355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Райнер Мария Рильке » Флорентийский дневник » Текст книги (страница 6)
Флорентийский дневник
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 01:01

Текст книги "Флорентийский дневник"


Автор книги: Райнер Мария Рильке



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)

Но в то время – и как раз в этом смятении – я заметил, что если мне вообще суждено стряхнуть с себя оцепенение и собраться с силами, то каждый мой поступок, любое мое движение должны быть устремлены к Тебе; и когда мне впервые после этой мучительной бесчувственности пришлось вновь задуматься о завтрашнем дне, когда за Твоей фигурой замаячила судьба, послав мне Твоим отчужденно звучащим голосом железный вопрос: «Что ты собираешься делать?» – тогда во мне словно тронулся лед; с льдины сорвалась волна и со всей яростью бросилась на берег – без колебаний, без сомнения. Когда Ты спросила меня о будущем, а я лежал беспомощный, всю ночь следя за своей тревогой, я понял, вновь обретя Тебя утром, что Ты – вечно Новая, вечно Юная – моя вечная цель и что для меня есть один предел желаний, перекрывающий все остальные: идти Тебе навстречу.

Если б моей возлюбленной была бедная, маленькая девушка, мне пришлось бы распрощаться с нею навсегда; она любила бы былое и всегда перевязывала бы мои юные розы выцветшими лентами – теми, что я подарил ей однажды в мае. Вот потому-то молодые люди так часто бывают неблагодарны и непостоянны как раз к этим нежным и беззаветно преданным существам, все отдавшим им; такие девушки – что скрипки, умеющие петь лишь одну песню: они даже не замечают, когда эта песня приходит к концу.

Твои струны богаты; и как бы далеко ни зашел я вперед, Ты – всегда впереди. Мои битвы для Тебя – давно уже победы, и потому я подчас бываю столь мал перед Тобой; но последние мои победы принадлежат и Тебе, и у меня есть право принести их Тебе в дар. На далеком пути, ведущем через Италию, я пришел к вершине, отмеченной этой книгой. Ты за несколько немногих часов взлетела на нее – и уже стояла на блистающем в лучах пике, когда я только подходил к нему. Я был высоко, но все еще в облаках; Ты ждала над ними, в вечном сиянии[60]60
  С. 116… Ты ждала над ними, в вечном сиянии. – Рильке обыгрывает здесь сюжет известной картины Каспара Давида Фридриха, задуманной, возможно, как иллюстрация к двум последним строкам «Фауста».


[Закрыть]
. Прими же меня, любимая.

Вот и будь всегда впереди меня, Ты, Любовь, Единственная, Священная. И пойдем вместе вперед, словно взбираясь к великой звезде, один для другого – прислон, один для другого – опора под ногами. А если я вдруг уроню ненароком руку с Твоих плеч, мне не будет страшно: на ближайшей высоте Ты с улыбкой поможешь взойти усталому. Ты для меня – не одна цель, Ты – тысяча целей. Ты – всё, и я провижу Тебя во всем[61]61
  С. 117. …и я провижу Тебя во всем… – читатель не ошибся: это аллюзия стихотворения Гёте из «Западно-восточного дивана», последнего из Книги Зулейки («В тысяче форм ты можешь притаиться…», пер. С. Шервинского).


[Закрыть]
; и я – всё, и я привожу к Тебе всё, идя Тебе навстречу.

Мне не надо говорить: прости! Ибо я прошу Тебя об этом каждым своим молчаньем; мне не надо просить: забудь! Ибо давай вспомним и о тех часах, когда я в стыде своем хотел уйти от Тебя; но в этом слепом бегстве я все равно бежал Тебе навстречу. И я не хочу говорить Тебе: верь! Ибо знаю: то был язык, говоря на котором мы познали и приветствовали друг друга в это новое, священное утро, после длительной удаленности и дальнего свидания, ставшего нашей последней разлукой и последней для меня угрозой. – И вот – вся ценность этой книги в познании мастерства, которое есть лишь путь, в конечном счете сбывающийся в зрелости жизни. Каждым творением, что Ты достаешь из Себя, Ты созидаешь место для какой-то силы. А последнее из них (оно придет так нескоро) обоймет собою все, что есть вокруг нас действенного и подлинно сущего; ибо это будет величайшее место, исполненное всяческой силы. Его достигнет лишь один; но все творящие – предки этого Одинокого. Не будет ничего вне его; ибо деревья и горы, облака и волны были лишь символами той действительности, которую он находит в себе. Все в нем слилось, и все силы, прежде оспаривавшие друг друга, вибрируют, стянутые его волей. Уже не нужна ему даже сама почва под ногами. Он скатывает ее, словно молельный коврик. Он больше не молится. Он – есть. И, делая движение, он созидает, швыряя в бесконечность миллионы и миллионы миров. А в них та же игра начинается заново: более зрелые создания сначала умножатся, затем разъединятся и в конце концов, после длительной борьбы, вновь взрастят Одного, того, кто владеет в себе всем, Творца этого рода вечности, предельно великого в пространстве, наделенного пластическими жестами. Так вот каждое поколение, словно цепь, вьется от Бога к Богу. И всякий раз Бог есть вся полнота былого своего мира, его предельный смысл, его единое выражение и в то же время возможность новой жизни. Каким образом созреют, чтобы каждому стать Богом, другие, дальние миры – этого я не знаю. Но для нас путь к этому – искусство; ибо мастера среди нас суть жаждущие, утоляющие жажду всем в себе, дерзкие, нигде не возводящие хижин, и вечные, перелетающие через крыши столетий. Они приемлют частицы жизни и дают жизнь сами. Но уж если они однажды восприняли жизнь и несут в себе мир со всеми его силами и возможностями, они дадут что-нибудь – сверх этого…

Я чувствую: мы – предки какого-то Бога, в своем глубочайшем одиночестве через головы тысячелетий досягающие до Его подножия.

Это я чувствую!

Об искусстве

Дальние виды[62]62
Дальние виды  Пер. по: Rainer Maria Rilke. Sämtliche Werke.
  Bd. 7. Frankfurt а. M., 1976.
  Опубликовано в апреле 1899 г. Написано летом 1898 г.


[Закрыть]
Рассказ о Флоренции эпохи кватроченто

Оба они забыли друг о друге. Тропа, что долго вела их меж зарослей высоких диких роз по глухим местам, внезапно вбросила их прямо в открытое небо, в свет, протянув этих двоих Флоренции: на, возьми их. И мраморный город принял подарок. Он принял юношу, он принял девушку – и потому разлучил их. Ибо была вторая Флоренция, что забрала каждого из них. Город Беато Анджелико был родным для Симонетты, и она зашагала по нему, бесстрашно и вся в белом, прямо к Санта Мария дель Фьоре. Юноша в темно-тесном пурпурном платье старался походить на крутые дома-замки горожан: он рос вместе с их бдительными башнями. Черты его лица становились определенней, зрели и застывали окончательно, словно под незримым резцом. Он внимательно поглядел вдоль Арно и застыл, прислушиваясь. Потом напряженно сказал:

– А дым еще идет.

Симонетта, на пути в церковь совсем ушедшая в себя, обернулась, двинулась назад, смутилась и не сразу нашла взглядом Джулиано – настолько постаревшим он казался.

Он нетерпеливо протянул руку вперед, с силой, точно собирался пустить стрелу с незримого лука:

– Ты разве не видишь?

Девушку охватил страх. Она бросала взгляды наугад, беспомощно и быстро.

Они, ища, принялись кружить в пространстве между куполами и фасадами, долетая до вечерне-золотых холмов Фьезоле, оробели, устали и вернулись назад. Движения ее век были подобны взмахам крыльев.

Джулиано спохватился, увидав, как жестоко затравил ее бедные глаза. И раскаяние омолодило его так, как только могло омолодить. А любимая, почувствовав это, выросла, широко, почти по-матерински раскинулась над ним.

Она сжала рукой стебель дикой розы, подняла его к лицу, не ломая, и на белой цветочной чаше тихо прочла свою просьбу:

– Говори мне обо всем. Мне отсюда ничего не слышно. Но скажи – что ты имел в виду? Покажи мне дым, что ты увидел. Помоги мне отыскать его, открой мне, что он значит.

Юноша нерешительно заговорил:

– Был во Флоренции большой огонь. Один монах, черный, ходил по улицам, проповедуя: «Во всем, что вам любо, пылает искушенье. Я хочу избавить вас от блеска».

Тогда восшумел поток Арно. Джулиано глянул в вечер. Там все было – само великолепие и расточительство. Словно чем пристыженный, он продолжал, медлительно и колеблясь:

– Они снесли монаху все, что любили: кинжал, любимую книгу, венецианскую картину, золото, камни, цепочки… многие женщины – парчу, и пурпурные ткани, и собственные волосы, и все стало пламенем в его жестких руках.

Юный голос задохнулся в гневе и угас в словах:

– …а после огня – чад и пепел и нищета.

Поникнув головой, юноша тронулся с места. Он не решился признаться, что и сам возложил на костер свои златокованые украшения, – десять дней прошло с тех пор. Он смущенно зашагал по левому краю тропы. По другой, правой, обочине шла Симонетта. Дорога была пуста. Солнце садилось. Словно какой-то поток разделил их. Они слышали его шум.

Тишина.

Тогда они стали звать друг друга. Каждый – из своего страха.

– Джулиано.

Тишина.

– Симонетта.

Тишина. Поток становился все шире.

– Не бойся, – послышалось справа, издалека.

Тишина. И слева раздалось:

– О чем ты думаешь?

– Но значит, люди теперь нищие?

– Да.

И справа:

– А Бог?..

Что-то пыталось крикнуть в юноше: «Бог тоже». Он стоял, пошатывался, шарил вокруг руками – и вот юные тела ощутили друг друга, они застыли, они срослись посреди дороги, они стали как один человек. Они не открывали глаз. Они были пока слишком слабы, чтобы быть вместе вне этой совместной, тесной ночи.

Тогда Симонетта подумала: «Каково тебе, любимый?»

И темно спросил себя Джулиано: «Как назвать мне твою красоту?»

Им стало грустно – ибо ни один не мог вызвать в себе образ другого.

Но вот оба сразу подняли взгляды – высоко, словно им надо было найти небо.

А нашли они – себя. И улыбнулись, узнавая. Словно сказали друг другу, бесконечно дивясь: «Какая глубина в тебе!»

И тогда не стало разделявшей их тропы, не стало между ними потока.

Дали погружались в сумрак, и вокруг них осталось не спать лишь столько мира, сколько им надо было, чтобы чувствовать себя укрытыми и одинокими.

Потом, уже начав уставать, девушка сказала:

– Сегодня я хочу повести тебя к кому-нибудь. Но матери моей больше нет.

Уже взошли звезды, и воздух дрожал от вечернего звона маленьких светлых колоколов из Сан Никколо.

Тогда он попросил:

– Поведи меня к Богу.

Она повела его за собой во врата Сан Никколо и была рядом с ним, как свет, в прохладной тени переулка. Рука в руке, словно возглавляя какое-то длинное праздничное шествие, взошли они по ступеням этой церквушки. Там, внутри, они долго молились, стоя на коленях, – одни посреди всех.

И тогда Бог стал очень богат.

Intérieurs[63]63
INTÉRIEURS  Пер. по: SW. Bd. 10.
  Заглавие переводится как «Внутренние миры» (фр.). Не датировано. Написано предположительно летом – осенью 1898 г. Оформление текста здесь и далее опирается, очевидно, на рукопись Рильке.


[Закрыть]

I. Надо их видеть своими глазами – эти маленькие и совсем маленькие городки моей родины. Они выучили назубок один день; его они беспрестанно и выкрикивают в солнце, словно большие серые попугаи. Но ближе к ночи они становятся несказанно задумчивыми. По площадям видно, что они стараются разрешить темный, висящий в воздухе вопрос. Это трогательно и немного смешно для постороннего. Ему ведь и так известно: если и есть ответ – хоть какой-то, – то его дадут уж точно не маленькие и совсем маленькие городки моей родины, как бы честно они ни напрягались, бедняги.

II. Когда я думаю о маленьких девушках, что только-только становятся большими (а это свершается вовсе не с боязливой медлительностью, но как-то внезапно), то поневоле представляю себе за их спинами море, или серьезную, бескрайнюю равнину, или вообще что-то такое, на что, в сущности, даже не смотришь, а лишь смутно ощущаешь – да и то лишь в часы тихой задумчивости. Тогда я вижу больших девушек точно такими же большими, как привык видеть маленьких девушек и девочек – крошечными; Бог знает почему мне вдруг хочется видеть их такими. На все есть своя причина. И все-таки лучшие вещи и события – это те, что обеими руками прикрывают свои причины, все равно, из скромности или потому, что не хотят выставлять их на обозрение.

III. И все же: даже в маленьких и совсем маленьких городках моей родины маленькие девушки за одну ночь становятся большими. Я не могу этому помешать; не могу и потом, задним числом, разлить за их спинами моря – потому что тогда младшие братья, которые все еще жуют свои бутерброды на больших переменах, возвращаясь домой, станут рассказывать: «В учебнике географии написано неправильно. А господин учитель наврал. Он нам сказал, будто море начинается далеко внизу, совсем на краю карты Австро-Венгрии. А оно вот оно, прямо посреди Чешского королевства – море». И я знаю, что, выслушивая это, маленькие умницы надменно усмехнутся. И все же насмешка над морем, что я ни с того ни с сего поместил посреди Чехии, далеко не столь светла, как радость, с какой они вверяют себя себе самим при виде начищенных половиц или вспаханного поля: это и есть море. Вот я и хочу предоставить творение этим маленьким создательницам, а сам удовольствуюсь тем, что за спинами девушек, о которых я думаю, и впрямь лежит настоящая равнина.

IV. Правда, это не такая равнина, чтобы притягивать меня к себе. Не сирые топи между Луккой и Пистоей, над которыми птицы пролетают быстро и боязливо, словно опасаясь изнемочь прямо посреди этой безудержной печали. Это не мятые плоскости Бранденбургской равнины, где бдительные крылья мельниц ждут ближайшего ветра. И даже не почти уже равносильные морю поля Западной Пруссии с их тихим, широким прибоем, в котором они медлительно копят золото своих вечеров. Это просто-напросто чешские пашни, тучные и мирные. На них всякий незаметен, и никому не обрести здесь одиночества. То и дело попадаются несколько вишневых деревец да яблонь, и рядом с ними человек кажется незначительным и дюжинным, пусть даже в душе он одинок и бесприютен за двоих.

V. И, бог знает почему, я представляю себе, что таковы и мои девушки. Чем больше их собирается вместе, тем более одинока каждая. Та, что вступает в круг молчаливых сестер, в сущности, уходит от них, и ужасно, что никто не ведает, куда. – Один старик сказал мне как-то на закате, что все пути, ведущие в неведомое, приводят к Богу. Он знал об этом доподлинно, и я верю ему по сию пору. Да только, боюсь, мои девушки урождаются у Бога в столь разные сроки, что первые уже убежали далеко вперед, а запоздавшие еще стоят, пораженные, перед Ним – без дыханья, с горячими лицами. Эдак они никогда и нигде не смогут увидеться сразу все. А уж тем более если представить себе, что ничто не остается в Боге, но устремляется через Него вовне, – мало того, быть может, лишь начинает шевелиться, едва найдя Его.

VI. Мои девушки и не находят, и не ищут. Они даже не припоминают, чтобы когда-нибудь искали. Они лишь смутно знают, что делали какие-то находки – еще до того, как стать большими. То, что тогда, против ожиданья, льнуло к их робким загорелым ручонкам или к еще более робким сердцам, – они сберегали все эти годы, была ли это погнутая брошь или невзначай брошенное слово. Так славно размышлять, кому служили эти вещи и зачем. Делая находки, я всегда чувствовал себя наследником, занимающим трон после неведомого владыки. И такой опыт дает мне право утверждать, что мои девушки – настоящие наследницы женщин прошлых времен, носивших прекрасные и тяжкие венцы.

VII. Для мальчиков стать большими – значит достичь совершеннолетия. Но вот большие девушки – куда менее взрослые, чем маленькие. Маленьких целуют чисто и часто; больших предпочитают целовать тайком. Вот в чем различие – и определенно одно из самых странных. Мальчики врастают в свою мужественность круто и непреклонно, одним махом; и сам не заметишь, как она становится им впору. Девочки внезапно бросают свое детское платье – и вот робко и зябко стоят у начала совсем иной жизни, где уже не в ходу слова и монеты, к которым они привыкли. Ровно и спокойно они развиваются лишь до порога своей зрелости. А потом – стрелки часов начинают безбожно врать. Бывают дни, вовсе не похожие на дни, а за ними приходит ночь, равная тысяче дней.

VIII. Пожилые люди на деревне рассказывают, что в добрые, иначе говоря – их собственные, времена молодые девушки долгие осенние вечера проводили за прялкой. В большой уютной горнице чинно собиралась целая компания, все задумчиво усаживались в кружок, и нередко запевал для них свою песню ранний огонь, уютно пристроившись на барских дровах в шатровом, отделанном кафелем камине. Ароматы белого тонкого полотна, кекса с изюмом собственной выпечки (по ревниво оберегаемому рецепту) и горячей, потрескивающей еловой смолы, смешанные в правильном соотношении и услужливо сопровождающие мою добрую старую тетушку Здени, были, видно, причиной тому, что ей, хрупкой седой женщине, вспоминалось многое из пережитого сорок пять лет тому назад в этой полной обещаний будущего атмосфере. Но нам нечем воскресить этот чудесный ладан, а моя добрая тетушка Здени уверяет, будто все лучшее, что тогда было у нее на уме, накрепко вплетено в нити белой ткани, неприкосновенно сберегаемой ею круглый год в шкапу из тусклого махагона; ведь раз уж оно не сбылось за всю ее долгую жизнь, то пускай лучше останется лежать между скатертей, считает она.

IX. Вот так оно всегда и бывает. Люди предпочитают вплетать свои мечты в самую сердцевину какой-нибудь шали, но не позволяют им расти рядом с жизнью, в которой слишком мало солнца, чтобы им вызреть до конца. Умирая, их оставляют в маленьких и будто бы ненужных, старомодных вещах, скрывающих все вплоть до своего распада. Они таят не молчанием, но исполняя сентиментальные песни на языке, последний носитель которого умер, и никакие словари, никакие учителя не имеют о нем даже представления. Вот и отделанная слоновой костью прялка моей славной бабки, Йозефы Кристины фон Гольдберг, мало чем помогает мне понять так любящих прясть девушек в маленьких и совсем маленьких городках моей родины.

X. Они должны помочь мне сами. Чудесна помощь беспомощных – и священна. Немеющие или дивящиеся, они, быть может, лучшие заступники, чем яркие речи, склоняющие к себе слух девяноста девяти праведников. Да и вообще: доведись тебе найти девяносто девять праведников, ты уж точно не захочешь выслушивать их речи; ведь тогда их станет, может, уже не девяносто девять. Меж тем моих девушек, разумеется, много больше. И хотя я считаю лишь тех, что живут на моей родине, но знаю, что с ними заодно многие из мест, где я слышал вечерний благовест, – однако я делаю вид, будто ничего не заметил. Так постепенно растет их непостоянное число, и мне уже трудно охватить взглядом весь их сонм, сомкнутыми рядами проходящий мимо меня.

XI. С лица все они – сестры. Они родные друг другу, когда боятся, а когда прощаются – в радости или в печали, – то отрывают друг от друга сердца. Вокруг них и в них – особое, общее для них одиночество, где действительны такие обычаи и молитвы, что нам и не снились. Каждая из них – словно религия, изливающаяся из уст какого-то возвещающего свое откровение бога: религия для истощенного рода, для одряхлевшего от наслаждений племени. Каждая несет в ритмично подрагивающих руках полную до краев чашу, но ни одна не ведает, к каким устам прильнет ее сияющий сосуд.

XII. В книгах записаны судьбы тех, что были особенно счастливы или несчастны, необычайно святы или безобразны сердцем. А еще – эпизоды из их жизней; надежды и секреты, обмороки и разгадки тайн, расставленные по алфавиту возраста и опыта. Там говорится либо о девушках из деревни, либо о девушках из города, а то и об одной девушке, попадающей из одного окружения в другое. Там повествуется о какой-нибудь девушке, с которой не приключается ничего, или о такой, с которой случается все; но излюбленный пример, пользующийся в книгах особым предпочтением, показывает, что то и другое происходит по очереди, – и звучит это весьма поучительно, заставляя сердце биться быстрее. Таким-то путем это и становится обыкновением в романах да у тех, что занимаются сочинением историй, событий и судеб.

XIII. Возразить против этого спокойного и раздумчивого занятия нечего; ведь нужно же было написать истории Зороастра, Платона, Иисуса Христа, Колумба, Леонардо, Наполеона и великого множества других, а лучше сказать – они в некотором смысле написались сами собой. И каждое из этих действующих лиц оставило по себе борозду в великом сером мозге Земли, а каждый из нас несет в себе уменьшенное изображение этого изначального мозга, подобно карманным часам или маленьким круглым компасам, указывающим, в каком месте солнце встает над почтенным брюхом обывателя. Позже появились еще истории выдающихся женщин; но тут уж понадобилась кое-какая подмога – и для геоцентрического головного мозга изобрели логику и мнемотехнику, коими гордятся даже нынешние историки. В последние, наполовину уже отшумевшие, столетия все больше заботились о «paysage intime»[64]64
  С. 131.…«paysage intime»… – ландшафте души (фр.).


[Закрыть]
, иными словами, стремились рассказывать о людях безымянных. Кому-нибудь начинало казаться, будто битвы не обязаны происходить при Фермопилах, Гастингсе или Аустерлице, но иногда случаются при Страхе, Тоске или Неблагодарности, и что не всякое открытие обязано быть открытием Америки, не всякое изобретение – изобретением пороха, паровой машины или воздухоплавательного аппарата, чтобы быть значительным и в каком-то определенном смысле плодотворным. И уж тут стало обыкновением вместо героев, засвидетельствованных в истории, выдвигать вперед героев подразумеваемых. Для этого уже много десятков лет героев прошлого отрывают от дельных современников – и из невнятных кусков складывают новые и все новые комбинации, а они производят впечатление людей как будто бы интересных или необычных – по крайней мере, если смотреть на них в правильном свете и с определенной точки зрения. Люди беспрестанно делают попытки, изобретают закономерности, в сравнении с которыми старые законы кажутся чем-то незначительным, и ликуют от радости, когда странный гомункул с головой, приставленной не к туловищу, а к большому пальцу правой ноги, может продержаться несколько мгновений. От этого они умнеют. То есть заводят себе собрание более или менее серьезных сведений, а потом им приходится добывать еще и комнату рядом, дабы разместить там все плоды старчески-бодрого исследовательского ража. При такой сортировке редкие виды и неожиданные вариации оценить, конечно, труднее всего. И может статься, что люди зрелые, выходящие далеко вон из ряду, переживут диковинные вещи, да к тому же диковинным образом. Тогда, как водится, говорят: их «судьбы» заслуживают величайшего интереса, подразумевая две вещи – то, что приключается с ними во внешнем мире, и то, как они сами относятся к таким происшествиям и их для себя последствиям.

XIV. Если из множества моих девушек и кое-каких обломков Жанны д'Арк, Шарлотты Корде и Катарины Эммерих[65]65
  С. 133. Эммерих – Эммерик (у Рильке неверно Эммерих), Анна Катарина (1774–1824) – стигматизированная монахиня.


[Закрыть]
(а это лишь одна из возможных комбинаций) я соберу один образ, то и мне удастся щегольнуть героиней, которую радушно примут в маленьких городках, но только если она сперва приучится к поклонам. Однако я вижу, что мои девушки робеют. Они боятся, что я силком заставлю их перепрыгнуть друг к другу через все разделяющие их пропасти и от первой стану ждать одного, от второй – другого, но ни от какой – всего; они опасаются, что, полуотвергнутые, лишь с половиной того, чем они владеют, останутся в разочарованных руках, словно белые розы, по которым прошлась буря с широкими, грубыми, ужасными плечами.

XV. Тогда в их лицах и фигурах я замечаю сотни и сотни тревог. Светлые и темные, сонные и бдящие, самоотверженные и тоскующие страхи накатывают на меня волной или боязливо бегут от моего взгляда, сами не ведая куда. Тогда мне становится ясно, что нельзя силой слепить из десяти или двадцати девушек одну героиню. Скорее, та Одна, что у меня на уме, должна вобрать в себя тысячи всегда сопутствующих ей сестер. Лишь когда я говорю о тысяче девушек, кажется, будто мне известно что-то милое и тайное об одной из них; лишь когда объединятся их неисчислимые голоса, даже самый безучастный и печальный почует дыхание той высокой песни, равных которой нет на свете.

XVI. В великих фресках с их одинокими, строгими фигурами Фра Фьезоле просто и прекрасно высказал их надежду на небеса. Но на многих, многих ликах ангелов «Страшного суда», ликах, что вдыхают Бога, проступают радость, величие и гимны самого неба. Они – многоцветная мозаика его мощи, и нет картины, равной этой в ее величии, богатстве и очаровании.

XVII. Много женщин на свете. Утомленных, как светловолосая Мария, злых, как Берехта из Розенберга, что перед кончиной незаметно проходит по замкам Чехии, и добрых, как Елизавета, ласковая ландграфиня Тюрингенская, чья робость заставляла цвести розы из хлеба. Да и многие матери тоже. Но были ли девушки до моих девушек? Следы таких ног ты не сыщешь ни на одной дороге. И тщетно будешь искать эти легкие отпечатки на всех песках мира. Они – словно отметинки от ладошки на щеке ребенка, оставшиеся после сна. Пройдут эти девушки – и за ними на дороге останутся нежнейшие, как от прикосновения ласкающей руки, вмятинки; а перед ними путь гладок и чист. Так, стало быть, они первые – или и до них хаживали по лугам, да по темным, пряно пахнущим мхам, да за моря?

XVIII. Да разве кто-нибудь поймет, что даже на брусчатке тротуаров не остается ни следа от ног? На это надо возразить: в тех маленьких городках еще не очень-то много мощеных улиц. По крайней мере, мостовая почти повсюду все еще – не более чем поток пыли, и предпочтительней ходить по его чуть более каменистым краям. Но мои девушки шагают прямо по нему; они всегда проходят по всему городу там, где чувствуют над головой ширь неба, ступая по маленьким белым облачкам. Они идут ниоткуда и, стало быть, никуда. Просто идут. Может, чтобы немного приглушить прибой своей крови. Идут в рыскающем ритме этого сокровенного прибоя. Становятся тихой береговой полосой своей же вечно подвижной безбрежности. Никогда не шагают в ногу. Бредут нестройно, будто толкаемые порывами враждебных ветров. Машут рукой каждая в другую сторону. Медля, оборачиваются на углу, когда ветер рвет с их губ еще даже не найденные слова. Тем же путем бредут назад и всегда бродят туда-сюда между двумя улицами. Их дело – ожиданье. Умудряются заплутать за какую-нибудь четверть часа. Вместо того чтобы белой вереницей с тревожным, пламенеющим знаменем втянуться в эпоху.

XIX. Пройди-ка как-нибудь вслед за ними. Ты невольно отведешь взгляд – ибо их светлые одежды слепят глаза. Словно птица с подпаленными крыльями, взгляд падет на мостовую, лежащую подобно широкой и раскрытой книге. Катившиеся некогда кареты протянули по ней свои строки. И это хорошо. Ведь шаги девушек не умеют даже толком писать. Много значков тянется вдоль борозд-линеек. Взад и вперед. Точно кто-то писал в темноте – или точно письма слепых. И все же некоторое усилие и упражнение покажут, что на самом деле это – длинные стихотворения, импровизации, сквозь которые, извиваясь и изменяясь, струится странный ритм. Постоянно повторяются рифмы. Они – словно мольбы. Ты увидишь их, застывших в ожидании у любой двери. Это трогательные, простые слова, лютни с одной-единственной струной. Из серебра, думаешь ты, – и ее звук сопутствует тебе до самого сна.

XX. Когда мои девушки бродят туда-сюда, их души медлительно покачиваются, как челны, привязанные к ненадежному причалу. – Ибо души их – гондолы из золота, полные нетерпенья. Они увешаны старыми мягкими шелками так плотно, что внутри вечно царит сумрак. Девушки любят эту благоухающую мглу с ее прекрасными неисчерпаемыми возможностями. В них-то они и живут. Редко, лишь когда зашевелятся края завесы, их ранит тонкий луч. И тогда на миг их поражает угол комнаты или сад, на который сошел уже вечер. И они немного пугаются того, что есть комната, и сад, и вечер. И они втягивают страх перед этим множеством вещей в шелковую мглу своих жизней и складывают перед ним ладони. Это и есть их молитвы…

XXI………………………………………………………………………………………………..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю