Текст книги "Флорентийский дневник"
Автор книги: Райнер Мария Рильке
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 10 страниц)
Одинокие же творят из своей полноты. (В сущности, творчество предназначено для собственного пользования творца – оно есть зеркало его роста и одновременно лестница его восхождения. А то, что его плоды достаются порой и другим, – это более или менее случайность.) А это значит, что по мере роста они заполняются бытием. Рильке говорит, что с тех пор, как он начал свой одинокий рост, он стал «более сознательным». О каком сознании идет речь? Ведь в свои 22 года он уже получил от природы все, что она могла и должна была дать, – обыкновенное, общее, коллективное сознание. Так что же заметил у себя поэт?
Не просто быть, а быть кем-то определенным, а тем более быть самим собой, – значит, знать, где проходит граница между тобой и всем остальным, значит, знать свое место среди всех других – иначе никакого бытия не получится. Но это возможно, только если знаешь и места всех этих других, и все места в целом. Чтобы быть, надо знать свое место в этом целом. Такое знание – это уже не просто сознание, а самосознание, на техническом языке философии – интеллигенция. Оно может достигаться и переживаться и в теоретической и в интуитивной формах, как у Рильке.
Что же дает эта интеллигенция личности? Благодаря ей личность становится перспективой (видом, «эйдосом») целого как единого – и его символом (то есть тем, что одновременно и остается самим собой, и является выражением другой, более высокой действительности). При этом она – не простая, а уникальная перспектива. А по мере роста личности эта перспектива (то есть она сама) становится все более чистой, прозрачной, впуская в себя созерцаемое и переживаемое ею целое, наполняясь им. (Уникальность – не самоцель личности: она естественным образом становится уникально-анонимной, по мере того как взращивает в себе внутреннюю тишину, чистоту и прозрачность.)
Как ни странно это звучит, но, вырастая и созревая, одинокая творящая личность становится все более «безличной», или, лучше сказать, анонимной: она все больше выходит из себя, и старое, данное людьми имя уже плохо удерживает ее новый смысл. Ведь она все больше начинает жить не собой, а целым, перспективой которого и является. А целое – на то оно и целое, что в некотором смысле не только единое, но и многое (как его источник). Значит, личность, врастая в целое, приобщается и к единому, и к многому – в его интеллигентном смысле, то есть в смысле его, многого, единства. Стало быть, она вновь, но уже интеллигентно, духовно, приобщается к коллективному (от которого, в его бессознательном выражении, начала удаляться в одиночество), к интеллигентно-коллективному виду целого, то есть к бытию, и переживает его как самое себя (такое мистическое отождествление личностью себя с целым, моментом которого она является, – одна из самых больших трудностей на пути ее становления). Этот-то слой реальности Рильке смутно угадывает в «мелодии вещей» и в хоре античной трагедии – смутно, потому что временами путает его с бессознательным вообще или с песнями «русских мужиков» (которых тогда, до своих поездок в Россию, представлял себе еще более смутно).
Все это легче понять, если сравнить рост личности с ростом дерева (как Рильке вполне традиционно и делает и теперь, и в поздние свои годы – дерево вообще один из самых древних символов человечества): корни означают внутреннее коллективное начало человека, мощный ствол – непреклонную волю к росту, ветви с цветами, а затем и с плодами, – творчество, от природы присущее такому росту, а вершина – максимальное развитие личности. Многие из растущих (которые сами по себе – немногие) перестают на этом расти, думая, будто дальше расти некуда. Но те, что и теперь сохраняют силу роста, продолжают расти… корнями вверх, врастая ими в небо (такой, алхимический по происхождению, образ перевернутого дерева встречается у позднего Рильке). Этот-то рост и означает новое приобщение к интеллигентно-коллективному началу космоса и достижение личностью (хотя бы и в предвосхищении) целостности самой себя.
Мысленно наложим этот универсальный, архетипический образ дерева на ситуацию «Флорентийского дневника». Что нашел Рильке в Италии на самом деле? В отличие от Гёте, он понял, что может, а пожалуй, и должен обойтись без «чудес немых искусств». Он нашел там точку начала пути к своей личности. И его поездка в Италию получает, стало быть, чисто символический смысл. Тамошние священные развалины и мощи искусства Возрождения – образ нижних корней дерева личности, пьющих животворные соки из перегноя былых достижений. Ну а верхние корни? Не возвращение ли это на Север, к себе самому? И в чем тогда назначение этих корней?
Если одинокий мастер дорос до них, то не в том ли оно, чтобы давать – в сфере того интеллигентно-коллективного, о котором говорилось выше? Ведь давать свое, и притом такое, что есть только у тебя, – это, в общем смысле, и составляет сущность творчества. Давать свое, уже найдя себя самого, уже зная свое место в пределах интеллигентно-коллективного вида целого, – вот что получится из всего этого. Но это означает – вступать в общение, в интеллигентное общение с тем целым, из которого мастер некогда взял, а теперь дает, преобразовав взятое в свое, в нечто уникальное, но в перспективе выражающее целое, – стало быть, дает в творческом общении.
«Искусство – это путь мастера к культуре», – говорит Рильке. Но что такое сама культура – об этом он не говорит (ни здесь, ни позже). Можно только понять, что интуитивно он улавливает в ней какую-то связь между личностью и творчеством. Чтобы представить ее себе яснее, надо изложить ее смысл в таком определении: культура есть свободная (подвижная) иерархия интеллигентно общающихся личностей (творческая сущность которых уже подразумевается)[95]95
Это одна из возможных модификаций определения культуры, выбранная потому, что лучше подходит к нашему случаю.
[Закрыть]. Кое-что здесь уже подготовлено предыдущими рассуждениями. Но откуда иерархия и почему она свободная?
Одинокому, шагающему по пути к себе самому, мастеру, творящему самого себя, поневоле приходится преодолевать собственное, внутреннее коллективное начало, высвобождаясь из его цепких и как бы насильственных объятий. Достигается это с большим трудом и постепенно, шаг за шагом (отсюда и сам символ пути). Одинокий выслеживает коллективное в себе и… ставит его на место. Это – единственное, что он может сделать: ведь уничтожить или выбросить коллективное вон нельзя, ибо оно – необходимый отрицательный внутренний момент всякого бытия. Пример такого выслеживания – то, что Рильке говорит о «великих общественных событиях»[96]96
«Любая национальная поэзия пуста и неминуемо будет пустой, если она не зиждется на самом важном – на великих событиях в жизни народов и их пастырей, когда все, как один человек, стоят за общее дело», – писал Гёте в «Поэзии и правде» (пер. Н. Ман).
[Закрыть].
Относиться к ним всерьез – значит оставаться смутно ощущающей, бессознательной частью коллективного (ибо оно существует и внутри и вовне, в виде реального коллектива человеческих существ). Сначала стать самим собой, а уже потом судить о них – вот в чем суть дела. Разобраться с ними – это один из шагов к самому себе.
Поэтому-то у Рильке речь и идет об освобождениях художника – а не об освобождении. И при каждом таком освобождении личность становится все более прозрачной и совершенной перспективой целого: она растет, она меняет свое место на более высокое – и знает об этом. Но она знает и о том, что сама она – элемент целого, и учится соотносить свой рост с положением других элементов. А новое место она всякий раз занимает сама, свободно – ведь никто не может сделать это за нее.
Ну а общение? Почему оно – привилегия только одиноких творцов, почему в нем отказано другим, тем, что не пошли по пути к себе самим? Но ведь ясно, что общение – это такое вступление в общность, при котором общающиеся сохраняют в ней свое индивидуальное бытие. А чтобы его сохранить, надо его иметь…
Тогда получается, что zōa politika вовсе не общаются – они всего лишь обмениваются информацией. (Но ведь это же делают и насекомые и компьютеры…) И все же их тянет друг к другу – ведь и в них потенциально живет человеческое начало. Ведь и они – перспективы целого, но только относительно непрозрачные, зияющие внутренней пустотой небытия, небытия самих себя, не знающие своего места и потому стоящие вне культуры. Стоит им остаться в одиночестве – и эта пустота пугающе встанет перед ними, свидетельствуя о том, что поистине их нет, они мертвы. Чтобы не знать об этом ужасе, а вернее, чтобы о нем забыть, они и заполняют себя суррогатами бытия, судорожно обмениваясь информацией или потребляя ее из независимых источников. Я имею в виду даже не столько телевизоры и Интернет, не разговоры, перебиваемые принужденным, слишком громким смехом, разговоры, в которых никто не слушает другого, – а скорее потребление того, что дали им одинокие. Вот они и читают (если они – так называемые интеллигенты) – и «классику», и модные новинки. Даже Рильке. (Кстати, и он говорит о страхе, не называя его причины, о страхе, что владел им до того, как он пошел к самому себе. Но, думаю, это больше был страх не найти пути, уже давно искомого им.)
Потребление (принципиально безграничное потребление вещей, чужого творчества, друг друга, Земли, «Бога», всего), эта космическая противоположность творчества, энтропия бытия, бочка данаид – не единственная попытка zōa politika заполнить внутреннее небытие. У них есть еще и самоутверждение, и им они заняты тогда, когда не заняты потреблением. Но человеческий способ утверждения своего бытия – внутреннего утверждения «одиноких» в своем бытии – им недоступен, ведь они по собственной воле лишены бытия. Поэтому им остается утверждать себя вовне[97]97
Этот путь – путь воли – Мартин Хайдеггер в эссе, посвященном позднему Рильке, называет «самопроведением-в-жизнь».
[Закрыть]. Они не имеют собственной ценности – поэтому изо всех сил пытаются получить ее извне, от других, таких же пустых, как они. Им во что бы то ни стало надо, чтобы их хотя бы замечали, – но сами замечать никого не хотят. Сами лишенные бытия, они отказывают в нем всем другим, а признают его лишь в той мере, в какой получают от этих других позитивную оценку. Они получают свое псевдобытие извне в виде признания (хотя бы того, что они существуют). И измеряют его конечно же количественно (ведь количество – пустая, самая «абстрактная», коллективная определенность бытия). Если они такового добились, то претендуют на большее – на славу, на власть. Так появляются немногие наполеоны и бесчисленные шариковы, утвердившие себя посреди коллективного небытия…
Но часто, очень часто они не добиваются никакого признания, а если и добиваются, то в глубине души знают, что оно ничего не стоит, потому что исходит от ничто. Тогда все муки неудовлетворенного (да и удовлетворенного) честолюбия и его обезьяны, тщеславия, выражаются в крике тоски – бессознательной тоски по своей несостоявшейся человечности, по бытию. Сознание общественных животных маскирует, заглушает эту тоску шумом любого сорта – и физическим шумом, и шумихой. За ними тянется длинный шлейф проявлений этой животной тоски – от повышения голоса до преступления. За всем этим, за любым шумом, глупостью и злобой, за лаврами и ларвами благополучия и самодовольства, кроется глубоко утаенное, бессознательное страдание, тоска по общению, по бытию, по личности – словом, по всему тому, чем не обладают неодинокие.
Так кто же на самом деле одинок, кто изолирован, кто эгоистичен – «одинокие», о которых говорит Рильке, или ныне всюду восторжествовавшие общественные животные? Тот, кто склонен прислушаться к сказанному, уже, вероятно, не нуждается в ответе. И если читатель согласится с тем, что оно имеет отношение к «Флорентийскому дневнику» и другим представленным в этой книге текстам поэта, то, выходит, речь в них идет вовсе не об искусстве и художнике (или не о нем в первую очередь), а о человеке вообще – об одиноком. Смысл того, о чем в них говорится, касается каждого. Тогда, может быть, слух благосклонного читателя не оскорбит мысль о том, что «одинокий» у Рильке – вовсе не сверхчеловек, а норма, всего лишь человек, каким он и должен быть, и одиночество – его естественное состояние.
Тем не менее одинокий мастер (творит ли он искусство или жизнь) остается человеком – он вовсе не сосуд всех добродетелей, не святой и вовсе не обязательно монах. Ведь «бытие» и «небытие», которыми выше охарактеризованы одинокие и то, от чего они уходят, – понятия относительные, в действительности человеческие существа состоят из «смешения» того и другого, и дело лишь в том, движется ли человек к тому или другому полюсу. Поэтому теперь уместно будет обратиться к Рильке как личности.
Наши тексты – свидетельства прорыва поэта к самому себе, прорыва, готовившегося в его душе годами. Читая их, мы можем сопереживать первым шагам личности, впервые осознающей себя как творящее себя бытие и пластически выражающей это осознание в произведениях искусства. Это, и только это, составляет смысл всякого подлинного творчества (искусства, религии и философии), все равно, осознается ли творцом или нет (как почти всегда и бывает). И если творчество не об этом, то либо оно – не творчество (а в лучшем случае хорошее ремесло), либо таково, что, уже обеспечив творцу бытие, заглядывает в просторы открытого космоса (а это бывает крайне редко – мне известен лишь один пример: поздний Рильке).
О том, чего достиг молодой Рильке, конечно, лучше всего судить, зная о том, к чему он пришел в конце доступного нашим взорам пути. Но поскольку позднее творчество Рильке почти не известно даже заинтересованным читателям, то и им и прочим придется довериться мне: о самом этом творчестве не будет сказано ни слова – очень уж оно далеко выходит за рамки затронутого здесь, да и вообще за всякие рамки. Вот только одно из поздних (из круга «Сонетов к Орфею», 1922) стихотворений – оно обращено к более или менее широкому кругу читателей и говорит о ситуации зияния культуры:
А вместо праздника вспомним, друзья, о праздном месте,
пусть даже свой, на ходу, не удается нам. Но —
гляньте: помнят и нас еще все эти виллы д'Эсте
пышные струи, хоть и умолкли давно.
И все равно мы – наследники тех прославленных парков;
долг этот пусть, о друзья, пронижет душу саму.
Нам – последним? – это один из Божьих подарков.
В вялой покорности нет места и чести ему.
Да не прейдет никто из богов. Все они вместе и каждый
так нам нужны, и в силе еще образ любой.
О, не давайте разрушить покой красноречия жажде.
Пусть мы – другие, чем те, кому праздник еще удавался, —
этот зиждительный ток полноводной рекой
через великие к нам акведуки добрался.
Здесь уже не найдешь ни следа женственной изнеженности, иногда сквозящей в ранних текстах поэта. Зато видны мужество и ответственность одного из немногих взрослых в этом сплошь инфантильном мире потребителей. И разве только благодаря чуду капли той реки, о которой говорит Рильке, доберутся и до нас.
Я уже говорил о том, что означают для одинокого «освобождения». Одно из них – освобождение от зависимости, от духовной власти другой личности, другого одинокого. Оно может получаться само собой, просто по мере собственного роста, или осознаваться, порой мучительно переживаться – и тогда проходит в самой настоящей борьбе. Эта последняя далеко не всегда видна со стороны, и бывает трудно решить, с кем одинокий «справился», сам того не заметив, а с кем сражался – за самого себя. Сложнее всего – вырваться из плена у великих личностей, и чем раньше это удается, тем свободнее идти одинокому путнику. Ибо пока одинокий не добыл собственного бытия, великие люди для него – великие тираны его души.
Рильке, кажется, начал свои освобождения (в этом смысле; об общем, душевном смысле речь уже шла) с гигантов из великанов – Гёте и Ницше. Дело, конечно, было не в том, чтобы превзойти их: личность превзойти невозможно, личность – непревзойденна, потому что всякая личность – чудо; но можно самому стать непревзойденной личностью. Чем крупнее личность, от которой предстоит освободиться одинокому, тем обольстительней ее демонизм, грозящий никогда не выпустить его из орбиты своего влияния. Главное, чтобы освобождение перешло в свободное общение с другой личностью (тогда уже перестающей быть тираном), в котором обе они сохраняют и усиливают свою самобытность (и в такое общение с Гёте, например, Рильке вступил).
Как именно, то есть в какой степени осознанно, у Рильке всякий раз получались его освобождения, определенно я судить не могу. Все, например, что выше было сказано о Гёте, – разыгранный мною приблизительный, виртуальный сценарий одного из таких внутренних освобождений. Осознавал ли Рильке все описанные мною коллизии, не важно[98]98
Что он уже в это время отлично осознавал саму ситуацию влияния, показывает одно место из его письма к Александру Бенуа от 28 июля 1901 г. (да будет мне позволено не цитировать, а лишь сослаться на него: Rilke und Rußland. Briefe, Erinnerungen, Gedichte. Berlin und Weimar, 1986. S. 293ff.).
[Закрыть]: это важно осознать нам – и для себя самих, и для того, чтобы посмотреть, что вышло у Рильке. (Если мои высказывания о Гёте покажутся читателю двусмысленными, так ведь и сам их предмет был более чем двусмыслен; это утверждение, разумеется, не равнозначно признанию их полной недействительности.) По меньшей мере, стилистическое влияние Гёте можно обнаружить там и сям во всем поэтическом творчестве Рильке. Неполнота же внутреннего освобождения от этой поистине демонически обольстительной личности сильно ощущается в концовке «Флорентийского дневника»: наш автор ищет если не спасения, так помощи там же, где и автор «Фауста», – в «вечной женственности» (конкретизированной в образе Лу): признак не избытой до конца инфантильности, бессознательности. Позднее Рильке выйдет из этого круга представлений: от комплекса «вечной женственности» у него останется только вечное…
Что касается Ницше[99]99
Разбирательство с Ницше не могло не быть у Рильке осознанным хотя бы уже потому, что оба были связаны через Лу – женщину, которую они любили.
[Закрыть], то здесь и у меня и у читателя есть в руках гораздо больше, чем в случае Гёте. Во-первых, у нас есть «Дневник», и мы без труда различаем в нем густую струю и афористически-программного стиля (чего стоит хотя бы это постыдное «мы», впоследствии испарившееся бесследно), и общего пафоса Ницше (который, впрочем, нелегко отделить здесь от пафоса «освобождений» вообще). Но Рильке быстро с этим справился: ни того, ни другого после «Дневника» у него не найти. Во-вторых – «Маргиналии», написанные, правда, не для публики: в них молодой поэт пытается разобраться с понятием дионисийского, но, пожалуй, безуспешно. Ведь у Ницше оно охватывает, в сущности, все коллективно-демоническое, бессознательное (куда он в конце концов канул и сам). Но поскольку оно, как и все природное, изначально двойственно (или, вернее, нейтрально: и позитивно и негативно в одно и то же время) само по себе, то это соблазняет Рильке сблизить его со своей «мелодией вещей» – а ведь она несет в себе потенцию коллективно-духовного, ибо слышна лишь одиноким. Глубже и дальше это разбирательство, однако, не пошло – лишь много позже Рильке стал искать свою музыку, но на совсем других путях.
Но вершина (хотя и не завершение) освобождений личности[100]100
Существуют и другие освобождения – но о них здесь сказано не будет.
[Закрыть] – освобождение от времени, от собственной, да и любой другой эпохи. Правда, тут эпоха сама идет навстречу одинокому: если уж человек пошел к бытию, она естественным образом противится ему во всем, и ему поневоле приходится сталкиваться с ней лоб в лоб – а стало быть, глядеть ей в лицо. (В этом смысле наша эпоха наиболее благоприятна для одиноких, потому что во всем их отрицает; если они хотят быть, им надо стать чем-то вроде флагов, вытянувшихся против ветра.) Освободиться от эпохи, однако, не значит порвать с ней. Это значит – поставить ее (для себя) на подобающее ей место. Сделав это, одинокий сможет спокойными глазами смотреть в любую из эпох, но главное – в будущее, эту свою вотчину. Одиноким «надо быть терпеливыми, им надо выжидать, у них не должно быть желания основывать царство, питающееся тем, что поставляет их эпоха; они – цари грядущего, и их короны еще составляют одно с рудами, наполняющими горные жилы»[101]101
Цитата все из того же письма к А.Бенуа, только вместо одиноких речь в нем идет о философах.
[Закрыть].
Что же еще сказать об этой весенней поре личности, пределов здешнего пути которой еще никто не нашел? Пожалуй, вот что: главные задачи того, кто вышел в путь к самому себе, молодой Рильке решил, решившись быть. И тогда в нем стали расти внутренняя тишина, прозрачность и чистота праздника встречи с бытием. Он стоял в полном цвету; он цвел неложно, и все его цветы превратились его летом в плоды, разглядеть и отведать которые в той мере, в какой они предназначены для других, еще предстоит. И это будет чудесно, потому что чудом стало то дерево, что их принесло.