Текст книги "Кандагарский излом"
Автор книги: Райдо Витич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
И тут я поняла, что совершаю еще одну подлость. Вернее, целых две.
Первая – я, по сути, украла у родителей настоящей Изабеллы их дочь – ее имя, биографию, заработанное.
Вторая – парни, которые отнеслись ко мне как к сестре, искренне сочувствовали и были готовы, даже подозревая неладное, оберегать, помогать незнакомой и, по большому счету, ненужной им, молодым, лихим, неженатым, девчонке, не допускали и мысли, что перед ними не «сестра», а низкая тварь.
Я должна была им все рассказать, и решила, что расскажу, как только представится случай. И даже приободрилась, надеясь на их строгий, но справедливый суд. Мне казалось, что так я смогу загладить хоть часть своей вины не перед Павликом – в этом мне нет оправдания, но хоть перед теми мальчишками, которых я малодушно предала, согласившись обменять их жизни на жизнь любимого, а значит, и свою. Теперь уже такую ненужную и изгаженную, что нет и смысла отмываться. Но у меня появилась цель – раздать долги и выпить до дна чашу осуждения, и поэтому я отбросила черную меланхолию и собирала силы.
Несколько раз у меня мелькала трусливая мысль – поблагодарить ребят и уйти, расстаться, пока они идеализируют меня. Ведь их мнение было важнее, чем мнение родителей Изабеллы. Ее я не убивала, ее я не предавала, а что по стечению обстоятельств использовала документы, так то самый незначительный мой грех.
Мы прошли таможню, покинули здание аэропорта, сели в такси – я все думала. А когда вышли у красивого, старинного дома, не выдержала:
– Извините, братья, я, пожалуй, пойду. Спасибо вам за все. Огромное спасибо, но дальше мне в другую сторону.
– Ты о документах? Так уже поздно, приехали.
– Нет…
– Ну, раз нет, пошли ко мне, – заявил Владимир. – Мать у меня одна дома. Ждет уже и будет рада, поверь. Отдохнем с дороги, а потом сядем за стол и спокойно перетрем, что за бодяга у тебя приключилась. Ты не одна, сестренка, выкарабкаемся.
– Точно! – заявил Вадим и, глянув на наручные часы, заверил: – Через два часа буду у вас, возьму бутылочку… Ты что пьешь, Белла?
– Спирт, желательно литров десять, чтоб…
– Напиться и забыться, – закончил за меня, щуря карий глаз. – В этом и фигня, сестренка. Желание у нас одно на троих. И спорю на все, что угодно – у любого, кто дембельнулся с Афгана, оно точь-в-точь совпадает с нашим.
Мать Владимира напоминала мне мою маму, и мне было до слез, до воя больно, глядя на нее, осознавать, что никогда не увижу свою.
Анастасия Владимировна плакала, обнимала сына, целовала, взахлеб повторяя:
– Сыночек мой, сыночка, Володенька. Жив родненький мой! Володенька!
У меня навернулись слезы на глаза – сколько матерей мечтало о такой минуте? Но сколько никогда не обнимут своего сыночка…
Видно, я сильно переменилась в лице, потому что радушная улыбка женщины в ответ на мое представление сыном застыла, а в глазах появилась растерянность. Но через минуту Анастасия Владимировна уже хлопотала, отправляя сына в ванную комнату, а мне показала, где разместиться. Выдала халат, полотенце, чтоб и я могла помыться, помогла постелить чистое постельное белье и все косилась на меня, видно пребывая в недоумении, кем я прихожусь Володе. Почему такая замороженная, вялая, как не политый цветок в горшочке.
– Вы не беспокойтесь, я не жена и не невеста Владимиру. И я не надолго к вам, на день-два, если позволите.
– Не невеста? – застыла, обняв подушку, и внимательно посмотрела мне в глаза. – А хоть и невеста, я не против. Живи, сколько хочешь. Я два года от окна к окну, одна… Мне даже в радость, что Володенька вернулся, так еще и не один.
Женщина осторожно положила подушку на диванчик и вышла.
Через два часа пришел Вадим, как и обещал. В гражданской одежде он выглядел иначе, впрочем, как и Владимир, и я в домашнем ситцевом халате с мокрыми волосами. Странно мы смотрелись, судя по взгляду Анастасии Владимировны: лица обветренные, загорелые, обычная одежда диссонировала и с выражением наших лиц, и со взглядами, и с тем скорбным молчанием, с которым мы по заведенной традиции отправили третью стопку водки в рот – за помин погибших в Афгане братьев. Пару минут мы смотрели в одну точку, и каждый из нас мысленно вспоминал своих товарищей, потом Вадим закурил, а Володя разлил еще по одной. И спросил, как только его мать покинула территорию кухни:
– Ну что, сестренка, рассказывай, в чем петрушка. То, что ты не Изабелла, мы с Володькой уже поняли. Но кто тогда?
Я молчала минут пять, пристально разглядывая водку в стопке. Мне было трудно начинать разговор, как в принципе трудно говорить. Я разучилась озвучивать свои мысли, откровенно и ясно изъясняться. Да и не хотелось мне говорить вовсе. Но надо.
– Не сестра. Сволочь.
– Это мы сами решим, кто ты. Скажи для начала, как зовут.
– Неважно.
– Ладно, – согласился Володя. – Тогда другой вопрос: как документы достала. Зачем?
– Я не брала. Подруга поменяла с убитой.
– Зачем?
Я выпила водки, вздохнула и ответила:
– Чтоб спасти от трибунала и суда. От тюрьмы.
– За что влетела?
– За убийство, – в упор посмотрела на Володю. – Расстреляла замкомбрига.
Сказав «а», пришлось говорить и «б». Ребята вытянули из меня подробности дела и запыхтели сигаретами, переглядываясь. Я не смотрела на них – стыдно.
– Н-да, – бросил Володя. И – тишина.
Я поняла, что от меня отвернулись, осудили, дали понять, что я не уместна здесь, что не имею права называться сестренкой. Поделом…
– Пойду спать, – кивнула ребятам и вышла. А они еще долго сидели на кухне.
В пять утра, когда в квартире было тихо и самый сон у ее жителей, я выскользнула на улицу. У меня оставалось еще одно дело, а дальше – как получится.
Найти военкомат, к которому была приписана Изабелла, было нетрудно, ленинградцы люди добрые, приветливые и не только объяснили, как пройти, но и почти довели.
Но вот тут-то и одолели сомнения: не разоблачат ли меня? Протяну служебный паспорт в окошечко и… Ладно я, могут притянуть и Вику. Я развернулась и пошла, куда глаза глядят. До ночи прошаталась по улицам, проспектам и набережным, промокла насквозь под дождем и замерзла. И решилась постучать в двери к родителям Изабеллы. Уже в темноте нашла нужный дом, позвонила в квартиру и застыла, в ожидании обдумывая, что сказать, какими словами объяснить. А если они заявят в милицию?
Я уже развернулась, чтоб уйти, как дверь открылась. На пороге стояла пожилая темноглазая женщина с седыми кудрями. Видимо, бабушка Изабеллы, хотя – молода для этого ранга. Женщина оглядела меня с ног до головы, нахмурилась, увидев палочку в руке, и распахнула дверь:
– Проходи.
Я не стала отнекиваться, будь что будет.
В квартире было тихо, пахло печеным и чем-то еще, я поняла чем – рыбой. Навстречу мне вышел большой серый кот, потерся о косяк двери в комнату и, зевнув, сел, рассматривая меня лениво и чуть недовольно.
– Его зовут Лимон, – объявила женщина, помогая мне снять куртку. Голос у нее был зычный, грубовато-назидательный. Поэтому я промолчала, ничем не выдав удивления – Лимон так Лимон, главное, что не лимонка.
– Иди в ванну, – бросила опять женщина, натягивая мокрую куртку на вешалку.
– Зачем? – не поняла я.
– Греться. Вымокла вся. Простыть хочешь?
Я растерялась – похоже, женщина принимает меня за Изабеллу. Может, не так мы с ней и несхожи? А может, женщина подслеповата? Но что спорить и гадать? Нужно воспользоваться предложением, а потом расставлять акценты. Она права – от холода меня уже дрожь пробрала, только заболеть и осталось…
– Сейчас полотенце и халат дам, да чай поставлю.
В ванне я сидела долго и чуть не заснула, расслабившись в теплой воде.
Вышла и первое, что услышала:
– Иди ложись. Я тебе постелила в комнате. Чай туда принесу. Таблетки надо?
– Какие?
– Обезболивающие. Ты контуженная? Доходит, смотрю, через паузы.
– Вы за кого меня принимаете?
– За полумертвую. Давно мне серо-зеленые лица видеть не доводилось.
Я смотрела ей в глаза: она не слепа? Тогда зачем хлопотать? Сочувствие?
– Я не стою ваших хлопот.
– А ты меня еще поучи, девочка, – бросила, поддержав меня за талию, помогла дойти до дивана, уложила, заботливо укрыв теплым одеялом. Я зажмурилась, чтоб скрыть навернувшиеся слезы:
– Вы как моя бабушка.
– Жива?
– Нет. Пять лет, как умерла.
– Давай помянем. Заодно. Сорок дней, как Валентина, сестра моя, умерла. В один момент скрутило. Сердце. Бэлка, дочь ее, племяшка моя, по контракту служить удумала и уехала. А Валя и так слаба сердцем была, а после отъезда вовсе занедужила. Бэлке-то, вертихвостке, что на мать? Ни одного письма ей не написала. А тут Валя звонит, блажит в трубку, мол, почуяла она, что с девочкой ее беда приключилась. Я успокаивать: что с ней случится? Здорова, что твоя лошадь. Хоть мешки вози. Не слушала Валя, разнервничалась. Пока я к ней доехала… Вот как бывает: есть человек и нету… А ты не из-за Изабеллы приехала? Оттуда ведь, правильно я подумала?
– Да.
– И чего? Сама-то она? Неужто к матери на похороны отпустить не могли?
– Служба…
– A-а! Брось! Служба!.. Нечего соваться было, девке на войне не место. Печаль одна. Нет, заработать она хотела. Да не верю я тому, вляпалась, с компанией связалась, Юрку ее посадили, и ее б потянули, вот и помчалась, хвост задрав. Едино ей, что в Афганистан, что на БАМ, лишь бы подальше… да нету БАМа-то. А ты зачем потащилась? Тоже, поди, накуролесила?
– Я долг свой хотела исполнить.
– Бабий?
– Интернациональный.
– И как? Смотрю, сполна. Палочку вона в придачу вместо ордена на грудь заработала.
Я отвернулась, не зная, что сказать.
– Ладно, не смотри, что ворчливая я, не со зла. У меня Валя только и была, да Бэлка непутевая. А здесь, выходит… Как она хоть?
– Погибла, – не стала я тянуть и приготовилась к тому, что меня сейчас громко погонят – палкой, чаем в спину и вызовом милиции. Женщина выпрямилась, превратившись в статую, взгляд ушел в сторону и остекленел. Минута, другая. Женщина встала и вышла из комнаты.
«Всё…» – подумалось мне, но вместо того, чтоб встать и уйти, я лишь закрыла глаза – мне было невыносимо тоскливо. И расстаться с теплым одеялом не хотелось, и идти под дождь на улицу, бродить неприкаянной – даже думать об этом было больно. И я дала себе пять минут, чтоб получше запомнить их тишину, тепло, и себя в эти минуты почти человеком, почти живой.
Я и не заметила, как задремала.
…Проснулась, когда было уже светло. И первое, что увидела – тетку, сидящую каменным истуканом у моей постели. Мы с пару минут молча смотрели друг на друга – она изучающе, я затравленно. Мне чудилось, сейчас за мной придут или женщина придушит, сомкнув крючковатые пальцы на моей шее. Она качнулась ко мне, а я в тот же миг приподнялась и отстранилась.
– Выспалась, племяшка? – прошептала тетка, сверля меня взглядом. Ее рука протянула мне синенький служебный паспорт. – Сильно же ты изменилась, девочка моя, Бэллочка…
Я села. Что скажешь? Приехали, только и всего. Тетка Изабеллы оказалась старой чекисткой, разведчицей. Не поленилась, не постеснялась покопаться в чужих вещах. И хорошо, и очень даже правильно. Прекрасно!
– Спасибо, что не выгнали сразу – дали поспать. И за то, что объясняться не надо? – тоже спасибо.
– Э-э, нет, объяснять ты мне будешь все от начала и до конца, – тетка вздохнула. – Но сначала покушай да чай попей.
– Что? – Я нахмурилась, испытывающе посмотрела в глаза женщины и на всякий случай напомнила: – Я не Изабелла.
– Ну, это уж я поняла, маразмом не страдаю. Не такая я уж старая, девонька. Пятьдесят один годочек всего-навсего. Меня Полина Елисеевна зовут, а тебя?
– Олеся, – после минуты раздумий ответила я.
Женщина вздохнула и встала, чтоб разлить чай по пузатым чашкам. Они уже стояли на столе, застеленном белой вышитой скатертью.
– Поднимайся, пойдем завтракать, да поговорим заодно. На преступницу ты не похожа, так что мысли дурные из головы выкинь, я милицию не вызывала. Да и незачем нам ее вмешивать, чай, сами с умом. Ну, что смотришь? Пироги вона стынут, пошли. Худа-то, как узница Бухенвальда, да лицом зеленая, петрушке моей вона на подоконнике на зависть. Только ее в суп кладут, а тебя, чую, из гроба вынули.
Я, робея, села за стол. Мне было неудобно есть, пить в доме человека, который уже знает, кто я, а значит, понимает, что я…
– Одно скажи, только честно: Бэлку ты убила? – нависла надо мной тетка с чашкой горячего чая в руке.
– Нет, – дернулась я, заподозрив, что получу сейчас кипятком в лицо.
– Так и думала, – кивнула Полина Елисеевна и поставила передо мной чашку. – Родители-то у тебя где? Откуда сама-то?
Я долго смотрела на чаинки, плавающие в чашке, на дымок, что вился из нее, и нехотя разжала губы:
– Нет у меня никого. И меня – нет.
– Вот тут поспорю. Выглядишь ты, спору нет, привидением, однако голова работает, говорить, худо-бедно, сподабливаешься, значит, не совсем еще нет тебя, осталось что-то, цепляется за жизнь. Глядишь, и росток даст, наладится.
– Почему вы так говорите?
– Как?
– Как с родной. С близкой.
Тетка подвинула мне тарелку с золотистыми пирожками, бухнула себе в чашку два кубика рафинада и только тогда сказала:
– Осудить да во враги записать я тебя всегда успею, только видела я таких, как ты, измолотых, что тряпка на балконе сохнущая. Была б ты нелюдью, подлюкой какой, сюда б не пришла. Ты ведь знать не знаешь, что Изабелла у меня только прописана, чтоб, ежели помру, было кому квартиру передать, а сама да мать ее на другом конце города жили. Сюда сроду не захаживала, дурой меня старой считала… Как хоть погибла?
– Не знаю. Вроде при обстреле, случайно.
– Откуда ж документы ее у тебя?
– Подруга поменяла.
– Зачем?
Я могла наврать, но не хотела. Отчего-то мне казалось, что этой женщине можно рассказать все, даже нужно. После немой реакции ребят на мой близкий к истине рассказ мне было очень плохо. Их молчание, принятое мной как однозначное осуждение и даже презрение? разом вычеркнуло меня из списков своих, кинуло в ряды отверженных – тех, кого презирали по делу из века в век, в любом строю, любом обществе. Мне было тошно жить Иудой, но жить без Павлика – невозможно. Эти два факта сплетались в уме и мутили его, смущали душу. Я путалась, плавала в мути переживания и пыталась то забыть произошедшее, то оправдать себя, то наоборот – очернить, убить воспоминаниями.
Мне было не разобраться одной – не хватало сил и желания дойти до конца, как йог, ступая по углям памяти. Но просить помощи я не имела морального права. Робкая попытка ее получить обернулась потерей последнего ориентира – ребят. Своим поступком я отрезала все нити, что незримо связывали прошедших горячую точку и не осквернивших себя, не предавших товарища. Я сломалась на финише и теперь не имела права даже мысленно причислять себя к военному братству. Я не имела права даже на самое сокровенное – воспоминания о Павлике. Ведь он был чистым, искренним, он был частью незапятнанного отрезка моей жизни, он любил, а я…
Я потеряла все и всех. Мне ничего не осталось – не было прошлого, потому что оно было не моим, а Олесиным. Пусть она была недалекой, трусливой, но не плохой, а еще она любила и была любима – у нее был Павел. У меня же не было никого, потому что я была Изабеллой.
И поэтому у меня не было настоящего. Я уже не была Олесей Казаковой, которую, казалось, знала. Но не могла быть и Изабеллой Томас, потому что совсем не знала ее. И – как следствие – у меня не было будущего.
Вот такое безликое, отупевшее от переживаний существо и сидело в уютной квартирке перед острым взором темных глаз вроде и родственницы, а вроде и чужого человека, и думало о покаянии, и понимало, что отпущение грехов ему все равно не получить. Но рискнуло и медленно, с трудом подбирая слова, вымучивая из себя фразы, глотая комки в горле, пыталось внятно изложить цепь произошедших событий. Получилось, видимо, так же скверно, как и с ребятами. Тетка выдохнула точь-в-точь, как Володя:
– Н-да-а.
Я молчала, разглядывая пирожок и не смея поднять голову, взглянуть прямо в лицо пожилой женщины, что была так добра ко мне, когда должна была попросту выкинуть вон.
Полина Елисеевна долго молчала, а потом начала говорить то, что я и в бреду не могла предположить услышать.
– Я тебе сейчас многое скажу, а потом повторю, чтоб ты точно запомнила, переварила. Вижу, совсем ты, девонька, себя не чувствуешь и ничего не соображаешь. А надо, надо… Молодая ты еще, а, вишь, как жизнь-то тебя – раз и об колено. Да не ты первая, не тебя одну так носом-то возили, и ничего, жили, живут… Ты на меня глянь. Я сиротой в три года осталась, так натерпелась, что не вспомнишь без содрогания. Мамка Валентины меня удочерила, как родную воспитывала, а потом Валечку родила. Вот так, все вместе, и вроде радуйся, а она возьми, сердечная, да умри. Оглоед какой-то сбил. Так и не нашли убийцу. Мне пятнадцать было, Валечке восьмой годик. Одна я ее поднимала, и что ты мне здесь обсказала, не понаслышке знаю, сама проходила… Уж так ломали, гнули да по загривку проехаться норовили, что только диву даюсь, как же я сдюжила. Но подняла Валю, выросла она, захорошела, замуж выскочила и Изабеллу родила. Имя мудреное, ненашенское, все потому, что хотелось ей, чтоб дочь ее знаменитой стала – писателем там, художником, поэтессой или мастером спорта, олимпийской чемпионкой, артисткой. Ага, стала она! Артистка та еще – балерина. Пируэты выдавала один за другим. Валерка-то, отец ее, к другой женщине сбег. Валя-то хилая после родов стала. С сердцем неладно, потом на инвалидность посадили, а Бэлке все ничего. Избалованная. Одна у матери, вот та себе на шею ее и баловала. Уж сколько я ей говорила – не к добру так-то с девкой. Вырастили… А у меня личная жизнь вся в них была. Нет, предлагали – что таиться! – но все такие, как твой замкомбриг. Я-то уж битая была, насмотрелась. От одного такого чуть не родила, а он мне: или я, или ребенок. Дура была – его выбрала, а он, и месяца не прошло, ушел. Вот так и осталась ни с чем. А детей быть больше не могло – покалечили меня сильно… К чему я тебе всё это говорю? Получается, что ты одна и я одна. А уж одной жить – горше участи и придумать нельзя. Поэтому предлагаю тебе все как есть оставить. Вместе будем, раз судьба так распорядилась – Бэлкины документы тебе подкинула и сюда вот привела. Буду тебе за родную тетку Полину Елисеевну Курбицкую, а ты, значит, племянницей моей родной станешь, Изабеллой Валерьевной Томас.
– Вы не поняли меня?..
– Все я поняла, Изабелла. Даже больше, чем ты думаешь. Нагадил тебе в душу пес, а ты и гробишь себя. Застрелила? Ну и молодец, туда ему, упырю, и дорога. Считай, списала свой грех. А вот себя порешить хотела зря. Последней соломинки себя лишила, частицы любимого. Я бы вас выходила, подняла… Да ничего, наладится, авось, еще что и нарастет. Кости-то целы, и сама жива, а там что будет, то и будет. Молодая, перемелется…
– У меня не может быть детей.
– Посмотрим. Думай теперь о другом – как паспорт в военкомате получить. А и это я знаю, вместе пойдем, я им там помогу быстренько оформить, что нужно. И надо бы тебе уезжать отсюда. У Бэлки – друзей полгорода, да папаша, не ровен час, припрется. Сюда-то нет, не сунется, но рисковать нельзя, – женщина хлопнула по столу, объявляя: – Вот мое слово: из дому ни на шаг, сама управлюсь. Квартиру Валентины продам, будет тебе денежка на жилье. Документы исправим, и езжай куда-нибудь в глубинку на время, а там, как утрясется, возвернешься. Да слово дай, что не бросишь меня.
– Вы шутите? Я, конечно… тварь, но не до такой степени.
– Ладно, ты мне еще заплачь тут. Не наревелась еще? Хватит мокроту разводить да себя хаять. И по мне, так вина у тебя одна, что глупая в пекло полезла. Мужские игры – не для детей, и тем более не для баб. Все, спи, ложись, а я в военкомат, поговорю с начальниками, обскажу, что ты, мол, сильно плохая приехала, на себя непохожая, пускай поторопятся.
Мне никогда не отблагодарить тетку Полину за то, что она сделала для меня. Она поддержала меня на краю, вытащила, заставила жить. Выхлопотала документы, лично удостоверив, что я это я, продала квартиру, отдала мне деньги и, благословив, посадила на поезд.
Она не хотела, чтоб я уезжала далеко и так быстро, но я не хотела оставаться, мне было стыдно жить за счет доброй женщины, тошно чувствовать себя не по делу обласканной. И потом, душа, сколько ни лей на нее бальзама человеческого тепла и добра, ничего не воспринимала, отталкивая даже крупицу обычных чувств. Она была мертва.
Я обещала тете Полине жить – и жила. Теперь я была обязана ей, и потому держалась на плаву, как за поручень у окна поезда. Но как хотелось сорваться и ухнуть вниз, раскинув руки, полететь в воды Енисея, через которые шел скорый…
Разные составы, разные направления. Я мчалась в неизвестность в надежде найти себя. На одном из полустанков я порвала военный билет и выкинула, вычеркнув тем прошлое, которое не дает мне жить и дышать ровно. Осталось закопать его глубоко внутри себя, не оставив даже намека на его присутствие. Внешний акт вандализма удался, внутренний было совершить значительно трудней. Можно было с корнем выдернуть память о негативном опыте, убедить себя, что я понятия не имею о войне вообще, а о войне в Афганистане – тем более. Не знаю, как свистят пули, не отличу звук выстрела из автомата от выстрела из миномета, беретта и наган для меня одно и то же, а две звездочки на погоне или одна разнятся лишь числом, а не званием. И вообще, я не имею никакого отношения к военным, будь они из группы «Каскад», ВВ или стройбата. Мне безразличны тельняшки, голубые береты, лихо сдвинутые на затылок и словно прибитые к нему. Я не понимаю, о чем говорят братья, – их специфический сленг для меня – книга Тора на иврите. И что разливают по стаканам из армейских фляжек – тоже загадка.
Мне все безразлично, я ничего не знаю… кроме одного – Павла.
Я не могла его закопать и заровнять место могилы в памяти. Только вместе с душой, сердцем, собственной жизнью я могла избавиться от воспоминаний о его глазах, словах. О нем, каким он был, каким он есть, сживаясь со мной. Я смотрела на курящих в тамбуре дембелей в кителях и тельняшках и против своей воли, против запретов, которые установила сама себе, выискивала глазами знакомых, а может, самого Павлика.
Вконец измотанная дорогами, метаниями я вышла на полустанке какого-то маленького городка и пошла по улицам. Я убеждала себя, что ищу жилье, но на самом деле искала приюта сердцу и душе, искала саму себя, ту, что умерла вместе с Павлом.
В городке я прожила ровно месяц. Без труда устроилась на ткацкую фабрику, получила комнату в общежитии и попыталась честно жить, как обычный обыватель. Вышло так себе… Компании меня не увлекали, от попоек, которые были делом рядовым и ежедневным, воротило с души. Подруг я не завела. Моя неразговорчивость и угрюмость отталкивали. Болтовня о шмотках и мужчинах не увлекала. Шутки местных женихов казались не смешными и такими же плоскими и туповатыми, как и сами балагуры. Мужчина только заговаривал со мной, а я уже знала, кто он и зачем заговорил. Один, ввалившись в комнату, попытался облапать и вылетел вместе с дверью. В меня словно вселился бес, я не оставила дело и довершила начатое, от души избив наглеца. Меня еле оттащили и долго с ужасом смотрели на подпольную каратистку. А после шарахались, как от чумной. Я уволилась, выписалась из общежития и поехала дальше. Благо страна родная широка, и поезда ходят, несмотря на общий бедлам во всех сферах, названный тогда очень гордо – перестройка.
Второй город, пятый… Я так и оставалась неприкаянной и никак не могла зацепиться за жизнь, и, казалось, качусь-качусь, но не вдаль, а вниз… Что бы со мной было – не знаю. Наверное, в один прекрасный день я просто наложила на себя руки или начала пить. Впрочем, от водки я не пьянела, поэтому не пила, как ни хотелось иногда «напиться и забыться», как говорил когда-то Вадим.
От мужского внимания я сатанела, да и взгляд у меня был такой, что если кто-то решался заговорить, то тут же понимал, что попутался и спешил ретироваться, пока не получил по лицу. Возможно, кого-то я действительно интересовала не как постельная принадлежность, но суть в том, что меня никто не интересовал: ни умный, ни остроумный, ни серьезный, ни веселый, ни богатый, ни бедный. А своих, братьев-«афганцев», я чуяла за версту, определяя по взгляду, выражению лица, и обходила стороной. После таких встреч у меня возникало желание удавиться и не мучиться. Но тут же возникала мысль о тете Поле, о своем грехе, который я повторю, если предам возлагающую на меня надежду женщину. Заверение в ее доброте и вере в меня были зашиты под подклад дорожной сумки и грозили превратиться в пыль, пока я мотаюсь по стране. Инфляция уже наступала на пятки, зарилась на сбережения народа.
Мой очередной приют был однотипным по своей неухоженности и неустроенности. Город-пересылка заманил позолоченным крестом над куполом церквушки. Он словно маяк притягивал меня к себе, и я шла по заснеженным улицам, к которым еще не добралась весна. Здесь было еще холодно, когда там, откуда я приехала, уже таял снег. Он хрустел под ногами и успокаивал меня – мы С ним были родня – он был холоден и равнодушен, как и я. И вдруг в звук шагов и хруста снега вплелся еле слышный шепот:
– Мама…
Я застыла, боясь шевелиться. Наверное, я действительно приехала – сошла с ума.
– Мама.
Голос был тихим и не вопрошал, он утверждал и даже чуть обижался – куда ты, мама? Как же я?
Я дрогнула и повернулась. У забора, вцепившись руками в варежках в прутья, стоял малыш, укутанный шалью, и смотрел на меня небесно-голубыми глазами. Они звали, молили и прощали одновременно. У меня защипало глаза, перехватило горло, а сердце зашлось в дикой пляске. Ноги сами развернулись и пошли к малышу.
– Мама, – потянулась ручка через щелку.
Я рухнула на колени и, стряхивая непрошенные слезы с ресниц, взяла протянутую руку, осторожно пожала.
– Лиля! Господи, вот ты где! – появилась в заснеженном дворе молодая курносая девушка. Уставилась на меня, не понимая, что за тетка стоит на коленях и плачет.
– Лиля? – прошептала я. Девушка потянула малышку к себе, прижала за плечи.
– Ляля, – заявила девочка и указала на меня. – Мама.
– Э-э… нет, тетя… Вы простите, она всех мамой называет, только увидит женщину, так «мама» зовет. Она маленькая, еще не понимает.
– А вы разве не ее мать? – поднялась я с колен.
– Нет, что вы, я воспитательница, а это приют.
– Так Лиля сирота?
– Ляля, – наморщила носик девочка.
– Да, ее к нам из дома ребенка перевели.
– Мама, – рванула малышка ко мне, вырвавшись из рук воспитательницы.
Это все решило. Я вдруг поняла, что не смогу уйти и оставить ребенка.
– Как можно ее забрать?
– Да вы что? – удивилась девушка. – Как забрать, куда?!
– Я ее мама, вы же слышали…
– А завтра другая.
Я поняла, что с девушкой разговаривать бесполезно, и огляделась в поисках калитки. Рванула к ней и чуть не оглохла. По ушам, по сердцу резанул жуткий безутешный вой ребенка:
– Ма-амаааа!!. Маааа!!
Я перепрыгнула ограду, чем ввела в шок воспитательницу и подхватила на руки девочку:
– Тихо, я здесь, здесь, солнышко мое. Тихо, успокойся, маленькая, – обняла крепко, зажмурилась, сдерживая слезы. А девочка вцепилась в меня и, уткнувшись в щеку засопела, пытаясь обвить и ногами. Я невольно улыбнулась и посмотрела на воспитательницу:
– Отведите меня к заведующей. Мне нужно срочно поговорить с ней.
Девушка открыла рот, чтоб возразить, но передумала, видимо, вспомнив мой полет над полутораметровой оградой. Качнулась, разворачиваясь, и махнула рукой, приглашая за собой.
Заведующая оказалась седой, измученной своими преклонными годами женщиной. В ее глазах жила тоска и, встретившись с моей, приняла ее как сестру.
Мне вновь повезло. Аглая Федоровна Крыжельчик оказалась чутким, удивительно светлым человеком и, лишь увидев меня, ввалившуюся на порог ее кабинета, крепко обнимаясь с девочкой, все поняла. Она не стала чинить мне препоны и даже устроила воспитательницей в ее группу, пока оформлялись документы на удочерение.
С Лялей мы стали неразлучны и даже засыпали вместе. Рядом с ней я чувствовала утерянную, казалось бы, навсегда, легкость и покой, которого мне так не хватало.
Через два месяца, взяв на руки свое главное и единственное сокровище – Лялю, я покинула сиротский приют и увезла дочь за много километров от него, чтоб ничто, никто и никогда не напомнил ни ей, ни мне о прошлом.
Я купила квартиру в отдаленном районе провинциального, малочисленного города, устроилась на работу в тихое, чаще безлюдное место – в музей, поближе к вечному, доброму, чего так не хватало моей душе.
Лялечка ходила в садик, а по вечерам мы пили с ней чай, читали книжки и смотрели веселые мультики по телевизору. А ночью оживали картинки прошлого, и любовь к Павлику царапала болью сердце. Но никто, кроме меня, не знал, не подозревал о моей двойной жизни. Для всех я была матерью-одиночкой, у которой погиб отец ребенка до заключения брака.
Тетя Полина была рада вести о внучке и даже приехала к нам, привезя кучу подарков. С Лялькой они подружились мгновенно, и я обрадовалась, увидев, как расцвело улыбкой лицо женщины, и как она засмеялась в ответ, услышав заливистый смех дочери.
Жизнь налаживалась.
Ради счастья этих двух самых дорогих мне женщин я смогла закопать прошлое, но не тревожила сердце попыткой влюбиться вновь. Как ни настаивала тетя Полина на том, что мне нужно найти мужа и отца Ляле, я лишь кивала в ответ да пеняла на инфантильность нынешних мужчин, найдя шикарную отговорку. Не могла же я сказать тете Поле правду, что до сих пор люблю мертвеца, живущего во мне вопреки всем законам бытия. Люблю тот прах и пыль прошлого, что осели на сердце и душе, люблю туманный силуэт тех далеких дней, люблю глаза, что снятся мне по сию пору, люблю запах пороха, кандагарской пыли и пота, который исходил от тельняшки Павла и который блазнится мне до сих пор.
Павел.
Его образ свят для меня и нашей дочери, которую он обязательно бы признал, будь он жив.
Павлик.
Моя боль, мое счастье.
Павка.
Мы так сильно любили друг друга, что пламя тех чувств до сих пор и греет, и жжет.
Ни до, ни после я не любила, как, в принципе, и не жила.
ГЛАВА 5
– Поплачь вслух, – предложил с нескрываемым сарказмом киллер.
– Что?.. – не поняла я.
– Ты третий час молчишь и вздыхаешь. Это действует мне на нервы.
Слабенькие же у него нервы. Издержки профессии? Бывает…
Нет, ну надо же, как мало, оказывается, занимают времени воспоминания о моей жизни. Тридцать восемь лет уместились в три часа. А речь над гробом займет три минуты? «Славно же я пожила…» – усмехнулась я и напомнила мужчине: