Текст книги "Боснийский палач"
Автор книги: Ранко Рисоевич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
45
Основная часть текста В. Б., который никогда не был напечатан.
Я задал ему вопрос об исполнении смертной казни над покушавшимися. Он крутил, юлил, но я все-таки пришел к нему, чтобы услышать именно об этом, без всех прочих его рассказов я мог спокойно обойтись.
Душегуб, который повесил троих наших идолов, преступник, в котором, по мне, сосредоточилось все самое страшное, что принесла оккупационная власть на нашу несчастную землю, сидел в прохладной комнатке своего домишки на Быстрике и молчал. Он смотрел в окно, из которого мог видеть только крышу соседнего дома. На коленях у него, словно сиамская кошка, отдыхала цитра. Его пальцы, испещренные старческими пятнами, дергались, сжимались сами по себе, будто проделывая какие-то упражнения. Он не был похож на страшного человека, но при взгляде на него омерзительные мурашки пробегали по моей коже. Эта беседа не доставляла удовольствия ни мне, ни ему, но мы не могли избежать ее. Я ждал, когда он начнет говорить, так, как он это умеет, скорее всего, не совсем искренне.
– Я хорошо помню тот холодный февральский день. Холодные сараевские дни всегда легче запоминаются, чем теплые. Холод спускается с этой, северной стороны Требевича и встречается со второй холодной струей, что приходит от Илиджи и Игмана. Тяжко нам приходилось в те холода, не было дров. Дрова воровали, даже нас как-то обвинили в том, что мы украли несколько охапок дров. Наша тогдашняя домохозяйка, отвратительная усатая баба, у нее были какие-то дрова, а потом исчезли. Как раз тогда я прикупил немного дровишек у одного знакомого, он же их нам и принес. Так вот, та баба, Дорица ее звали, ухватилась за наш хворост и сразу в полицию. Вроде как моя жена его украла. Жена решительно отказывалась, она просто не могла этого сделать. Дома у нас было ужасно холодно, Отто часто болел, и дров нам не хватало. Но чтобы украсть – Боже сохрани! Дорица, или Доротея, жила чуть выше этого нынешнего нашего дома, в который мы переселились несколько лет тому назад. Дом у нее был двухэтажный, и эта бабища жила прямо над нашими головами. Кажется, они даже вцепились друг другу в волосы.
Я встал рано, оделся так, как обычно одевался для юстификации. Для меня, представьте себе, эта работа ничем не отличалась от прочих казней. Но я знал, что нынешняя имеет для истории ужасное значение. Война разгоралась, никто не знал, какая власть будет завтра в Сараево. Сейчас вам это трудно представить. За несколько дней до этого я спрашивал начальника тюрьмы, капитана Хорвата, что он будет делать, если комита или сербские войска прорвутся в Сараево. Смертельно побледнев, он ответил, что перестрелял бы всех заключенных!
Я спустился к Миляцке, прямо к Латинскому мосту, где все и произошло. Если дьявол захочет, все что угодно может случиться. Перед Австрийским банком я встретил безумного Гаона Хайма, которого пытались привлечь как участника покушения, потому что он стоял рядом с Чабриновичем, но это было просто смешно. Гаон – и покушение?! Мы, хорошо знавшие его, не могли понять судей. Но таково следствие, оно ковыряется так, что это ковыряние причиняет боль тем, кто к преступлению непричастен. Не надо злиться, я говорю – преступление, потому что все тогда так говорили. Так о чем это я? Да, Гаон Хайм глянул мне прямо в глаза и крикнул:
– Для кого сегодня веревку намылишь?
Я своим ушам поверить не мог. Лицо у него искривилось, как резиновая маска. Прищурив один глаз, другим он так посмотрел на меня, что я даже подумал: он не дурак, а хитрец! Как придворный шут, прикидывается придурком и говорит, что ему вздумается. Кто будет шута наказывать за его болтовню? Не знаю, я однажды спросил патера Пунтигама, почему он считается Божьим творением, а я – нет? Или мы оба, или никто из нас. Никто из нас, улыбнулся патер, или все мы. Для него дилемм не существовало!
Когда я прибыл с подручными, во дворе Окружной тюрьмы уже выстроили подразделение, которое обеспечивает исполнение казни, были тут еще люди, но не было судьи Пфеффера, который вел следствие. Он вроде как противником смертной казни был, мне один из его сотрудников доверительно сказал, что ему заговорщики были даже симпатичны, потому что они вроде бы искренние люди. Я тоже противник смертной казни, но при чем тут искренность – не понимаю. Они были заговорщиками, убийцами, они вмешались в дела, которые их никак не касались, но, несмотря на это, изменили столько судеб, принесли столько несчастий. А что еще только будет, мог я тогда с уверенностью сказать вам. Кто еще там был? Судья Давидзак, серьезный, мрачный человек. Да, он был вместо Пфеффера.
Имена заговорщиков тогда знали все, от мала до велика. Что я вам скажу, большинство жителей, по крайней мере, внешне, ненавидели их. Требовали их смерти. Данило Илич, Мишко Йованович, Велько Чубрилович, казнены между девятью и десятью утра. Это обычное время любой казни. После полудня не вешают.
С приговоренными, с которых еще в камере сняли кандалы, пришел священник Милан Мратинкович, учитель закона Божьего сараевской учительской школы. Он их исповедовал и проводил к виселице. Я слышал, что все трое в камере, перед самым повешением, интересовались, как обстоят дела на фронтах, особенно после уничтожения балканской армии Почорека на Цере. Этот священник Мратникович позже говорил, что Чубрилович уверенно заявлял: он понимает – свобода невозможна без жертв, и он ничуть не сожалеет о собственной смерти, поскольку уверен, что его народу воссияет свобода. Вы это знаете, но я хочу сказать, что мне было жалко этих молодых людей, гибнущих так бесталанно. Как это всегда бывает, головы им забили идеями другие, те, которые никогда не будут наказаны.
Мратникович прочитал им последнюю молитву. У него был прекрасный голос, благозвучный, какой обычно бывает у смиренных и хороших людей. Они были сосредоточены и спокойны. Вновь зачитали приговор, они спокойно его выслушали, и тут пришла очередь одного из них, пониже ростом. Так я запоминаю своих «пациентов». Это был Чубрилович. Сегодня все это знают. Как и то, что он показал себя настоящим героем, сознательно принесшим себя в жертву. Я и сегодня утверждаю, что не могу понять его. Не понимаю это упрямство. Но вы ведь и не ожидаете, что я начну рассуждать о виновности, вы хотите, чтобы я рассказал вам, как это было тем утром. Таким холодным утром, что мои подручные едва успели подготовить виселицу по всем правилам. Я настаивал на этом. Повешение не могло начаться без того, чтобы не были соблюдены все мои инструкции и правила. Чубрилович был крепким мужчиной, решительным, шагал уверенно, совсем не как в последний путь. Вот тут я вам что-то расскажу, чего народ не знает, да и вы, журналисты, тоже. По традиции, насчитывающей несколько столетий, барабанщик, пока на шею надевают петлю, что есть силы колотит в барабан, мелко, быстро. Если приговоренный и хотел бы что-то сказать, услышать его мог только палач. То есть я. Так вот, Чубрилович ничего не сказал. Как будто барабанщик оборвал его, я смотрел, как он молча открывает и закрывает рот. Наверное, хотел что-то сказать. Но не сумел, да будет ему земля пухом. То, что газеты написали, будто он крикнул, насколько я припоминаю: «С Богом, да здравствует народ, да здравствует…» – это неправда. Ничего он не сказал. Разве что в самом начале. Когда встал под столб, начал снимать галстук и воротничок. Я хотел помочь ему, потому что тот с трудом отстегивался, а он мне спокойно так сказал: «Не надо, я сам!» Так и сказал, не надо, я сам.
Вторым был Йованович, взвинченный, лихорадка его колотила, но собрался все-таки. И его слова оборвал барабанщик. Но мне кажется, он все-таки крикнул что-то вроде: «Да здравствует народ!» Ладно, а может: «Долой Австрию!» Что тут поделаешь, они нам императора убили. Так кто-то написал, и это совершенно верно.
Илич, Данило, самый серьезный из них, он мне показался самым странным. Есть такие приговоренные, которые вроде бы как присутствуют, но их нет, где-то они в своих собственных мыслях. Простились со здешним миром, хотя еще не отправились туда, где мы все будем. Кто-то толкует такое состояние так, кто-то – эдак. Говорят о твердости, убежденности, откуда я знаю. Не умею читать чужие мысли, говорю только то, что сам видел и слышал. Вот вам и все. Как видите, ничего особенного, я вам днями напролет могу рассказывать о всех тех, кого я со своими подручными перевешал за три года той страшной войны. Бывает, проснусь ночью в поту, увидев их, толпящихся вокруг меня, душащих меня. Уголовники мне никогда не снились. Политические – да, во время войны и после, и по сей день. Молодой Влайко Вешович, которого я повесил в Колашине. Он мне часто снится. Но во сне он мне кажется ростом выше и красивее, я бы сказал, как святой выглядит.
Вы все еще думаете, что именно я во всем этом виноват, я знаю, не надо мне это подтверждать. Многие мне так говорили. Не буду вам сейчас рассказывать, чего я натерпелся, но должен повторить то, что вы и сами прекрасно знаете. Сам император, пресветлый Франьо Йосиф, отказался помиловать приговоренных на процессе заговорщиков. Что я тут мог поделать? Отказаться казнить их и уволиться со службы? Кому бы это помогло? Разве плохо, что казнь была совершена идеально, как я это привык делать? Скажу вам, хотя вы мне и не поверите: я не знаю, был ли в империи палач лучше меня. Да нет, не здесь, это и без того ясно – в мире! Гуманность, мой господин, гуманность прежде всего. Никому я прежде не говорил, что один из этой троицы, о которой я сейчас рассказывал, не помню, кто именно, сказал мне: «Прошу вас, не мучайте меня долго!» Я ответил ему, как отвечал многим в течение всей своей жизни, а это более тридцати лет изнурительного труда: «Не беспокойтесь, я мастер своего дела. И секунды не продлится». И под конец еще скажу вам: более спокойных преступников я в жизни не встречал. Именно это спокойствие отличало их от уголовников, которые, как правило, рыдали, теряли сознание и просили о милосердии. Ничего подобного во время всей войны я не слышал ни от одного сербского патриота. Я должен это признать, как бы тяжело мне ни было. Бывало, мне самому хотелось призвать их покаяться, просить о милости, но ни разу не решился. Я не был таким храбрым, как они.
– А этот патер Пунтигам, которого вы то и дело вспоминаете, он посещал их в тюрьме?
– Я точно знаю, что бывал. Не с целью склонить их в католичество, в чем обвиняли иезуитов, но чтобы они искренне покаялись и спасли свою душу. Потому что они вплотную подошли к стене, через которую невозможно перескочить, теперь им следовало отречься от праздной жизни, которую они вели ранее, и всей душою принять Иисуса. Никто из этой троицы не понимал, зачем он им все это говорит. Так мне сам отец Пунтигам рассказывал. Знаю, что они все это рассказали священнику, вероучителю Милану Мратниковичу, который навестил их в ночь перед казнью, но он только махнул на все это рукой и угостил их ракией. Ракия здесь – единственная утеха и покаяние. Не только ваши вероучители и священники не любили отца Пунтигама, но и францисканцы тоже. Но это уже другая история, которая вряд ли вас заинтересует.
46
То, чего не видят отец и сын, видит дух повествования, видит их вместе, как в кино. Редкий случай отдохновения на войне, Зайфрид три дня дома. Смотрит на сына, который размазывает краски по листу бумаги. У окна, чтобы виднее было, прислонившись к раме своей горбатой спиной, горбом, похожим на разбитый мяч, такой маленький, что взгляд на него вызывает у отца настолько тяжкую печаль, которую можно разогнать только музыкой, оперся, следовательно, Отто горбом о раму и рисует. Несколько лет уже, как он перестал расти.
– Что рисуешь? – спрашивает его отец.
Отто показывает ему непросохший еще лист.
– Дерево, украшенное грушами? – спрашивает отец.
– Нет, – сердится Отто, – разве ты не видишь? Это бомбы.
– Какие бомбы? – спрашивает отец.
– Сербские бомбы, которыми украшено Сараево. Престолонаследник не мог остаться в живых, какая-нибудь бомба все равно разнесла бы его в клочья.
Зайфрид перебирает струны цитры, ему не хочется продолжать разговор. Выбирает глубокие тона, толстые струны, совсем тихие, которые гудят так, что можно расслышать даже самый слабый звук. Потом, вдруг, сам не знает почему, резко дергает струну «ми», и она взвизгивает, словно кто-то запричитал. Отто не может этого слышать, выходит из дома и смотрит на Сараево, которое бурлит необъяснимыми событиями и военной непредсказуемостью.
Иногда он все-таки разговаривает с ним, осторожно выбирая темы. Больше всего и чаще всего об искусстве и о городе, который принадлежит и в то же время не принадлежит им. Они как бы исключены из этого города, им было бы легче, если бы они оказались в другом месте, где их никто не знает и они не знают никого.
Отто рисует, отец играет с полным отсутствием духа, как будто и он парит над Сараево. Опускает взгляд на акварели Отто, просто смотрит на них, но ему кажется, что они тоже смотрят на него.
Совсем бледные, светлые краски, совсем как облачка, не оставляющие за собой и следа, из которых не может выпасть дождь, потому что они здесь лишь для того, чтобы мягко прикрыть солнце, чтобы оно не слишком обжигало. Как эти рисунки похожи на душу его мальчика, который боится мира, света, прочих людей. Они вдруг начинают нравиться ему, становятся близкими ему, как сам этот мальчик, который никак не может подрасти, но он все же видит в нем будущего человека. Сердце его сжимается оттого, что сын останется таким, вне мира, сколько бы не собралось в Сараево подобных убогих. Одним больше, одним меньше – ничего это не меняет, в конечном счете.
Сколько было таких дней? Так мало, что каждый из них они запомнили. Отец для себя, сын – для себя.
47
Отцовская записка:
«После прорыва сербско-черногорских воск в Романию в городе возникла паника, но власть запретила всякий въезд и выезд из города без пропусков. Наказания строго исполняются, все контролируется, но процветает черный рынок, торговля продуктами. Иногда, чтобы выжить, можно преступить закон. Но только в меру и очень осторожно.
Как-то раз собралась в «Персиянце» веселая компания и направилась в Пале, чтобы сразиться с сербскими отрядами. Дали им новые винтовки и боеприпасы, благословили убивать все, что движется или, по крайней мере, выглядит враждебно. Выстрелы гремят весь день, а к вечеру вижу, как одни бегут, а другие волокут израненных и окровавленных. Никто из них не показывался больше в тот день, забились по углам, месяцами я их больше не встречал в кафанах.
Когда же эти отряды опять вытеснили в Сербию и Черногорию, наступило время мести, и виселицы словно с ума сошли. Собственно говоря, грабители показали свою истинную натуру. Убивали из мести, за пищу, насиловали, просто из бесноватости. Верховодами в этом деле стали в основном пьяницы и гуляки из кафан, всех я их хорошо знал, именно те, что сбежали в тот самый день, когда их мобилизовали. Им опять выдали винтовки и патроны, опять позволили им убивать все, что движется и что выглядит враждебно».
Отец даже не подозревал, чего стоит матери выкручиваться, кормить нас двоих, потому что его в те первые два годы войны практически не бывало дома. Мы голодали, но все-таки не смертельно. Я знаю, что мама два-три раза подралась с женщинами из-за крапивы, что росла вдоль железной дороги, сразу над нашим домом. А чтобы усугубить драку, появился поезд и едва не передавил их всех. Мама вернулась вся в крови, как будто ее порвали. На правой руке кожа была содрана, от локтя до самой ладони. Она упала на острый щебень меж рельсов, а потом скатилась в кустарник под мостиком. Я боялся даже приблизиться к ней. Она мыла руку и плакала. Вода в тазу была краснее крови. Иногда я такой краской рисовал маки.
48
Итак, повествование рождается в архивах, церковных и государственных книгах. Где, кто, откуда? В газетах, журналах, монографиях. Вспомнил, описал, припомнил.
Из конца в конец этой страны отправляются облавы, чтобы направить в австрийское войско молодых рекрутов и отправить их походом в соседние государства, в Сербию и Черногорию, чтобы казнить их жителей, унизить, добить. Превентивно и противозаконно, потому что зло уже выпущено из бутылки. Зло, которое наэлектризовало Европу и весь мир. До такой степени, что не может оно больше оставаться в своем убежище, и потому начало бесноваться, совсем как ангел разрушения. Кто его оттуда выпустил – это уже второй вопрос.
Упакованные в вагоны, молодые люди в форме смотрят на край, которым проезжают, распевают свои песни, вспоминают прекрасные цивильные денечки. То и дело появляется выпивка, аромат вина смешивается, совсем как дома, с духом ракии.
Выжившие вспоминают эти дни, кто-то пытается описать их. Воспоминания вращаются вокруг винтовок, сражений, живых и мертвых. Но встречаются и воспоминания о красоте, женской, девической. Встреченной и возмечтанной там, куда их судьба забросила.
Не все сойдутся в оценке событий, в большей или меньшей степени возобладает чувственность, преувеличение или, напротив, принижение. Тот, кто будет читать их воспоминания в поисках собственной темы, задумается, вспомнив о другом читателе, который тоже листал эти страницы, но воспринял их иначе. А когда во все это вмешается время, воспоминания перетасуются и переменятся, как изменяются удостоверения личности при возникновении нового государства.
История черногорского генерала Радомира Вешовича и его семьи, начало движения комитов в Черногории, рождение, перерождение и вырождение – все идет в дело. И она, словно нитка в иголку, вдевается в рассказ о Зайфриде с другой стороны, как точка, поставленная в афере, о которой рассуждают годами, но так и не находят ей разумного объяснения. Подробно ее припомнит только один человек, который мог бы стать рассказчиком, числящийся в воинских списках как «присяжный переводчик и писарь», студент из Баня-Луки, а после сельскохозяйственный инженер, известный Милорад Костич, писатель-любитель, который оставил нам свидетельство о своем «знакомстве с палачом». Наш рассказ не может и не хочет пройти мимо этих драгоценных записок, развивающих то одну, то другую версию, связывающих и разделяющих действующих лиц этого текста.
Свидетелей более чем достаточно, о черногорских комитах написаны целые книги и газетные очерки, исследователи проявили столько страсти, присущей этому народу, но дух повествования велит заглянуть в воспоминания самого Зайфрида, смертельно уставшего от беспрерывных казней. У него столько работы, он так притерпелся к ней, что больше не возит с собой цитру, ночует по дороге в самых отвратительных корчмах, пытаясь забыть во сне все то, что с ним происходит. Возвращаясь ненадолго домой, с отсутствующим видом перебирает струны старого инструмента, словно ласкает дорогую его сердцу особу, и рассматривает сыновние акварели. Все увереннее зреет в нем мысль, что Отто – Божье творение. От этой мысли ему делается легче, мир больше не кажется замершим в нерешительности на перепутье, а если оно и так, то Бог обязательно вмешается. Без Бога ничего нет, и только вера может спасти нас. Все наши несчастья от утраты веры. Никто не кается, все только хулу изрыгают.
Прочитав в кафане «Сараевский листок», Зайфрид так и не смог составить ясную картину войны, что бушует там, вне Боснии и Герцеговины, а сейчас и вне Черногории. В провинции он узнает больше, хотя разговоры о положении на фронтах строго запрещены. Об армиях, ранее воевавших, а сейчас подписавших перемирие, он ничего не знает. Черногорский князь Никола согласился на эмиграцию и приказал войскам сложить оружие. Сердар Янко Вукотич и его генералы выполнили приказ своего господаря. Узнав об этом, народ пришел в ужас. Холодный расчет для обычного черногорца – дьявольское и противоестественное явление. Бог ничего против нас не имеет, говорят они, да вот только дьявол покоя не дает. А как же иначе, говорят в Сараево, шайтан покоя не дает.
Говорят, что Черногория на самом деле всего лишь продолжение Герцеговины, и что наконец-то под черно-желтой монархией объединились земли, которые и должны были соединиться. Но кому какая их часть принадлежит, неизвестно, а Зайфриду и вовсе до этого дела нет. А различные взгляды на принадлежность отдельных районов вообще кажутся ему идиотскими. Каждый раз, слушая подобные разговоры – а они постоянно ведутся в придорожных корчмах, он уходит, подавленный картинами повешенных по политическим обвинениям – сепаратизм, присоединение, виноват в том, не знаю в чем. А перед ним каждый старается высказать свои мысли, как будто он судья, который может в любой момент отправить их на тот свет.
И как же в обществе единомышленников говорят об этом?! Конечно же, неосторожно, но ведь именно эти единомышленники опаснее прочих, завербованные с помощью неизвестно каких угроз или обещаний, они всех сдадут с потрохами, даже тех, которые ни в чем не виноваты. Каждый шпионит за каждым. И не только ради денег, но по убежденности в том, что так и должно быть. Вот эти сербы, или там черногорцы, Зайфриду все равно, как они себя называют и кем себя ощущают, поставленные на место и завербованные, их более чем достаточно для того, чтобы Монархия перестала опасаться заговоров. Не пройдет и пары дней с того момента, как кто-то где-то, в городе или на горе, договорится о действиях против новой власти, а шпион уже доносит ближайшему военному гарнизону – тот же действует быстро и решительно.
И вот служба отправляет его туда, где он еще не бывал, в высокие каменистые горы, чтобы повесить приговоренных к смерти опасных преступников. Случались и убийства, не только ведь политическими преступниками приходилось заниматься, но все это Зайфрида и его подручных не касается. В путь отправляется всегда одна и та же команда, Зайфрид их словом в пути не удостаивает. Слышит их разговоры, хотя и не слушает их. Лучше бы он воском уши запечатал, только бы не слышать эту тупую болтовню и вздор. Он даже это слово выучил, наряду с прочими. Он давно уже знает язык, да и народ тоже, который на этом языке говорит. Но понимает его не так, как в первые дни. Теперь предстоит вешать черногорцев, чей господарь покинул свой народ и свою армию, подписал капитуляцию и сбежал. Так говорят, и никто этого не понимает, а многие и не верят в это. Полагают, что речь идет о каком-то грандиозном обмане, о котором всем станет известно, как только грянет со всех сторон. Никто не знает, что грянет и когда, но верят, что так оно и будет. А когда это случится, малые победят великих. Настанет день некой справедливости. Их справедливости, полагают. Как будто справедливость не находится всегда в руках сильнейшего, и как будто Бог не сильнейшему помогает. Если бы не помогал, не стали бы они сильнейшими. Так Зайфрид, когда ему надоедает глупая болтовня, разъясняет своим подручным, хотя они едва ли понимают его слова. Подвыпив, они забывают обо всем, что, впрочем, и неплохо, потому что жрать нечего. Пьяный человек никогда не требует закуски, а только еще выпивки.
Молодые люди в формах сидят по корчмам, пьют хорошее черногорское вино и завязывают бесконечные беседы о доме, о любимых девушках, о войне и мире. Перед ними фотографии красавиц-невест. Говорят на одном языке, может, в далеком прошлом их предки были братьями, а теперь одни – оккупанты, а другие – оккупированные. Те, что командуют ими, все-таки говорят на другом языке, на императорском, и требуют от своих подчиненных, чтобы те понимали хотя бы команды. «Имейте в виду, – говорят они, – мы знаем, на чьей вы стороне».
Все перемешалось и крайне наэлектризовалось. Разрядка происходит под виселицей, где в концентрические круги собираются почти все, местные и чужаки, поделившиеся на патриотов и предателей, виновных и исполнителей.
Наблюдаем за Зайфридом, как он передвигается от виселицы к виселице. Мы уже не в Сараево, а в Требинье, 1916 год, барабаны выстукивают свой ритм смерти. Объявленной и свершенной. Война где-то там, но и здесь умирают, не от пули, но на виселице. Список приговоренных настолько обширен, что Зайфрид сегодня уже не припоминает, кого вешал вчера. Он перестает интересоваться обвинениями, поскольку все они одинаковы – антиавстрийская деятельность. Но вот наступает важный для нас момент, когда Зайфрид покидает Требинье и отправляется в Черногорию. Голодный и недовольный мизерными суточными. Он чувствует слабость в ногах, каждое утро его будит тупая боль под правым нижним ребром. Что ни съест, все камнем ложится в желудке. Икает от голода! Даже получая пищу по особому пайку, временами боится умереть с голоду.
Наблюдает за армией, которая находится в постоянном движении. Где ни остановится на ночлег, там обязательно солдаты. Так было и в горной избушке у Колашина. Из всех юстификаций именно к этой приковано внимание общественности. И не только местной, но и европейской.
Здесь повествование следует сократить, потому что оно может раздаться в ширину, охватить другие темы и показать, что судьба генерала Радомира Вешовича вовсе не была ключевой в жизни этих молодых людей, и даже не в жизни их командиров. Дни похожи один на другой, вино вечно одно и то же, а вот женщины, да, те всегда в новинку. Они – утешение в мире, испытывающем невиданные страдания, всюду заваленном трупами, особенно здесь, у дороги, на самом выезде из Цетинья. Эти трупы неизбежны, как неизбежны здесь дикие горные камни. Кто-то мог бы сказать, что на хлеб денег нет, а на патроны хватает, но они об этом не говорят, не их это дело, менять заведенный порядок. Так было всегда и так пребудет вечно.
Скоро они запоют:
Император Карло и царица Зита,
Что же вы воюете, коль у нас нет жита?!
Но у власти пока еще престарелый Франя Йосиф, который дрожащей рукой подписывает бессмысленные смертные приговоры. Да понимает ли он вообще, кого и за что вешают? Зайфрид все чаще сомневается в этом.
Многие потом будут описывать эпизод, давший толчок этим событиям, когда генерал Радомир Вешович оторвался от своих конвоиров и убежал в горы. Его арест случился во время широкой облавы, которая проводилась с целью интернирования подозрительных солдат и офицеров распущенной черногорской армии. Главной личностью в изобличении потенциальных заводил народного восстания был гражданский комиссар Колашина, доктор Милош Лесковац, о котором говорили, что он – предвестник беды, словно фантом появляющийся то тут, то там, чтобы разоблачить врагов оккупантов и лично представить их военным властям. На сохранившейся фотографии мы видим его в обществе своих сотрудников и австро-венгерских офицеров. Разместившиеся в три ряда, они выглядят как единое подразделение, первый и второй ряды сидят, а в третьем стоят немые действующие лица этой драмы. В первом ряду, второй справа, Лесковац, расстегнутый и без шляпы, оперся правым плечом на австрийского офицера, затянутого в мундир по всем требованиям воинского устава. Кепи скрывает офицерский лоб и мысли, таящиеся за ним.
Кроме Вешовича, вспоминают то его братьев, то какого-то товарища, и двух солдат, которые конвоировали его, оба из Боснии, откуда же им еще быть. Патрулем командовал оберлейтенант, известный Адольф Пехар, о котором говорили, что он ветеринарный врач из Прнявора. На самом деле этот Пехар был родом из Плехана, деревни неподалеку от Дервенты, где находится большой католический монастырь. Некоторые, как и другие, переименуют его в Пехера, что никак не соответствует его настоящему имени. Вроде бы он командовал на немецком, что вполне вероятно, но ведь речь идет о человеке, который наверняка знал язык генерала Вешовича и, скорее всего, говорил на нем, так что тот точно понимал его. Адольф Пехер, или Пехар, погиб в той перестрелке, случайно, или же тот, что стрелял, преследовал именно эту цель – неизвестно. Неразрешимой остается одна загадка: кто стрелял? Утверждают, что стрелять могли все, потому что оба конвоира расслабились и оторвались далеко вперед от обладателя револьвера, а Пехар потребовал от генерала, чтобы тот поднялся в седло, чтобы ему было легче контролировать действия пленника. Происхождение револьвера также покрыто мраком. Был ли он где-то спрятан, или убийцы отняли его, так до конца и не выяснили. С места преступления бежит рядовой Иосиф Туранович, показания которого примут как основополагающие. Второй рядовой остается лежать раненным. Начинается паника, безрезультатная погоня и захват заложников. Все Вешовичи оказываются в колашинской тюрьме: самый старый, отец, потом мать, брат и сестра, жена и генеральский ребенок. На следующий день в тюрьме остаются только отец и брат, парижский студент. С ними еще два приятеля Вешовича, рядовой Мият Реджич и юный поэт Саво Радулович.
Обычное дело на войне, шантаж и угрозы. Месть чистой воды! Неистовство и бессилие!
Приказ был прост – если в ближайший четверг генерал не сдастся властям, заложники будут повешены.
Страх воцарился в Колашине и окрестностях. Страх и надежда. Отчаяние и воззвание к Божьей помощи, если таковая отыщется для этих людей, не склонных к молитвам и богобоязненному существованию. Они помнят время, когда их господарем был владыка, знают его поэму наизусть, но Богу внимания уделяют не много, не понимают они ничего в этом. Им нравится выглядеть заговорщиками, но легко соглашаются быть и шпионами, денунциантами. Если решат, что ты им не страшен, выставят себя патриотами. Есть связь с теми, «наверху», многозначительно скажут тебе вполголоса. «С генералом?» – спросишь ты их, и они кивнут головой. Информируют его. О чем? О том, что повесят его отца и брата, если он не объявится.
– Так что же ему, несчастному, делать?
– Одно из двух остается: спуститься с войском и всех перерезать. Это первое.
– Ну так на этом его австрияки и подловят! У них тут солдат хватит, чтобы всех комитов перебить. Они ведь тоже не лыком шиты.
– Передать ему это?
– Можешь.
– А если он все-таки сдастся?
– Кто же тогда народ за собой поведет?
– Куда поведет?
– На восстание, куда же еще.
– Зачем подниматься, если все равно подавят?
– А почему бы и не удалось? Главное, к Скадару пробиться, соединиться с другими отрядами, с союзниками, и устроить австриякам ад на земле!
– Не выйдет, швабы не дадут!
– Выйдет, точно говорю.
– Может, выйдет, а может, и нет. Кроме того, кто вы все такие? Что, все в комиты подадитесь? Где ж вы все раньше были, Бога вам в душу?
Собеседник умолк, размышляет, как бы получше ответить. Что, если тот шпион? И чей?
– Кто, если не мы, освободит народ?