355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Райнер Мария Рильке » Флорентийский дневник » Текст книги (страница 3)
Флорентийский дневник
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 01:01

Текст книги "Флорентийский дневник"


Автор книги: Райнер Мария Рильке



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)

Во Флоренции нет лесов (разве что там и сям по-городскому жалкое деревцо), зато церкви там – словно леса. Скажем, в Сантиссима Аннунциата или в Санто Спирито я мог сидеть и читать часами, а то и дольше. В Санта Мариа Новелла, да к тому же на старых, удобных скамьях для каноников под фресками Гирландайо я сиживал еще дольше, но не читая. Эти фрески показались мне самой чудесной работой Гирландайо, иллюстрациями к новеллам в полном смысле слова. Немногословными изображениями жизни Марии. Справа внизу – известная фреска, тема которой – Рождество Марии. Родильный покой благородной флорентийской дамы, подобный тому, что изображен Андреа дель Сарто в портике Сантиссима Аннунциата, рассказанный обстоятельно и терпеливо, как это делают старики, которым больше всего на свете хочется начать все сначала. Рассказ, правда, несколько болтлив – благодаря множеству праздных женщин, довольно равнодушно заглядывающих в апсиду, и желанию художника польстить как можно большему числу флорентийских красавиц, увековечив их. Тогда, думаю, уже ощущали, что перед этим повествовательным зудом, пересказыванием древних и давно известных историй, встают значительные препоны, и, скорее всего, уже чувствовали, насколько, вообще говоря, нехудожественно задание всегда изображать действие, а не ситуацию, событие, а не возможность его наступления. Пытались хоть как-то не остаться внакладе в области портрета как почетной, благородной задачи, преувеличенно подчеркивая его значение наряду с архитектурой и недавно сделанными находками из сферы линейной перспективы, словно желая оправдаться перед лицом иной эпохи. И было в этом что-то от повадки слуги, пожимающего плечами за спиной хозяина: «Не хочешь – как хочешь! Мне-то что!»

С каким отважным плутовством и веселым, сознательным упрямством несравненный Беноццо Гоццоли заражался подобными «задачами», делая их плодотворными для подлинно художественного мышления! Фрески в капелле дворца Медичи-Рикарди (на углу Виа (Ларга) Кавур[22]22
  С. 55. …Bua (Ларга) Кавур… – Виа Лapra (Широкая улица) – старинное, еще ренессансное название нынешней улицы Кавур.


[Закрыть]
), столь блистательные в смысле колорита и композиции, являют собою подлинные гимны жизни. Шествие волхвов с Востока превращается в охотничью сцену, изображающую княжеский двор и приглашенных[23]23
  …княжеский двор и приглашенных… – а именно Пьеро Медичи, заказчика фрески, и его отца Козимо Старшего.


[Закрыть]
, и, хотя целая толпа тонко прорисованных портретов накладывает на картину свою печать, оно все равно сохраняет чистый и восхитительный вкус искусства. Как раз в то время восточные князья со своими свитами прибыли на феррарский церковный собор[24]24
  …на феррарский церковный собор… – фреска создана в 1459 г., а собор (его чаще называют Флорентийским, иногда – Ферраро-флорентийским, потому что он начался в Ферраре, а закончился во Флоренции; на нем была предпринята попытка создать унию западной и восточной церквей: уния была принята, но не соблюдалась ни той, ни другой сторонами) состоялся в 1439 г. На фреске изображены как реальные участники собора, так и те, кого там не было, например Лоренцо Великолепный, родившийся лишь на добрый десяток лет позже. Под князьями имеются в виду главным образом князья церкви.


[Закрыть]
, но, поскольку тяжкие труды не увенчались успехом, предпочли веселиться на праздниках у Медичи. И как же, кстати, великолепно этой эпохе удавались праздники! Глядишь на этих людей – и видишь, насколько естественно они чувствовали себя в окружении роскоши и радости, насколько лишены были изнеженной самовлюбленности, без обиняков нося одежду и украшения как символ той яркой красоты, которую они все больше и все отважней открывали в себе. Козимо Старший – воплощенное патриархальное достоинство и гражданская доблесть, неуемный приобретатель, основатель и pater patriae[25]25
  С. 56. …pater patriae… – отец отечества, титул римских кесарей и Цицерона как консула (присвоен ему сенатом за борьбу с Катилиной). Козимо Старший, основатель династии Медичи, официально числился рядовым гражданином Флоренции, управляя ею de facto. Титула он удостоился лишь посмертно – таковой был помещен на его надгробии по постановлению правительства (но не по-латыни, а по-итальянски, Padre della patria).


[Закрыть]
до кончиков ногтей. Человек, не нуждавшийся ни в каком титуле, ибо отрабатывал все свои должности, а в официальном сане видел лишь путы и бремя. Он не соблазняется троном, хотя может получить его в любое время. Он знает: троны рушатся. А славу свою воздвигает на более надежных ступенях, оставаясь на высшей из них; это и есть его цель – ведь и отсюда, как и с герцогского трона, он может все обозреть и все довести до предела собственных стремлений и общего блага. О нем известно, что он запретил сооружать себе княжескую усыпальницу, желая упокоиться в Сан Лоренцо, как обычный гражданин – просто, непритязательно и бедно; ибо лишь тот, кто заслуживает себе славу, каждый день трудясь, имеет на нее право; человеку же праздному больше подобает скромность – ему нечего ждать от жизни.

Но как отличается от него на этой же картине его внук, молодой и болезненный Лоренцо! Он придет к величию, уже стоя на вершинах власти[26]26
  …стоя на вершинах власти. – Лоренцо Медичи пришел к власти после смерти своего отца, Пьеро, в конце 1469 г.
  Ему было тогда около 20 лет. Поначалу его власть носила тот же характер, что и у деда, но с 1481 г. она была оформлена законодательно: личность Лоренцо объявляется неприкосновенной. Этот статус его власть сохранила до самой смерти правителя (1492). Герцогский титул Медичи получили лишь в XVI в. и правили самодержавно до 1737 г.


[Закрыть]
. Красота для него – не то, чего добиваются с усилием; ведь если бы дело обстояло так, то не надо было бы и бояться ее потерять. А страх, каким бы он ни был, это для него нечто оскорбительное. Красота, с его точки зрения, есть врожденное достояние и основное право князя. Сам он с лица некрасив, ведь иначе он, вероятно, страшился бы потерять ее, ибо ярость, болезнь, страданье могут похитить красоту. С детских лет он прятал ее глубоко в себе, и вот ее корни переплелись вокруг его благороднейшего ядра, а из него она наливается силой и расцветает в его жестах, словах и поступках. Но если б он вдруг решил заглянуть ей в лицо, то как же доверчиво и мечтательно улыбнулась бы она ему из его собственной крови устами прекрасного Джулиано, его младшего брата; и она часто сияет для него из этой юношески чистой фигуры, она с ним рядом – увы, на краткий срок. В Санта Мариа дель Фьоре кинжал убийцы, от которого сам он ускользает, не теряя присутствия духа, обрывает жизнь светозарного Джулиано[27]27
  С. 57. …обрывает жизнь светозарного Джулиано. – Это произошло 27 апреля 1478 г. (заговор Пацци). Лоренцо при этом был ранен. Известный портрет Дж. Медичи принадлежит кисти Боттичелли. Джулиано в момент смерти был, однако, не так молод: он достиг 24—25-летнего возраста, будучи младше знаменитого брата лишь на четыре года.


[Закрыть]
. В разгар его весны со всей ее детски-щедрой, безмятежною красой, не дождавшейся ни разочарований, ни боли, сразило его подлое и продажное оружие ничем не заслуженной вражды, вся слепая ярость которой обрушилась на ничего не подозревающего юношу – а ведь останься он в живых, ему, быть может, довелось бы забыть себя и свою тоску и в свое время утомленным, без улыбки встретить смерть как благодать, как ласковое провидение. Он, верно, сохранится в моей памяти как самый милый для меня символ жизни этой лучившейся жизнью эпохи, потому что он – самый цельный, изысканный и небывалый из всех. Ни тени нет ни за ним, ни в нем. Его деяния не записаны ни в какую историю, его победы не увенчаны никаким царством. Но все равно – любая его улыбка была, я думаю, настоящим княжеским даром для того, кто мог принять этот дар достойно. Все его детство дышит шумным праздником; и, верно, каждый день для его юной отваги был словно неизведанная земля, в радостном сиянии присягавшая ему на верность, а каждая ночь с ее мягкой, из синего шелка сотканной нежностью, могла раскинуться над ним сводами сказочного замка. И на пороге возмужания он вдруг ощущает, как в его душе наливаются жизнью все эти тихие, одинокие чувства, как ощущение весны становится песней в его пробужденности. И эти песни, свои первые освобождения, он несет, не ведая более высокой цели, в одну из самых темных улочек Флоренции, к бедной своей возлюбленной[28]28
  С. 58. …к бедной своей возлюбленной… – это определенно не прославленная Симонетта Веспуччи, умершая от чахотки в 1476 г., за два года до гибели Джулиано (любовь Джулиано и Симонетты пользовалась повышенным вниманием современников; в частности, обоих, как принято считать, хотя это и не доказано, не раз изображал Боттичелли). Но у Джулиано действительно был незаконный сын, тоже Джулиано, впоследствии ставший римским папой под именем Климент VII (на престоле 1523–1534).


[Закрыть]
, строя в ее сердце церковь… Никто никогда не слышал тех песен, кроме этой его тайной любви. Они канули, как он сам, и его сын, одиноко рожденный ему возлюбленной спустя несколько недель после его гибели, никогда не слышал их из уст матери, ибо она отдала ему свою жизнь. Джулиано был возлюбленным Весны[29]29
  …был возлюбленным Весны… – возможно, Рильке соединяет образ этой тайной возлюбленной с Симонеттой (ср. имена героя и героини рассказа «Дальние виды»), изображенной, вероятно, на картине Боттичелли «Весна» в образе Венеры. Вообще, тема весны (но не ее понимание), может быть, навеяна поэзией Данте Габриэля Россетти, кумиром которого и был как раз Боттичелли.


[Закрыть]
, и ему пришлось умереть, когда Лето только собиралось вступить в свои права. Его летнее призвание на этом и оборвалось.

Вся эпоха Раннего Возрождения словно пронизана сиянием этого белокурого юноши[30]30
  …этого белокурого юноши. – Скорее всего, недоразумение, основанное на том, что на картине Боттичелли «Поклонение волхвов» крайней правой фигурой принято считать Джулиано, а крайней левой – Лоренцо. Это правильно относительно Джулиано, если глядеть со стороны картины. Зритель же видит, что справа стоит и впрямь белокурый юноша – но это не Джулиано, который занимает прямо противоположную сторону картины. У настоящего Джулиано, как и на его портрете кисти того же Боттичелли, крайне надменное выражение лица (от гордости он даже не поднимает глаз) – и каштановые волосы. Впрочем, Лоренцо тоже не был блондином, так что правая (от зрителя) фигура – вообще не Медичи (высказывается предположение, что это автопортрет художника). Уже Вазари ошибался, принимая за Джулиано коленопреклоненную фигуру переднего плана (и по положению, и по возрасту это скорее его отец, Пьеро).


[Закрыть]
. Есть целомудренная прохлада в ее мадоннах и крепкая сила молодых деревьев – в ее святых. Все линии – словно побеги, в торжественном молчании обрамляющие нечто сугубо священное, а все фигуры движутся медлительно, точно вслушиваясь во что-то в трепещущем ожидании. Все они отмечены печатью тоски, но, юные во всем, что бы ни делали, они находят в пределах этой тоски ближние, исполненные тихого блаженства прибежища в пути, отдыхая в них, словно под сенью символов каких-то иных, дальних целей. Они ощущают всю полноту вечности и, нигде не доходя до границ, нигде не находят и ограничений. Они несут в себе тихую и строгую волю, но эта воля – что мягкий ветерок, и потому они никогда не отваживаются на бурные и стремительные движения. Они в полном ладу со своим временем – это и делает их прекрасными. И они ни жестоки, ни робки, ибо не гнули эту эпоху по себе, но не были и ее случайными плодами. В постоянном общении, с радостной самоотверженностью и любовной пытливостью они росли и воспитывались обоюдно, взбираясь во взаимном сплетении к единому блаженству. Нет никакой изнурительной, обессиливающей внутренней борьбы, все силы слаженно сливаются в единый широкий и терпимый поток воли. Это была Весна. А Лето с тех пор так и не наступало; но пусть даже правы те, что считают Возрождение ушедшим раз и навсегда, – наше время, может быть, отважится стать началом Лета, продолжающего ту далекую и праздничную Весну, и постепенно дозреет то, что тогда уже сбылось в белом цвету.

Мы пережили с той поры столетия истории. За это время одичала великая Весна, и ее последняя краса не смогла стать плодом. А когда мы вновь поймем и узнаем эту сокровеннейшую красоту – быть может, тогда-то наша любовь и даст ей зреть и зреть дальше?

Мы повзрослели – не только на годы, но и на цели. Мы дошли до пограничных столбов эпохи, и тысячи людей уже пытались потрясти их. Настала пора образумиться. Мы нашли, что туманная безбрежность Весны – ложь, а наши наболевшие ладони говорят о том, что крайние стены непреодолимы. Но нам и не надо посылать через них свои бедные мечты, словно голубиц с оливковыми ветвями: они все равно не вернутся. Мы должны быть мужчинами. Нам нужна вечность, ибо лишь она даст простор нашим движениям, – а нас теснят границы конечного. Стало быть, нам надо создать некую вечность внутри этих границ – ведь мы больше не верим в безграничное. Мы не смеем мечтать о широко раскинувшейся, цветущей земле – нам приходится помнить о том, что мы в обнесенном стенами саду, – правда, и в нем есть своя бесконечность: Лето. Так помогите нам в этом деле. Положить начало Лету – вот что мы обязаны сделать.

Мы больше не сведущи в искусстве цветения. Нашему искусству приходится не только украшать нас, но и согревать; мы достигли того возраста, в котором человек в дни ранней весны порой ощущает озноб.

Мы утратили наивность, и нам надо принудить себя к простоте, дабы сравняться с теми, что были просты от природы. Нам надо стать людьми Весны, чтобы приготовиться к Лету, великолепную пышность которого мы обязаны возвестить.

К тем, что были до Рафаэля, нас влечет не случай, не каприз, не мода. Мы – дальние наследники, призванные для получения завещанных богатств.

Мне то и дело хочется кому-то (а кому, и сам не знаю) сказать: «Хватит скорбеть!» На душе у меня так, будто это – совершенно интимная исповедь, и я должен совершить ее ласковым шепотом, в глубоких сумерках.

У нас у всех в глубине души есть что-то похожее на страх. Мы будем, как матери. Правда, пока мы – точно девушки, девушки с горячими ладонями и печальными мечтами, но знайте: мы будем, как матери!

За новым страхом идет новое блаженство. Так было всегда.

Вам надо только научиться верить; вам надо стать благочестивыми в каком-то новом смысле. Ваша тоска должна быть над вами – и вы должны подняться за нею ввысь. Вы должны держать ее в руках и нести к свету солнца, где она блаженнее всего; ибо тоска ваша должна исцелиться.

И если есть еще в вас место трепету или сомнению, перешагните через них. А если они даже и вырастут там, у вас за спиной, снова – все равно былое закроют собою горы.

Как же я восхищался этим в Тебе, дорогая, – этим беззаботным доверием ко всем вещам, этой чуждой страха доброте! А теперь оно приходит и ко мне – но другим путем. Я словно дитя, свесившееся в бездну. Оно не боится, если мать держит его с ласковой, нежной силой, пусть даже глубь под ним еще зияет, а его щеку отделяют от материнской груди колючие шипы. Дитя чувствует крепкие объятья несущих его рук – и не боится ничего.

Почему я завел речь о Джулиано Медичи: придет время, и никто не сможет одолеть судьбу, если прежде не начнет плодоносить. Придут дни сбора урожая. И каждый услышит, как расцветают на устах у матери, баюкающей его растущего сына, те песни, что он подарил некогда возлюбленной. Придут дни сбора урожая.

Сколь чисты были возлюбленные в весну Возрождения, столь же святы будут матери в Лето, которое мы начнем.

Тогда вы творили мадонн в образе матерей-дев; наши возлюбленные будут девами-матерями.

О, если бы я мог рассказать вам всем, что это за эпоха! Как мне больно оттого, что многие потеряли и праздник, и надежду. Я хотел бы иметь голос, как море, но быть горой, стоящей в лучах рассвета: тогда я мог бы служить вам маяком, вехой и указателем.

Вот одна мать – ее одолевали тучи забот, пока с ней не случилось какое-то чудо, – она пишет мне: «Наконец весна дошла и до нас – правда, бурная и в слезах; но на душе у меня так, словно до этого я никогда не видала весны… Сегодня я всю вторую половину дня просидела с Рольфом в саду, и он расцвел у меня на воздухе, точно роза; с тех пор как Вы его видели последний раз, он еще похорошел, у него отросли волосики, но глазки остались большие».

Для меня это звучит, как гимн, Лу. И я жду не дождусь дня, когда смогу прочитать его Тебе – тогда он обретет и мелодию.

Все, что мне нужно, – только сила. Я чувствую, что во мне есть все остальное, чтобы стать глашатаем. Я не собираюсь обходить все земли, дабы проповедовать свое учение. Я вообще не хочу, чтобы все это застыло и закостенело в учение. Я хочу этим жить. Я хочу стать паломником лишь в Твою душу, дорогая, и зайти в нее глубоко-глубоко, туда, где она становится храмом. Там я вознесу свою тоску, словно дароносицу, ввысь, в Твое великолепие. Этого я хочу.

Ты видела, как я страдал, – и утешала меня. На Твоем утешении я хочу воздвигнуть свою Церковь, и пусть в ней будут стоять светлые алтари радости.

Быть может, мне не суждено увидеть Лето, но я знаю, что оно будет. Быть может, у меня самого, несмотря ни на что, – лишь сила Весны. Но у меня есть мужество ждать Лета – и вера в его блаженство.

Те, из Возрождения, тоже обладали силой роста – еще немного, и эта сила захотела бы стать Летом: Микеланджело рос, Рафаэль стоял в цвету. Но плод так и не народился; стоял Июнь – жаркий, светлый и грозовой Июнь.

Что за отвага была у них – после страхов первого начала! Они чуть было одним махом не добрались до цели. Но их пыл охладила любовь к порядку. Цветки болели и умирали – и как раз те, что уж собирались стать плодами. Они, холодные и изысканные, словно зачарованные, ждали освобождения – ждут его и поныне. Тогда был Май, а мир устроен так, что в нем не может одновременно существовать все: цветение и жатва – и… Лето начнется вот-вот.

Не надо вам их изучать, делить по школам и судить (ах, как вы любите это делать!). Любить их – вот что надо. Не утратили ли вы еще этой способности? Вот он, пробный камень.

То, с чем вы расстались с тяжестью на сердце, вам надо свершать с радостью в душе. Вы – памятники тем, другим, а если захотите – станете своими собственными памятниками!

А об усталости вам надо забыть; вы унаследовали ее от тех, что с самого края кватроченто понимали: собирается Лето, а они умеют только цвести, – и стали бояться разлуки, и от тех, что чувствовали: они не смеют, постепенно вызревая, врастать в Лето, – и стали буйны и своевольны, и растратили силы. – У вас же нет ни причины чувствовать себя усталыми, ни времени на это; ибо покуда у вас есть лишь доля в наследстве – но вы еще не получили ее, есть мечты – но еще не свершения.

Вы же призваны свершать, как свершали они. Те радовались, когда им удавалось выстоять в страдании; вы же – страдайте навстречу новой радости!

Но вам надо обладать всей полнотой достоинства и чистотой, как у священников. И у вас должны быть не любовные дела, а любовь. Не желания, а тоска, и дни ваши не должны быть заполнены сенсациями и сумятицей дел; над всем этим должна подняться ясная, незамутненная праздничность, в которой ваши движения будут прекрасны и просты. Но вы можете, если вам хочется, предаваться этому всему – любовным делам, сенсациям, хмелю увлечений; ибо вы должны пользоваться тем, что имеете в себе, и единственная заповедь – жить в правде.

Хотя бы лишь на день станьте несовременными – и вы увидите, сколько вечности несете в себе.

Те, что чувствуют вечность, выше всякого страха. Когда настает ночь, они всегда видят место, откуда придет новый день, – и не боятся.

Бесстрашие – вот что нужно для Лета. Весне можно быть робкой, робость – словно родина ее цветов; но плод требует жгучего и нерушимого солнца. Все должно быть готово к встрече: широкие ворота и надежные, крепко изогнутые мосты.

Люди, рожденные в страхе, приходят в мир, как на чужбину, – им не найти дороги к дому.

Не может быть ничего более святого для вас, чем материнство. Любая боль, причиненная вами больной священной болезнью женщине, отзовется в десяти следующих поколениях, и любая ее печаль, виновниками которой вы будете, бросит свою ужасную тень на сотни грядущих, полных боязни дней.

Будь ваши родители ближе к Лету, Весна далась бы вам без труда, и, отступая назад, из сумятицы чуждых, враждебных ощущений, вы не стали бы такими утомленными, не покрылись бы пылью.

Не обретет плода тот, кто не испытал благоговения. Ведь бесстыдство – точно буря, срывающая с ветвей все, что только еще зреет.

Так перестаньте жить настоящим – станьте для себя самих как бы грядущими. Вы пойдете вперед, опережая самих себя, и тогда не собьетесь с пути.

Этого мастера Весны делать не умели. Они, можно сказать, заблудились в себе. Но ведь они лишь смутно представляли себе, где, собственно, живут, и с детской готовностью верили своей эпохе, полагая, будто их родина – беломраморные гробницы. Вот поэтому-то они и не спешили, не торопили время, медлительно шагая сквозь чистый свет к месту, где над своей тихой целью воздвигли для себя своды церкви.

А нам не нужно строить церкви. От нас не должно остаться ничего. Мы пьем себя до дна, мы полностью отдаемся, мы растворяемся – до тех пор, пока однажды нашими жестами не станут кивающие верхи деревьев, а наша улыбка не воскреснет в играющих под ними детях…

Странное это было воскресенье, 22 мая. День с глубиной. Мне даже удалось перенести на эти листки то, что давно, я чувствовал, пылает во мне, – желание исповеди, ясность и решимость. В дальней прогулке по праздничной пиниевой роще на меня нахлынули три песни девушек[31]31
  С. 66. …три песни девушек… – из цикла «Песни девушек» (семнадцать стихотворений), вошедшего в сборник «Мне на праздник» и написанного преимущественно в этом итальянском путешествии.


[Закрыть]
, окативших меня волной внутреннего тепла, и Твой высокий гимн, завершающий новую книгу рассказов. В душе у меня был праздник – но какой же это праздник без Тебя? И я придвинул поближе кресло с высокой спинкой, грезя в нем Тебя, уселся напротив и принялся читать, пока на улице все больше вечерело, эти песни – одну за другой, и одна у меня пелась, плакалась другая, и я был чистым блаженством и болью – игрушкой в руках этих нежных, восково-бледных песен, теперь причинявших мне то, что я вложил в них, сочиняя. Вся тоска и нежность, что я дал им, захватила мне дух, словно обдав ветром весны, словно подняв меня ласковыми, белыми, родными руками – я не ведаю куда. Но на такую высоту, что дни казались деревушками с красными крышами и крошечными башенками церквей, а воспоминания – людьми, неразличимо и безгласно стоявшими, чего-то ожидая, в их дверях… Прочтя книгу и выпив все ее блаженства и боли, будто из одного источника, я почувствовал себя полным праздничной благодарности. И я стал на колени посреди костра вечерней зари, что всходила по высоким стенам моей комнаты, превращая ее в золотой рудник. И дрожь моего молчания вся до дна была трепещущей молитвой, вознесенной к священной Жизни, к которой я был столь близок в блаженные часы творчества. Только бы мне быть достойным войти в ее свершения с верой и верностью, только бы моя радость стала частицей ее великолепия, а мое страдание – плодоносным и большим, как блаженная боль дней ее весны. Только бы надо мной сияла безмятежность, что сияет над всеми ее творениями, подобно вечно тому же, вечно дающему солнцу, и в этом тихом свете я вышел Себе навстречу: я, пилигрим, – Себе, Царю, от вечности владеющему царством роз и венцом Лета в зените Жизни.

Только бы мне набраться сил и совладать с сиюминутными страхами дня и мучениями ночи. Свершить то, что я ощущаю как призвание. И почувствовать тот день, когда я его свершу, чтобы стать богаче и просторней, чтобы пережить всю полноту высокой и смиренной гордости.

В эти дни творчества я начал ощущать, как пелены спадают с вещей, как все полнится доверием и забывает о притворстве. Мгновения творчества – что сумерки после тягостных летних дней. Все вещи – словно девушки, белые и молчаливые, с улыбками печали на устах. Пока внезапно не прильнут к тебе с неведомой, горячей нежностью, трепеща, как убегающая лань, и плача, как дети во сне – глухо, вчуже, не дыша. Они будто хотят сказать: «Мы ведь на деле не такие. Мы обманули тебя. Прости». И тогда руки у тебя становятся прохладными, добрыми, всезнающими – и ты с жалостью гладишь им головы…

Это длится лишь какой-то миг, но в этот миг я заглядываю в глубины земли. И вижу истоки всех вещей – они точно корни раскидистых, шелестящих листвою деревьев. И вижу, как все они обнимаются и держатся друг за друга, словно братья. И все они пьют из одного источника.

И это длится лишь какой-то миг, но в этот миг я заглядываю высоко в небеса. И вижу звезды – они словно тихие, улыбающиеся цветы на этих шелестящих деревьях. И они раскачиваются, и кивают друг другу, и знают, что одна глубина дает им и сладость и благоухание.

И это длится лишь какой-то миг, но в этот миг я заглядываю далеко за край земли. И вижу, что люди – это крепкие и одинокие стволы, которые подобно широким мостам связывают корни с цветами, спокойно и радостно воздымая соки до самого солнца.

Вчера, в предполуденные часы, произошло еще кое-что, и, кажется, я правильно сделаю, если запишу это. Я сочинял, как привык по утрам, сидя на своем просторном мраморном балконе. Сад передо мной был полон пугливого, робкого солнца, а за ним, над дюнами и морем, лежали полные надежды тени от широкой гряды облаков. Привлеченный хрустом гравия, я глянул вниз и в центральной аллее сада увидел монаха из Черного братства Последней милости в черной, гладкой сутане и в глухой черной маске с маленькими прорезями для глаз. Стоя в ожидании посреди сада, светлого алого сада, где в разгаре весны сияли золотые примулы и мелкие алые розы, он казался тенью кого-то другого, кто нависал над ним, точно незримый великан. А может, и самой смертью – но не той, что в разгар жизни настигает беспечного человека, как явившийся по доброй воле, смиренный слуга, вызванный на условленный час: он держит слово, невозмутимо входит и ждет – «чего изволите?». И какой-то миг я, затаив дыхание, ждал, не выйдет ли и впрямь кто-нибудь с террасы – может быть, светловолосая девушка или молчаливый, суровый мужчина – и, в глубокой задумчивости, зашагает вслед за Черным вон из сада. Просто – из сада, из сада…

При всем при этом я вовсе не был напуган – не было тех чувств, что непременно одолели бы меня в схожих обстоятельствах в дни детских страхов. Жизнь во всей ее тихой праздничности казалась мне в этот час широкой рамой, в которой есть место всему, и конец не был больше приговором, потому что совсем рядом с ним стояло начало, и оба они на равных правах, словно сговорившись, с тихими улыбками, покачивались в баюкающем прибое волн. Захваченный этим чувством, я пережил мощный прилив примиренности – словно меня поцеловала в лоб сама жизнь с ее щедрым и святым утешением, отрада которого останется со мной навсегда.

И как раз из-за того, что в этот момент я оказался выше страхов, мне стал внятен смысл некоторых странных случайностей. Фрате[32]32
  С. 69. Фрате – монах (um.).


[Закрыть]
, явившийся собирать пожертвования для своего смиренного дела, остался незамеченным и потому побренчал монетами в кружке – звук вышел глухой, словно от цепи. Тщетно постояв, он повернулся и медлительно зашагал к садовым воротам; тут, видимо, кто-то внизу вышел из подъезда, и он, уже несколько поспешней, побрел назад к дому. Приняв подаяние от какого-то мальчика, он на удивление глубоко склонился перед ребенком, разглядывавшим его с любопытством. Тогда он отошел, все еще медля, и застыл посреди аллеи. Во мне вновь пробудилось прежнее ощущение. Я почувствовал, что внизу, на лестнице, стоит девушка в белом, не зная перед лицом этого летнего сияния, можно ли разлучиться с его светлым великолепием. Наконец она через мальчика робко передает молчаливому, закутанному служителю церкви, которого сама подозвала, свое сердечко[33]33
  С. 70. …свое сердечко… – серебряное украшение, какие в церквах приносят в дар по обету.


[Закрыть]
; это должно означать: «Я вела себя неправильно – возьми и ступай. Я еще не могу. Я так устала, правда. Любить больше не могу, а ты возьми вот это. Но разреши мне глядеть еще». И я словно чувствую, как два больших печальных глаза вбрасывают в светлый день тени сомнений: «Только бы глядеть и глядеть…» И тогда он уходит, уходит против воли, не веря. Неужели она не пойдет тоже? И он еще раз останавливается у решетки, где свежо блестит листва платана. Но девушка остается внизу – она прислонилась к колонне и глядит поверх посланца на зеленое, далекое, недвижное море: «Только бы глядеть и глядеть…» Возле нее сидит на земле малыш, тот, что носил монаху сердечко, и плачет…

Тогда видение уходит; но я думаю: а ведь он и впрямь оставался здесь так долго. Если бы я тут, наверху, сидя в глубине своего хорошо видного снизу балкона, сделал случайное движение, он конечно же понял бы это как знак подойти – и вернулся бы; и я уверен: внезапно охваченный стыдливостью, я не отказал бы и быстро сунул бы ему что-нибудь, только бы избавиться от него. А он тогда снова задержался бы у двери и где-нибудь (в таком большом доме у моря кто-нибудь то и дело подходит к окну) разглядел бы такой же жест и пошел бы на него: при встрече я и тот, кто его сделал, конечно, сторонились бы друг друга, обмениваясь лишь взглядами издали. А если бы мы были связаны более тесными узами, то эти упрямые возвращения Черного, конечно, тяготили бы нас, как опасность, как недоброе предчувствие. И я уже представлял себе ситуацию, которая под заклятьем такой случайности могла бы оказаться неприятной и в чем-то родственной судьбе.

Спустившись после полудня в сад, я уже забыл об этом видении. А перед беседкой сидела одна из двух хозяйских такс – но на этот раз, как я ни заигрывал с ней, собака не дала себя погладить, как бывало всегда. Казалось, она пристально что-то разглядывает – а глядела-то всего лишь на стену дома, гладкую, ничем не поросшую стену, где глазу не за что зацепиться. Но ее взгляд не был сосредоточен на стене – это был невидящий взгляд, свойственный тому, кто погружен в тяжкое раздумье, и все собачье лицо застыло в каменной напряженности, в мрачной решимости, странно выражавшихся и в позе животного. Я постоял в удивлении, а тронувшись с места, громко сказал, ни к кому не обращаясь: «Такса – а повадка, как у сфинкса. Вся в себе, в загадочном молчании». Громко сказал да и думать забыл об этом. – А потом мною завладели мои песни, и, полный звуков, я в ранних сумерках вернулся из лесу. Где-то по дороге встречаю служанку и слышу от нее: «Падроне-то[34]34
  С. 71. Падроне – хозяин (um.).


[Закрыть]
наш совсем загрустил. Вообразите, синьорино, один из этих кобельков, ну таксиков, что был у него четырнадцать лет, да вы небось припоминаете, сегодня, вот только-только, попался лошади под копыто, завертелся да и издох прямо на месте. Поверино[35]35
  С. 72. Поверино – бедняжка (um.).


[Закрыть]
». И она, с улыбкой попрощавшись, ушла.

Так вот что в итоге отсюда следует: считать все равноценным и видеть в самой жизни все – даже таинственное, даже смерть. Ни одна вещь не должна казаться больше другой, и каждая должна обуздывать соседку. Тогда все получает свой смысл, и самое главное – вся совокупность вещей становится гармоничным целым, исполненным покоя, уверенности и равновесия.

А таинственное вступает в свои права лишь тогда, когда получает ту же власть, что и другие силы. Для людей же легковерных, для энтузиастов оно – неоспоримая тайная основа всего сущего, а тех, что мнят, будто уже выросли из всего этого, таинственное потрясает, непрошено вторгаясь в их жизнь.

Но искусство – это еще и справедливость. И тот, кто хочет быть мастером, должен научиться давать место всем силам – и тем, что влекут его вверх, и тем, что подавляют, тем, что сковывают, и тем, что освобождают. Не пугайтесь – это всего лишь игра.

Вам известно, что цветок клонится, куда хочет ветер, – так станьте, как цветы: это значит, полными глубокого доверия.

За все хорошее приходится расплачиваться – такое бывает нередко. После обеда, получив Твое письмо, я был им поражен и напуган. Я и теперь еще в подавленном настроении. Я так радовался предстоящему лету, я ощущал его как необыкновенно милое, светлое предсказание. И вот – сомнения и заботы, и все дороги перепутались… куда-то они заведут? —

Как-то разом стало темно вокруг. Не знаю, что со мной творится. Только чувствую, что придется целый день ехать с незнакомыми людьми, и ехать второй день, и третий, чтобы оказаться рядом с Тобой – и, может быть, изведать разлуку.

Но я чувствую, что во мне есть и что-то совсем другое: ожидание. На меня напирает столько всего нового, а я не умею назвать его по имени и различить. Но я могу ненадолго заглядывать в лес и в море, в огромное всеблаженство этого великолепия, и ждать: ясность придет.

И ясность пришла.

Нынче во мне больше нет страха – есть только светлая радость: я вновь обрету Тебя, дорогая, через каких-нибудь шесть-семь дней. Я сижу на своем балконе в разгар летнего утра и знаю одно – это желание, сильнейшее изо всех, что могут сбыться в моей жизни, вот-вот сбудется. И все во мне трепещет в предвкушении.

Радость – причина творчества. В высоком счастье нового взаимного обретения мы уверенно найдем лучший путь в это Лето – и никакая случайность не отнимет его у нас. По крайней мере, для меня оно – словно бы признанное верховной властью право на имение, потому что уже с давних пор было родным для моей надежды и во сне и наяву.

Я бы тогда, не слишком задерживаясь, отправился отсюда через Болонью, Верону, Алу, Инсбрук и Мюнхен на наш праздник и, обогащенный воспоминаниями, сделанными из тоски и одиночества, сложил к Твоим ногам свою любовь.

Как я боюсь какого-нибудь пустынного пляжа в Восточной Пруссии! Я два месяца подряд черпал красоту блаженными руками; у меня хватит ее, чтобы насыпать перед собой и Тобой припасенные сокровища горою – горой, что скроет нас от людей, которые окажутся рядом.

А теперь я хочу использовать два-три дня, что мне еще осталось мечтать о Тебе в дымке этой синей бесконечности, чтобы рассказывать Тебе о восторгах моих дней на чужбине дальше. И все больше мне становится ясно, что говорю я не о самих вещах, но о том, чем я стал благодаря им. И это становление, свершающееся само собой, радует меня и окрыляет; ибо, мне кажется, я начинаю становиться причастным всему тому, что возвещает красота; я уже способен не просто подслушивать ее, принимая ее откровения, словно немую милость; я все больше превращаюсь в приверженца вещей, который ясными вопросами делает более внятными их ответы и признания, выманивает у них знания и намеки и учится тихо отплачивать их великодушную любовь смирением послушника.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю