто не творит, должен иметь религию – в глубочайшем смысле слова, пусть даже только такую, что основана на общем договоре и традиции. Быть атеистом для него – значит быть варваром.
И вдруг познала Церковь, что она – только предлог, и поднялась в гневе и ярости: Боттичелли и Савонарола. И совсем не важно было, писал ли Боттичелли Венеру или Мадонну – ведь так или иначе это была его воспаленная и слезами залитая тоска. И он погиб, когда стал искать цель вне себя самого. Он забрел в одинокую, темную смерть.
Савонарола возвращается все вновь. Берегитесь его возвращения. Если вы почувствуете, что вам его недостает, – вы пропали. Он хочет, чтобы вы обнищали. А желание вашего искусства – дать вам радость, простор и полноту.
Но если бы дело ограничивалось только этим. У кого нет веры, нет и силы. А вот один изменивший своей вере увлекает за собою многих, они же – часть своей эпохи. И те, что остались тверды, тоже часть своей эпохи. И когда эпоха вновь мельчает и робеет, им недостает простора, чтобы развернуться.
Мастерам надо избегать друг друга. Большая толпа не сможет причинить им вреда, если они уже достигли хоть какого-то освобождения. Но два одиночества чреваты друг для друга великой опасностью.
Никто не должен прикасаться к искусству другого. Ибо, восприемля от более великого, меньший теряет себя; склоняясь же к манере меньшего, больший оскверняется, ведь он отнимает целомудрие у своих чувств. Но из культуры другого мастер может черпать смело и благодарно. И пусть каждый помогает другому достичь более высокой человечности и, стало быть, более чистого искусства.
Но разве многие из лучших не брали себе за образец древних? И разве не античность разбудила именно то мощное движение, вечным свидетельствам которого я поклонялся и дивился во Флоренции? Это искусство являло полноту высочайшей и до предела вызревшей человечности – и как раз поэтому оно было столь глубоко право, когда поистине воспитывало и дарило искусству новую жизнь. И творцы кватроченто, подражая ему, показывали скорее его дух, нежели манеру. В пользу этого говорит то, что они нашли дорогу вовсе не к грекам, а к себе самим.
Да и о Шекспире можно сказать то же самое. Человек благородный и глубокий подражает не мелким проявлениям той или иной личности, а ее коренному стилю. Но у каждой великой личности этот стиль – одинокий путь к себе самому.
Для меня Фра Бартоломео стоит выше Рафаэля – ведь юный Рафаэль воспринял от своей эпохи не только культуру, но и искусство. Вина, правда, лежит на эпохе, что в полном ощущении собственной зрелости слишком рано стерла границы между тем и другим, так что путь и цель какое-то время казались одним и тем же. У эпохи оставалось еще ровно столько сил, чтобы породить одного мастера, но сразу после этого она зачахла в веренице жалких дилетантов.
Такие мастера, как Рафаэль, – всегда вершины, но поскольку пути нет конца, то после них всегда начинаются спуск, великое блуждание и глубокая подавленность.
Князья и чернь, в сущности, обладают наиболее правильным отношением к искусству: безразличием. Богатое полузнатное и буржуазное среднее сословие симулируют тот принужденный интерес, что несет с собой так много смехотворного.
Если князь делает что-то для искусства, он делает это в интересах государства. Ибо этому последнему важно сделать вид, будто оно благодетельствует и покровительствует искусству, – на тех же правах, что и официальные церкви и другие не лишенные авторитета институции. И все же оно со своим меценатством неизменно кажется мне похожим на республиканскую Францию, давшую вызреть планам Наполеона, меж тем как он-то поддерживал то, что, раз возникнув, существует невзирая на него. Но так уж повелось: любое государство несет в себе следующее за ним государство и нередко против воли бывает вынуждено питать его зародыш[16]16
С. 38. …вынуждено питать его зародыш. – Довольно точное воспроизведение мысли М. Виллан и, процитированной Я. Буркхардтом.
[Закрыть].
Разве только князь и сам – мастер, каков, к примеру, Лоренцо де Медичи, il Magnifico[17]17
…il Magnifico. – Великолепный (um.) – прозвище Лоренцо.
[Закрыть]. Но ведь по-настоящему его венчало лаврами только его художничество.
Вот его символ веры: «Все люди рождаются с врожденной жаждой блаженства, и к нему как к единственно истинной цели устремлены все человеческие деяния; но трудно это – познать, что такое блаженство и в чем оно заключается; и не менее трудно, познав эту цель, достичь ее; вот люди и стремятся к ней столь многоразличными путями. И потом, сообща установив себе эту цель, люди начинают искать к ней дорогу, каждый на свой лад. А благодаря тому, что общность распадается в пользу интересов отдельных людей и всякий старается на свой лад и вкус, рождается изобилие человеческих дел – и красота и жизнь становятся богаче необходимыми вещами, подобно тому как из созвучия различных, но правильно настроенных тонов возникает слаженная гармония». «И может быть, – добавляет Лоренцо-поэт к этим человеческим словам князя, – может быть, Тот, Кто никогда не заблуждается, по этой причине (чтобы сделать мир прекраснее и богаче) устроил так, чтобы путь к совершенству был тяжким и темным».
В последнее время я читал почти исключительно книжечку стихов Лоренцо; я побывал на вилле в Поджо-а-Кайано, где часто собиралась та платоническая коллегия Великолепного, к которой принадлежали Марсилио Фичино, Полициано и Боттичелли. Я – увы, тщетно – пытался попасть и на виллу в Кареджи[18]18
С. 39. …на виллу в Кареджи… – вилла, купленная и перестроенная Козимо Старшим, владение Медичи. При Лоренцо там собирались флорентийские платоники. Там же, под Кареджи, Козимо подарил виллу их главе и своему любимцу Марсилио Фичино.
[Закрыть], где встретились две эпохи. Видения часто посещают умирающих. И то, что лишь готовится к бытию, разом предстает перед их духовными очами полностью завершенным. Когда Лоренцо умирал, будущее уже свершилось – не понадобилось и видения. В фигуре Савонаролы сгустилась вся тьма наступающих времен и вся ярость грядущих дней. А ведь спалила его на костре даже и не вера в свет. Его сожгла ревнивая Церковь. Вот потому-то его дух пережил столетия, и чад от его костра все еще, даже в наши дни, помрачает солнце!
Те, чья тоска острее, не умеют сказать, по чему они тоскуют. Но тогда приходит искуситель и говорит: «Бог и Его благодать – вот чего вы так жаждете; отступитесь от себя – и вы Его обрящете». И они послушно отступаются от себя. И больше ни о чем уже не тоскуют.
Вот в чем в конечном счете заключается ценность истории: она показывает, что массы ничего не решают. Борьба, несущая в себе победу, окончательный выбор и ближайшее будущее, всегда разыгрывается между двумя одиночками. Целая эпоха в одном лице внезапно встает на дыбы против другого. Носители же самого отдаленного будущего с тихой улыбкой проходят сквозь все битвы безучастно, словно монахи, которым поручена монастырская казна. И весь их долг – только охранять ее.
Не давайте искусству вступать в битвы эпохи; ибо родина его – по ту сторону всякой эпохи. Его битвы – словно бури, несущие с собой семена, а его победы подобны весне. Его создания: бескровные жертвы нового завета.
Тут мне приходит на ум Гёте, в своем искусстве ни одним произведением не изобразивший «великого, героического подъема германской нации». Да разве апофеоз раздора мог быть причастен к росту его богатой, зрелой и достигшей ясности природы?
Национальное искусство! Да любое честное искусство национально. Самый его корень греется в родной земле, и вся его отвага оттуда же. Но вот ствол уже растет одиноко, а туда, где раскинулась крона, нет доступа никому. И возможно, темному корню невдомек, появились ли уже на ветвях цветы.
Ведь каждая из ветвей растет, чтобы стать собой. Если бы вдруг одна из них, собравшись с силами, встретила самое себя, то, возможно, смогла бы и вернуться к остальным, став им спасителем, а они его распяли или сожгли бы. А из того, что от него осталось, соорудили бы себе какую-нибудь религию.
Но такому никогда не бывать мастером. Ведь когда человек творчества встречает себя самого, он остается в своем одиночестве: он хочет умереть на родине.
Если бы боги существовали, мы бы не смогли их узнать; ибо того, что нам о них известно, достаточно, чтобы их уничтожить.
И тем не менее все великие были всего лишь выскочками – это следует из того, что они неизменно возвращались к массам. Попавшие на троны из хижин, они всех своих родных старались сделать князьями. Творящие добро, они раздаривали бедным роскошные одежды, забывая, что платье великанов можно носить, лишь нарезав на мелкие кусочки.
Искусство, достигшее своих вершин, не может быть национальным; отсюда – каждый мастер, в сущности, рождается на чужбине, а отчизна его – лишь в нем самом. И из его творений самые настоящие – те, что говорят на языке этой отчизны.
Мне кажется, это даже один из коренных признаков художничества: ведь обыкновенный человек уходит из отчизны на чужбину; он, так сказать, стареет в неизвестное. Мастер же, что приходит с темной чужбины, полной множества тайн, все больше проникается на этом пути светом, радостью и точностью. Вещи все больше становятся для него своими, и ему остается лишь одно великое свидание, одно великое узнавание и приветствие.
А если они встретятся в дороге, то, возможно, не поймут друг друга – но что же тут странного?
И впрямь, есть там одно место, на котором они разминутся: тот, что идет на чужбину, обыватель, станет из сил выбиваться, только бы залучить второго в свой орден, сделать его спутником в своем странствии. Он всегда – за сообщительность и единодушие.
Как я уже сказал, наиболее верно об искусстве, как и о многом другом, судит простой народ. Косный, он воспринимает искусство как излишество, а уж если входит в раж, с яростью швыряется камнями в первую попавшуюся мраморную статую. Да и как не швыряться: ведь произведения искусства суть жалованные грамоты уникальной, исконно-подлинной аристократии – той, что еще не забыла о предках!
Кто впервые попадает в Италию, да к тому же знаком с Германией, получает удовольствие от той доверительной общности, с которой идут по жизни великие творения искусства и народ; в Лоджии Орканьи[19]19
С. 42. …в Лоджии Орканьи… – то есть Лоджия деи Ланци, которая раньше называлась Лоджией Орканьи.
[Закрыть] какой-нибудь оборванец спит, чтобы не думать о еде, прямо у подножия Челлиниева «Персея», и никакие цепи не ограждают колодцы с искусно декорированными колоннами, украшающие большие площади. Но тот, кто совсем уж было поверил в некую симпатию, вскоре начинает догадываться, что этот народ ничем не отличается от соседей Шуберта или Бетховена: поначалу беспрестанная музыка им мешает, потом раздражает и, наконец, они перестают обращать на нее внимание.
В первый свой день во Флоренции я сказал кому-то: «Вырасти рядом с такими вещами, созреть в окружении всего этого великолепия – это же должно в известном смысле воспитывать даже самых темных. Какая-то красота, какое-то смутное предчувствие величия должны ведь доходить и до тяжкого труда, до бедности и расти вместе с другими качествами».
Теперь я могу ответить самому себе так: народ растет посреди этой красоты, как сын сторожа рядом с львиной клеткой. При виде грозного зверя он думает про себя: «Ты мне ничего не делай – и я тебе ничего не сделаю». Разница в том, что искусство подчас кажется черни оскорбительным… и вот – я уезжал из Флоренции в те дни, когда взбунтовавшиеся молодчики метали камни в Лоджию деи Ланци.
Так всегда и было. Искусство высокими дугами перекидывается от одного одинокого к другому – через голову народа.
Так всегда и будет. «Народ», в сущности, – всего лишь ступень развития, ступень незрелости и страха, когда всякий умоляет ближнего побыть рядом, не уходить.
Любой язык всегда строится на общем соглашении – ведь так обстояло дело и со словом «Бог». В него вложили, не в состоянии назвать и познать это иначе, все то, что каким-либо образом действовало. Поэтому когда человек ощущал себя нагим и ничтожным, Бог был велик. Но, познавая, человек всякий раз добывал что-то из Его владений, а когда в конце концов у Него почти ничего не осталось, Церковь и Государство зарезервировали для Него общеполезные свойства, отныне неприкасаемые ни для кого.
Люди никчемные часто таковы, что предпочитают кормиться от родителей и прятаться за ними, пока можно. И покуда жив этот Бог, все мы останемся детьми и не достигнем порога зрелости. Когда-нибудь Ему придется почувствовать, что пора умереть. Ведь мы сами хотим стать отцами.
Да ведь Он и так уже мертв: старая история о Кара Мустафе. Везирам пришлось скрывать его смерть, дабы янычары не бунтовали, а продолжали воинствовать.
О, если бы народы во времена своего младенчества с его страхами были способны творить! Тогда они и впрямь создали бы Бога!
Бог – самое древнее из творений искусства. Он скверно сохранился, а многие детали добавлены позже, и притом неумелой рукою. Но разумеется, образованный человек считает себя обязанным уметь рассуждать о Нем и об осмотренных останках.
Еще когда все народы были, как один человек, они изваяли Бога из своей тоски. От Бога ждали чуда: каждый должен был стать, как один народ.
От смертного ложа Бога, каким он был для них в детстве, люди отходят в трауре; но как только траур сменится надеждой и торжеством, Бог воскреснет в самом человеке.
В конце-то концов публика относится к людям творчества, словно к какому-нибудь заморскому экзотическому племени: в их танцах она не чувствует ритма, в их ликовании слышит так же мало музыки, как и в их тоске. Их язык кажется ей диковинным и невнятным. Да и на вид они все как один, а отличаются друг от друга только как старик и молодой человек или юноша – или как красивый и безобразный… Иногда публика даже не в состоянии отличить мужчину от женщины – а все из-за этих туземных одежд…
У таких людей базарные привычки, базарная культура: тамтамы, красные флаги и балаганы. А кто-то чувствует себя обязанным брать с собой в поездку «для чтения» Мархольма, кто-то Стриндберга, кто-то Зудермана – и вопит: «Чудовищно!» Вот где базарная культура!
Любой автор, которого вызывали на бис и который раскланивался перед публикой, знает, что ему придется делать это после своей смерти вплоть до второго пришествия. Для него это досадные хлопоты, а для публики – приятный конец представления.
Впрочем, это к делу не относится; ибо рассуждения на тему «театр как безнравственное заведение» заняли бы все страницы в этой книге – а я хочу оставить их чистыми для более приятных и тонких слов.
Отсюда и все беды драмы: ей нужна публика. Мне кажется, что обратное воздействие на другие искусства исходило и отсюда тоже: как будто творение искусства начинает существовать лишь с того самого момента, когда толпа его осмотрит и разберет по косточкам! Напротив – немногие произведения искусства выдерживают такую пробу без внутреннего ущерба для себя.
Какая спесь в этих громких словах! Умирает какой-нибудь мастер; его творения разом становятся достоянием всего образованного мира. Но чем мир заплатил за то, чтобы обладать ими?
Кто-то забрюзжит: «А раз ваши книги и картины – не для нас, то, черт побери, не печатайте и не выставляйтесь!» Но мы должны излить из себя в творения то, что в нас свершилось, дабы творение обрело законченность. Творения совершенны лишь тогда, когда они больше не части нас самих, когда они переведены на ваш повседневный язык, иными словами, когда книга становится книгой, картина – картиной в вашем смысле. Тогда они к нам уже не относятся, тогда мы оставляем их за собой и теперь-то можем попирать их ногами.
И еще: вы столетиями сужали границы мира. И где бы мы теперь ни ставили сделанное нами, вы всюду расшибаете себе об него лбы – но виноваты в этом сами.
Кто рассуждает об искусстве, неизбежно имеет в виду все искусства: ведь все они – слова одного и того же языка.
В их круг я не включаю лишь музыку – нигде я не смог пока найти к ней подступа. И все же, думаю, она в корне отличается от всех других искусств. Композитор не может так вот, запросто, излить свои откровения в сферу будней. Он дарует дремлющие возможности, освобождаясь от них, и лишь тот, кто знает волшебное слово, сможет вновь пробудить их для праздничного ликования.
Но именно это искусство еще скрывает в себе всю полноту неизведанных откровений. Мне часто кажется, будто она прячется во всех других искусствах, тихо проступая наружу в их творениях. Ведь и впрямь, настроение, которое будит иная картина или стихотворение, во многом бывает подобным песне.
Придет время, когда я смогу говорить и об этом. Ибо я буду искать музыку. Я ведь чувствую: все, что нужно, – только позволять себе расти, не торопя себя, но и не раздумывая слишком долго. Каждый новый день, сменяя ночь, несет с собой, словно рассвет, новую частицу ясности.
Но попытки настроить отдельные искусства в унисон и направить их на одну цель – это во всяком случае дилетантизм. Хотя все искусства приходят к одному итогу, они не в состоянии достигать его одновременно и одним и тем же способом. Будучи связаны насильственно, они в силах лишь ограничивать и влиять друг на друга.
Во всяком творении какого-нибудь искусства должны сбыться все возможности «искусства». Картине не нужен текст, статуе – краска (в смысле живописи), а стихотворению – музыка; скорее, в каждом из них должно содержаться все это.
Лишь такая всепоместительная и грубая рама, как сцена, могла поэтому одобрить в числе прочего объединение текста и музыки – в опере и оперетте. А то, что музыка как элемент более стихийный выходит победителем, говорит лишь о неуместности подобного брака.
А кроме того, эта связка обязана своим возникновением и уступке в пользу публики, в своей косности всему предпочитающей, чтобы одно искусство комментировало другое. Художники-импровизаторы, выступающие под музыкальное сопровождение, как это бывает в кафешантанах, отрадным образом дополняют оперный супружеский союз.
Толпа предпочла бы видеть, как все искусства сваливаются в одну кучу – до тех пор, пока не исчезнет само искусство. Конечно, слушать хорошую музыку в красивой зале – это другое дело; существуют же декоративные искусства, отличающиеся от сваливания в кучу тем, что их сосуществование вполне может производить впечатление со вкусом заполненного помещения. Тогда все отдельные искусства словно остаются без дела – чуткие в своей праздности, занятые делом лишь на крохотную долю своей сущности.
Да и не прямо сливаются декоративные искусства, а, уж скорее, в чувстве того, кто умеет ими наслаждаться.
А песня? Разве не достаточно оправдано ее существование тем, что она по-народному толкует стихотворение? То, что у нас она стала достойной салонов, говорит в пользу ее добротного происхождения. Она проделала тот же путь, что и танец.
Уже Лессинг (который, возвышаясь над своим временем, остался далек от сколько-нибудь живого и теплого отношения к искусству) хорошо понимал опасность, заключенную в смешении искусств, и в своем известном сочинении высказал кое-какие ценные положения; а его положение о «преходящести» и подавно обладает непреходящей ценностью.
Кстати, законодательство в области искусств – дело сугубо тонкое. Нужно, чтобы сперва появились великие творения, а уж потом интеллектуалы смогут выводить из них правила. Эпоха же, обладающая ясно выраженными правилами для искусства, есть всегда эпоха упадка и, что еще хуже, подражания.
Совершенно очевидно: в творении гения закон – ставшая необходимой случайность. Освобожденное от уникальной спонтанности, обобщенное, оно превращается в «шедевр» и воспитывает формалистов и робких педантов.
Публика в широком смысле слова никогда не почувствовала бы ничего закономерного в том или ином творении, но критики считают своим долгом разъяснить это ей; ибо лишь в этом духе они умеют отыскивать общее у самых разномастных мастеров и из многих индивидуальностей образовывать группы, школы и течения: это удобно и ублажает их любовь к порядку.
Покуда критика не стала искусством в ряду прочих искусств, быть ей мелочной, однобокой, несправедливой и неуместной.
Сколько несправедливостей на совести у Вазари, отца всяческой критики искусства! Но насколько же он с его наивным одобрением выше кривлянья порченых потомков![20]20
С. 49. …кривлянья порченых потомков! – Сам Рильке в течение нескольких лет не раз выступал в периодике в качестве критика – литературного и художественного. Брался он только за понравившиеся ему произведения, поэтому его отзывы неизменно бывали благожелательны, иногда даже восторженны. Он, между прочим, был одним из первых рецензентов первых книг Германа Гессе и Томаса Манна.
[Закрыть]
Критики подобны суфлерам на школьных скамьях: когда соседка-публика с тупой доверчивостью повторяет их беззаботно-лживые нашептыванья, они посмеиваются себе в бороду.
Можно представить себе, как судили бы о Микеланджело в какой-нибудь газете – не важно, хваля или хуля его: в фарисейски-изощренных выражениях, залоснившихся от длительного употребления. Я думаю, он хорошенько отделал бы такого критика, как испорченный блок мрамора.
Мюрат, этот, без сомнения, большой герой, сказал своему судье: «Кто собирается судить меня? Как маршала Франции меня могут судить только маршалы, как короля – только короли!»
Даже потомки не имели бы права судить, если бы у них не было одного преимущества: возможности глядеть на прошлое без ненависти и зависти. Но и такое суждение достаточно однобоко; ведь современность – плод предшествующих эпох, впитавший в себя их соки. Любить и хранить то наследие предков, что живет в ней, ибо только оно в ней деятельно и плодоносно, – этим ей и следует довольствоваться.
Вообще, несправедливо то суждение о творении искусства, которое рассчитано на то, что к нему присоединятся другие. Оно может довести до вопросов вроде: Рафаэль или Микеланджело, Гёте или Шиллер, Зудерман или NN, и добрые немцы всегда увлекались такими салонными играми.
Когда-нибудь, может быть, станет ясно, что подобные вопросы – свидетельство огромной незрелости. Разве непременно нужно выносить приговор? Наивное наслаждение возможно всего скорее при восприятии музыки: кое-кому музыка приятно щекочет нервы – и человек принимается покачивать ей в такт носком ноги, приходя в чертовски хорошее расположение духа. Но вот перед картиной ему страшно: надо скорей что-нибудь придумать – лучше всего из области техники: «широкий мазок» или «тщательная проработка»; а еще ему страшно, не повредит ли он себе своим суждением в глазах своего спутника. Самые прославленные полотна в галереях буквально увешаны такими суждениями, словно мадонны-заступницы – серебряными сердечками: «За чудесное разрешение от потуг на высказывание».
Ну разумеется – ведь со временем картины и сами начинают озорничать: благороднейшие Тицианы и Тинторетто ведут себя совершенно как люди с галёрки, словно самые нахальные из портретов Рубенса.
Путь к истинной оценке произведений искусства – это путь одиночества. Запереться в своей комнате с книгой, с картиной, с песней на два-три дня, изучить их повадки, проследить их странности, довериться им и заслужить их доверие, делить с ними какое-нибудь переживание: горе, сновидение, тоску.
Так мне стал дорог мой Грассе, что чуткими глазами глядел на дома знати в Цветочной улице, так я еще до Тебя полюбил Твою «Руфь».[21]21
С. 51. «Руфь» – повесть Лу Андреас-Саломе.
[Закрыть]
Но таких произведений может быть совсем немного. Они – словно портреты дорогих людей, смутно тоскующих где-то в страшной дали по чему-то, что и есть – мы сами. Нам никогда не встретиться, но они всегда оставляют по себе сильную, щемящую душу тоску.
Разобраться в книге или картине сможет лишь тот, кто ими владеет. Картины, осмотренные при случае в галереях, только сбивают с толку. Вместе с ними – даже если они помещаются в отдельной зале – в нашей памяти остаются впечатления от этой незнакомой залы, какой-нибудь жест служителя или, скажем, запах, с тех пор непрошено и навязчиво сопровождающий нас. Все то, что при определенных обстоятельствах может воздействовать как посторонний довесок к настроению, чудовищно искажает его своей ужасной бесстильностью и произвольной случайностью. Это похоже на визит в гостиничный номер к какой-нибудь заезжей знаменитости. На памяти у меня много таких визитов: то впечатление от блистательной личности хозяина назойливо совмещается с видом полинявших тапочек или тумбочки для ночной посуды – ее дверца то и дело распахивается с резким карканьем, то неизбежно сопровождается представлением о немилосердно опустошенном подносе с остатками завтрака и перекинувшемся через него, подобно мосту, пристежном воротничке от рубашки.
Совершенно так же обстоит дело и с книгами. Пообвыкшийся у меня том со всей откровенностью расскажет, что у него на душе. Чем чаще я его открываю, тем больше мне хочется рассказать однажды что-нибудь и ему – пусть он играет роль слушателя. Дружественная мне книга легко соглашается на этот веселый обмен – и, бывает, складываются презабавные положения. Проходит время, и в такой книге оказывается в десять раз больше, чем было напечатано: к тексту при каждом следующем чтении неизменно присоединяются мои собственные воспоминания и мысли. Теперь это уже не то, что было написано по-немецки кем-то и когда-то: это мой исконный, лишь мною используемый диалект. Но вот другое издание той же самой книги для меня – словно человек, которого я видел где-то в поездке: я уж и не упомню, прошел ли он просто мимо или со мною заговорил.
К книгам одолженным люди всегда относятся с некоторой формальной учтивостью. Книгу, которую я одолжил у какой-нибудь девушки, я никогда не стану читать в постели или неодетым, а том из крупного собрания коллеги не поставлю на полку, вмещающую мою скудную библиотеку, а уделю ему почетное место на рабочем столе. А уж если б у меня был начальник (я ощущал бы его как нависший надо мною потолок), я пользовался бы заимствованными у него книгами не иначе, как со шляпой в руке; короче говоря, с такими книгами не установишь доверительных отношений – с ними всегда будешь только на «вы».
Но что за прелесть этот томик Лоренцо де Медичи, читанный мною в Поджо-а-Кайано, во флорентийских церквах и на морском берегу, а поздними вечерами – в светлом сумраке пиниевой рощи! – Я всегда раскрывал его просто наугад, как придется. Как с поля входишь в лес – не важно где. И повсюду он был мне родным.
Так и надо читать все книги стихов. По краешку, ненадолго в лес, а потом снова на летнее солнышко. И тогда все сохранит свой изначальный смысл: прохладу, благоухание, блеск.