Текст книги "Боснийский палач"
Автор книги: Ранко Рисоевич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
Annotation
Действие этой своеобразной боснийской хроники конца XIX и начала XX века начинается в то время, когда государственный палач Алоиз Зайфрид с австро-венгерской силой прибывает в Сараево, чтобы изгнать оттуда оттоманскую дохлятину с чалмой на голове, и завершается тогда, когда той же силе, превратившейся из змея в горыныча, по окончании Первой мировой отрубают головы и выгоняют назад, в сломленную Вену. Разветвленная, динамичная фабула обращает внимание читателей и на события, предшествовавшие австрийской оккупации, и своими, казалось бы, случайными импульсами напоминает о событиях, имевших место после Второй мировой войны. Кроме главного героя – государственного палача, нарисованного с разных точек зрения – роман, на первый взгляд как бы случайно, походя, рассказывает о столкновении Востока и Запада на штормящем Балканском полуострове. Автор, используя вовсе не сухие документальные приемы, рисует яркие портреты исторических деятелей.
Ранко Рисоевич
Ранко Рисоевич
Боснийский палач
0
Рукопись возникает как партитура – знающий человек читает ее по-своему, слушая свою музыку. Отец, сын, архивист и журналист, самодеятельный писатель, действительный автор – трудно сориентироваться в этой головоломке. Я шел до конца, по первому тексту, по второму, по третьему, и в результате вернулся к началам, к нулевому циклу, и задался вопросом: а что, собственно, тут вообще происходит? Ответ последовал. Оркестровка до конца не доведена, некоторые инструменты нам вообще не нужны, и потому я добавил только партию ударных. Вопреки Зайфриду, в ущерб мелодии, я отдал предпочтение ритму. Так оно в нашей стране, где расстояния ничтожны, но люди не понимают друг друга. У каждой деревни своя музыка, нежная, как кора молодого дуба, а город прет по-своему, поделенный на домовладельцев и чужаков, словно мы все еще плетемся по дороге, от восточных ритмов до размашистого трехчетвертного вальса. Тот, что в центре событий, чувствует себя лучше, поскольку знает, что вокруг него происходит, и где именно струятся главные потоки. Как и повсюду, у него есть свои люди, своя система ценностей – только надо утвердиться на территории. Но другой автор, в другом месте, глядя сквозь другое окно, видит все совсем по-иному. Тот, что в Беледии, смотрит на Бистрик, а тот, с Бистрика, глядит на Беледию, наблюдая за строительством, от фундамента до окраски стен – он и представить себе не может, что именно там строится, кто и зачем это строит. Впрочем, как и все прочее. Однако смотрит и видит. Когда плотники оканчивают работу, к виселице подходят палач и жертва, и вокруг них собираются официальные лица. За стенами Окружной тюрьмы – болельщики и ненавистники, мстители и прихвостни. Что это за публика здесь? Она всегда разная, если только речь не идет о самоубийце. Любителям напряженки, хоррора и тому подобного современного ужаса советую не выпускать из рук эту книгу, здесь таких историй более чем, и все они способны разжечь ваши фантазии до предела.
Это только беззубому младенцу надо давать уже пережеванную пищу, всем прочим положено жевать и жевать. Надеюсь, вы понимаете, что я хочу сказать – ни одна жизнь не протекает прямолинейно, она есть бесконечный рассказ, который даже в кинематографическом исполнении зависит от монтажа, вставок и более поздних воспоминаний. Там, как и повсюду, может возникнуть дыра, в которой человек иной раз исчезает целиком. Если ему так написано на роду – пусть пропадает. Если вы, читатель, постараетесь вместе со мной связаться с моими героями, то мы сумеем где-то встретиться. Но не забудьте, что глагол «связаться» имеет, по меньшей мере, два не совсем похожих значения. Выберите то, что вам больше по душе.
1
Вчера исполнилось десять лет со дня смерти отца. Я пришел на кладбище, без цветов и свечей, один. Весь город живет ожиданием победителей, партизанского войска. Кто мог убежать – уже сбежал, остались те, кому бежать некуда, или те, кто не понял, зачем надо убегать. На улицах нет никого. Город выглядит призрачно, наверное, так, как было тогда, когда в него входил мой отец в восемьсот семьдесят восьмом. Или когда входила сербская армия поздней осенью девятьсот восемнадцатого. Точнее, не в тот именно день, когда входила, а днем раньше. Как тогда, когда входили немцы в девятьсот сорок первом. И тоже днем раньше. И так вот армии входят и уходят, я их ни перечислить, ни назвать не могу. Впрочем, никто никогда и не рассчитывал на меня как на потенциального военнообязанного. Просто-напросто я не способен ни к гражданской, ни к военной службе.
– А на что он способен? – орала мать на отца, словно он лично сотворил такого меня из глины, как Господь Бог.
– Бог сам знает, на что он способен, – спокойно отвечал отец. Хватало всего одной его фразы, произнесенной таким спокойным тоном, чтобы мать начинала колотить себя ладонями то по голове, то по груди.
Листаю тетрадку с заметками об отце, записями того, что он мне рассказывал, и что пришло ко мне само по себе, незнамо какими путями. Я писал эти строчки, спасаясь от полной погибели, в основном от голода и болезней. Я писал о нем как о неком иностранце, каковым он, в сущности, и оставался до самой смерти. Я – нет, потому что не ощущал себя таковым. Я любил Сараево, его окрестности, природу. Эту котловину под Требевичем, по которой проезжает поезд. Сейчас я и в этом не уверен. Отец не водил меня с собой, наверное, стыдился, или ему это просто не приходило в голову, а у меня не было никакого желания тащиться туда, где мне нечего было делать. По правде говоря, когда я был маленьким, то все время проводил на улице, позже мы изредка отправлялись вместе на Илиджу или на верх, на самую вершину Требевича. Там я рисовал, а он лежал на траве. Много раз я хотел нарисовать его, но стоило ему посмотреть на меня, как я отказывался от этой затеи. Сердце начинало бешено колотиться, как будто он сейчас подойдет ко мне и порвет все наброски. Не знаю, почему, но и я боялся его. Он никогда не кричал на меня, ни разу меня не ударил. Я знал, что он пил, особенно когда я был маленьким, однако не могу припомнить, чтобы я хоть раз видел его дома пьяным.
Этот мой поезд, что пересекал Бистрик, часто звал меня, то к морю, то на Дрину. Я ждал, когда он выпустит пар и целиком укутается в прекрасный серый цвет. Сколько раз я пытался нарисовать его, пользуясь только серой и черной красками, которые плавно переходили одна в другую. Окончательно так и не удалось, хотя я и сохранил несколько листов, которые любил и постоянно держал при себе.
Сейчас вот смотрю на то, что здесь осталось после отца, не после меня. Все мое заброшено, так сказать, не существующее. Кто вспомнит обо мне, и с чего вдруг? Кому хоть для чего-нибудь понадобятся мои вещи, да и рисунки тоже? Я не могу исторгнуть их из себя, так пусть они во мне и остаются. Я нашел отцовские записки, отчеты о командировках, газеты, сохраненные им по непонятным причинам. Годами я рассматривал жестяную коробку из-под кофе «Franck», в которую он что-то складывал, и вот теперь я обнаружил, что это всего лишь стопка бумажек, на которых записаны впечатления о поездках, воспоминания, даже размышления. Отец был из тех людей, которых учила жизнь, неспешно, под аккомпанемент его собственного труда. Достаточно боевой для того, чтобы не утонуть в болоте жизни, он шел вперед, словно он Бог знает где и Бог знает кто. Здесь вам это нелегко. А в его время, наверное, было еще тяжелее.
Зачем я все это обрабатываю, дорабатываю и пишу, пишу, будто некто велел мне это делать?! Понятия не имею. Совсем забросил живопись, нет бумаги, нет красочек, в кистях осталось несколько волосков. Можно было бы и такими рисовать, но ведь ничего уже нет. Даже прежнего желания, почти необходимости, делать это с самого раннего утра. Когда-то я с рассветом брался за принадлежности и садился у окна, чтобы рисовать. Всегда только акварелью. Однажды, пролив на готовый рисунок чай, я открыл новую технику. Позже отказался от нее, зато выучился рисовать чем угодно.
Кроме этих нескольких набросков в тетрадке, я ничего не рисовал целый год. И даже потребности в этом не возникало. Спасибо тебе, Боже, за эту тетрадку и карандаши. Наверное, под конец я уничтожу все рисунки, после меня ничего не должно остаться. Никому это не было надо при моей жизни, а после нее все равно кто-нибудь уничтожит. Лучше все-таки я сам. Зачем тогда все это пишу? Не знаю! Может, потому, что мне все труднее и труднее передвигаться, и неподвижность непременно возьмет свое. Как будто медведь насел на меня, и я сгибаюсь все ниже и ниже к земле. Но, тем не менее, есть тут еще нечто, посильнее этого объяснения, да и любого другого. Когда я рисовал, то задавался вопросом, дело ли это рук, глаз, желания или чего-то совсем таинственного? Так и в сочинительстве, похоже, я просто следую за тем, что вижу, и что приходит мне в голову, когда я смотрю отсюда, с горы Бистрик, на речку Миляцку и город.
Бывают такие утра, когда человек просыпается и спрашивает себя, где это он оказался. Все кажется ему странным, а сон, от которого он только что освободился, кажется ему более реальным, чем эта новая утренняя действительность. Так и я, рассматривая Сараево, спрашиваю себя, кто я такой и откуда здесь взялся.
Думаю иногда, что каждый художник может и писателем стать. Наверное, было бы мне полезно повидать живого писателя. Есть ли такой здесь, в Сараево? Что-то я ни про одного ничего слышал. Наверное, есть такие.
Впрочем, не так уж это и важно, я вот никогда не видел ни одного живого художника, а ведь рисовал. Во всяком случае, считал, что занимаюсь живописью. Писатели, наверное, не выходят из своих кабинетов, где придумывают самые чудные повести. Кое-что я читал, совсем немного, ничего особенного. Не очень-то меня вдохновило. Представляю, что будет, если вот то, что я пишу, окажется какой-то историей из прошлых времен про совершенно неизвестных людей. Как эдакая сказка, от которой у читателей мурашки по коже бегают. Как Башчелик. Но кто знает, что из этого выйдет. И найду ли я сил, чтобы завершить эту историю? В конце концов, я думаю: все, над чем я сейчас ломаю голову, ничего из себя особенного не представляет. Пишу, и в написанном ищу отца и себя. Особенно отца. С него начинался и заканчивался мой мир. Не знаю, знал ли он об этом, чувствовал ли, сколь много он для меня значил и насколько был нужен. Попытаюсь привести в порядок все эти бумаженции, а там – была не была, будь что будет.
2
Неопубликованная заметка В.Б.
Я все записывал, как будто с детских лет знал, что архивное дело – моя судьба. Возникали, правда, некоторые колебания, когда книга привлекала меня в большей степени, и тогда я мечтал стать библиотекарем, вроде старого Джордже Пеяновича, библиотекаря «Просветы». Мне нравилось смотреть, как он держит в руках книгу, как вертит ее, кладет на стол и вновь берет в руки. Никто так не любил книгу. Не думаю, что он поступал так намеренно, чтобы покрасоваться перед посетителями, все это получалось у него само собой. Специально научиться такому нельзя. Я пробовал подражать ему, но результат меня не удовлетворил, так что я вновь возвращался к желанию стать архивариусом. Или публицистом, что, по сути, очень близко к первому. В конце концов, возжелаешь чего-нибудь, соберешь все вместе и превратишь в книгу, хотя мне всегда больше были по сердцу короткие тексты. Как-то не удавалась мне архитектура книги, не для меня это дело. Но история Алоиза Зайфрида показалась мне настолько интересной, что я несколько раз пытался оформить ее как книгу. Не получилось. Осталось много заметок, но они не составляют единого целого.
Уверен, что никто из нынешних публицистов не побывал у него, и даже не видел никогда. Наверное, и Милорад Костич из Баня-Луки не сделал этого, тем более что он забросил писательское ремесло. Не знаю даже, жив ли он еще. Один текст, и ничего более, сил у него не хватило. Писал какие-то драмы, я их и не читал даже, и не смотрел. Наверное, они были местечкового характера. Все в этой стране имеет местечковый характер. Все так ничтожно, что кажется нам абсолютно незначительным. Знаю, что это не так, но должен высказать свои ощущения. Вот и я сначала не думал о книге, только этого мне и не хватало. Во всяком случае, не про Алоиза Зайфрида. В истории Боснии и Герцеговины было много больше значительных личностей, зачем же мне писать про какого-то палача?
Был июль месяц, ужасно душно в Сараево. Теперь уже не могу точно вспомнить, от кого я узнал, что Зайфрид жив и влачит существование по адресу: улица Капитана Градашчевича, дом номер семь. Я собирал сведения о младобоснийцах, и меня интересовал каждый факт, особенно фотографии того времени, каковых в архивах было крайне мало. А у австрийцев были фотографические аппараты, и некоторые из них взяли в привычку сниматься при исполнении самых ужасных наказаний. Я направился к Зайфриду, чтобы удостовериться, нет ли у него таковых, а если есть, то смогу ли я их заполучить.
Это был один из тех маленьких домишек, что прижимаются к скалам, тенистый, сырой, с земляным полом в прихожей. Меня встретил молодой человек лет тридцати, сын Зайфрида, как он представился. Низкорослый, заметно горбатый, голобородый, с испуганными глазами, как у человека, который боится дневного света. Все время пятится, отступает на шаг назад, на всякий случай. Отвечает так, будто оправдывается, и не смотрит собеседнику в глаза.
Редкие и неровные передние зубы, похоже, сохранилось их всего лишь два-три. Скорее рыжий, нежели шатен.
В руках держит палитру, замечаю, что пишет масляными красками картину небольшого размера, которая лежит у него на столике, а не на мольберте, которого вообще нет в комнате.
– Рисуете?
– Рисую, – словно оправдываясь, отвечает он вполголоса.
– И это все ваши картины?
И в самом деле, в комнате, которая вполне могла бы сойти и за кухню, и за прихожую, и за его комнату, по стенам висели картины, приколоченные прямо к стене гвоздиками, без всяких там рамочек или паспарту.
– Это все акварели, а теперь, вижу, пишете маслом?
– Да, да, – поспешно ответил он. – Вы разбираетесь в живописи?
– Регулярно посещаю вернисажи, но все-таки не специалист, – я не решался высказаться по поводу его работ, и потому добавил:
– Мне нравятся ваши картины, они теплые.
Он не нашелся с ответом, обернулся в другую сторону, будто сам решил рассмотреть картины на стенах.
– Что вам надо от моего отца? Вы ведь пришли повидаться с ним, не так ли?
– Да, я хотел бы расспросить его о заговорщиках, повешенных зимой 1915 года.
– Он не любит вспоминать об этом. К нему уже приходили какие-то журналисты, он отказался говорить с ними.
Умолкнув, он отложил палитру и кисть. Мне показалось, что он размышляет над тем, как бы мне не отказать.
– Вы журналист?
– Нет, я занимаюсь историей.
– Не знаю, не уверен. Он не любит, когда я ему даже просто докладываю о подобных посетителях, но для вас я сделаю исключение. Вы кажетесь мне более серьезным, чем те, предыдущие.
Наверное, повлиял мой комментарий по поводу его картин. На самом же деле я совсем ничего не понимал в живописи, и по сей день не могу припомнить, посещал ли я вообще когда-либо художественные выставки того времени. Позже – может быть, но тогда – точно, ни одной. Теперь я знаком с некоторыми художниками нашего времени, пришельцами с Севера, а также с нашими мастерами, но в то время они нисколько меня не интересовали.
Все же, когда он вошел в другую комнату и завел разговор с отцом, так тихо, что невозможно было разобрать ни одного слова, несмотря на заведомо тонкую отвратительную перегородку, я засмотрелся на его акварели. Были там и весьма профессиональные, но большинство казались просто ученическими, отличавшимися сильным наплывом зеленой и голубой краски. Ничего определенного, хотя я и распознал некоторые окрестности Сараево. Наверное, он рисовал по памяти, не думаю, что он таскал с собой необходимые принадлежности. Было очень много акварелей, изображавших маленький паровоз по кличке «хозяйский», пересекающий Бистрик и выпускающий пар, в то время как над ним, в направлении голубого неба, поднимается черный дым.
– Проходите, отец примет вас – раздался за моей спиной его испуганный голос.
– Интересные эти акварели, – сказал я, больше для проформы.
– Хорошо было бы с вами об этом… – тихо и нерешительно произнес он.
– Да?
– Здесь больше не с кем, мой господин.
– Может, я сведу вас с каким-нибудь художником? – попытался я восстановить между нами дистанцию, но он тут же раскусил меня:
– Нет, спасибо.
– Почему же?
– Не суть важно. Отец ждет вас.
Мне было жаль, что наш разговор завершился таким образом, но у меня не хватало ни времени, ни терпения продолжать с ним беседу. И все же я подумал, что надо будет сказать ему несколько слов, после того, как закончу разговор с его отцом, тем более что входить в подробности я не намеревался, меня интересовали всего лишь два-три вопроса, не более того. Однако наш разговор затянулся до вечера, переливаясь словно ручей, на пути которого кто-то возвел различные плотины и запруды, чтобы с максимальной пользой использовать его воды.
3
Рассказчик – не обязательно человек, но сам дух повествования – описывает сцену, на которой развивается действие, которому он всячески желает поспособствовать.
История – шлюха, и только мудрецы этого не видят. Народ – видит, наука – слепа. Прославляет историю, которая делает людей умнее. И несчастнее, разумеется. Но разве тебя хоть о чем-то спрашивают? Кто-то крикнет: «Подымайся! Одевайся в то, что у тебя есть, или в то, что тебе дадут, винтовку в руки, и на поле боя. Вперед, назад, стой!» Посмотрим, что завоевали и что потеряли. Мертвых никто не считает, важна территория и то, что можно из нее извлечь. Недовольных больше, чем довольных. Таков фон и этого рассказа, который не возник бы, если бы не состоялось важное решение в главном городе Пруссии. С этого момента Берлин становится ключевым городом в истории балканских народов, а до той поры о нем мало кто говорил. С чего это вдруг Берлин, мать его так и переэдак? Падаль смердит на Босфоре, за нее бьются стервятники. Но считают себя львами, а не пожирателями падали. Если львам мяса захочется, то и падаль за таковое сойдет.
Первым случился Сан-Стефанский договор, по которому русские отняли у Турции столько, сколько смогли. Австрия была недовольна. Она, великая и изнеженная, требовала своего. Что же делать? Дипломаты работали на курортах: ты мне это, а я тебе то. В конце концов, на тебе Боснию и Герцеговину, и по рукам. Когда обо всем прекрасно договорились, собрался в Берлине конгресс, чтобы поговорить о статье XIV Сан-Стефанского договора, которую следовало дополнить. Ладно, заодно и статью XV, чтобы отобрать еще что-нибудь у Турции, которую необходимо потихоньку добить эвтаназией. Австро-Венгрия должна оккупировать Боснию и Герцеговину и ввести в Новопазарский Санджак свои подразделения. Потому что нарушено равновесие, на балканских качелях перетягивают русские интересы, пусть славянские братья откажутся от претензий на Боснию. Давай, пусть султан немного похнычет, все равно ведь в конце концов смирится.
Так вещает наша веселая история, та, что пишется сквозь слезы, которыми оплакивают мертвых.
Австрийские войска форсировали Саву и рассеялись по Боснии, совсем как нашествие саранчи. Но встретили их негостеприимно, без распростертых объятий, так что пришлось оружием приучать к послушанию этот местный народец, особенно мусульман. Поступали сведения, что сопротивление искусно готовится, что аги и беги подстрекают народ, но в действительности все оказалось хуже и суровее, чем ожидалось и планировалось. Войска терпели погибель и разорение, но местные отряды, в любом случае более слабые, отличавшиеся только хорошим знанием местности, не могли сколько-нибудь серьезно противостоять благодетелям. Не спеша, от вершины к вершине наступала императорско-королевская армия, самостоятельно хороня своих убитых, большинство которых говорили на том же языке, что и те, кто стрелял в них с другой стороны. Не было прямых и хороших дорог ни к Сараево, ни к сердцам его жителей.
На все это со стороны, как на танец, который их касается, но в котором они не могут или не хотят участвовать, смотрели боснийские и герцеговинские христиане и выкресты, которых называли влахами, морлаками, мадьярами – в зависимости от происхождения тех, кто вступал с ними в контакт. То тут, то там кого-нибудь пристреливали или вешали, в основном по причине грабежа, но подобным образом иногда поступали и с теми, кто служил проводниками оккупационных войск. В конце концов, все завершилось так, как могло бы завершиться и без пожаров и трупов. Может, в каких-то других краях, но только не здесь, никогда. Так говорят хронисты.
Прошло некоторое время, Босния и Герцеговина смирились, никто уже не воюет, но и настоящего мира при новом порядке нет. Листая старые журналы и газеты, можно обнаружить изображение какого-нибудь села или города, с умело начертанными сожженными хибарами и погибшими молодыми людьми. Но нет ни одного портрета тех, что уходят, и тех, что приходят, каждый с мыслью о том, что жизнь его никогда более не будет такой, как прежде. Случился судьбоносный переворот.
А теперь давайте рассмотрим эту картину пристальнее: все то же самое, только немножко иначе. Прошло некоторое время, а изменилось ли что-либо в этой местности? Из Вены не видать, из Сараево – чуть получше.
Пожарища еще дымятся, дороги почернели от австрийской армии, всюду слышны команды на резком и отвратительном народному уху языке. Была война или ее не было, было в Боснии и Герцеговине двоевластие или не было – может, власть, как всегда, принадлежала местному бандиту. По бескрайним и густым лесам, вблизи людьми и Богом почти забытых сел, мятежники и гайдуки дерутся за свое, требуют правды и денег. У кого? У всякого! В основном у тех, кто слабее их, независимо от вероисповедания. Но эта новая держава устанавливает власть, работают чрезвычайные трибуналы, воздвигаются виселицы, расстрельные механизмы, созданные ad hok, устанавливают в этой скалистой стране порядок и закон. Закон суров, но это закон! Так говорят те, что следуют за армией и все свое имущество помещают в саквояже, за что народ и прозвал их саквояжниками. Они говорят на всех языках великой монархии, но преимущественно на немецком, неприкосновенном. Есть среди них хорошие и плохие, способные и бездарные, трезвенники и алкоголики, молодые и уже служилые, и если даже напрячь воображение, все равно нельзя будет добраться до конца этого списка, потому как речь идет о множестве чиновников, призванных превратить этот мир в совершенно иной. Оттоманское, мусульманское царство – в Габсбургскую, католическую империю, и вот они, словно мифический змей, некий праудав, ползут по этой стране. Несмотря на то, что официально присутствуют здесь временно, они все делают фундаментально, солидно, на века. Но хватит уже обсуждать общие места, давайте рассмотрим попристальнее одного из этих чиновников. Нет, это не типичный служащий, не торговец, не акробат, не картежник, не странствующий музыкант.
Глаз выделяет, из множества саквояжников отбирает одного единственного, который является с цитрой, уложенной в деревянный футляр. Худощавый, немолодой, в черном рединготе, с цилиндром на голове, уже самим своим появлением привлекает внимание. Те, кто знаком с ним, не желают ни слышать, ни видеть его. Далеко его дом родной! Что он? Палач, или попросту душегуб! Господи спаси, палачей и без того хватает, а тут еще это привидение, сторожко общаются между собой сарайлии. Что это означает? Но нам так хочется заглянуть вперед, нам не терпится уместиться в самом сердце действия! Погодите, скоро там будем, потому как объективно все выглядит иначе, потому что все выглядит не так после того, как о нем расскажут и напишут. Попробую описать все с самого начала.
Речь идет о двух солдатах, братьях, что выбрали ремесло, которого другие чураются, и обратили его в такое высокое искусство, что оно прославило их! В конце концов, что может изменить в этой истории знание того, как некто стал тем, кем он не мог не стать?! Путь к этому должен быть краток, своевременно открыт и пройден, всего лишь. И каждый раз мы здесь, словно в триумфальной арке, видим того, для кого это место уже давно зарезервировано, и вот он является, чтобы исполнить свою миссию, какой бы странной она не казалась. Миссию палача, душегуба, ката, экзекутора. За его спиной остается не молчание, но плач и ненависть. За ним следует и рассказ. Этот рассказ начинается не с него, потому как и палаческое ремесло не он придумал, были здесь и до него душегубы, которые могли исполнить то, что от них ожидалось и требовалось, но пришли новые времена, которые востребовали нового государственного гигиениста. Если так можно выразиться!
4
Рассказчик спешит дальше. Не может остановиться.
В зависимости от времени года, части суток и направления, с которого показывается путник, город, в который прибывает Алоиз Зайфрид (Der Scharfrichter, oder Henker! На самом-то деле он больше не отрубает головы, он теперь только Henker) и в котором он останется до самой своей смерти, этот незнакомый ему и странный город обладает бесчисленным множеством лиц, но каждое из них красуется на неизменном фоне – горы зловеще окружают огромную естественную посудину, по дну которой протекает своенравная река, берега которой так напоминают людей – они такие, какими ты их видишь, и в то же время совсем не такие. Алоиз Зайфрид никогда не бывал в восточном городе, и этот пейзаж настолько потряс его, что он несколько дней размышлял о причине, по которой его величество К. унд К. Франц Иосиф, или же, по местному, просто Франьо Йосип, пустился в такую авантюру. Однако он быстро успокоился – если монарх решил именно так, значит, нечего ему, палачу, раздумывать об этом, а следует исполнять свои святые гражданские и профессиональные обязанности, то есть вешать тех, кто преступил закон, который как раз издан и подписан верховным сувереном.
Город или село, дремучий лес или бескрайние камни гор, все одинаково важно и достойно внимания. Ведь здесь же, в этом Сараево, ему предстоит жить. Надо где-то найти пристанище, комнатенку нищенскую, и чтоб корчма, в которой можно задешево поесть. И не только поесть, но об этом – позже.
Надо быть терпеливым, город когда-нибудь изменится, потому что новые хозяева хотят его видеть совсем другим. Измениться-то он изменится, но все равно останется в каком-нибудь позабытом внутреннем ящичке мозга, где хранятся воспоминания, и прежде всего – ощущение особого запаха и вереница картинок, мысленный просмотр которых вызывает неприятное ощущение в желудке. Запах чего? Да всего неприятного, вместе взятого. Не как в записках турецкого путешественника – аромат цветов, благоухание баштанов, как здесь называют сады, некоторые запахи появятся позже, но отдельно, сопровождая черные глаза, которые надолго заворожили его; нет, не такие ароматы смешаются в его сознании: вонь дерьма, мочи, смрад разлагающихся трупов – но не будем преувеличивать, ведь не мог быть настолько чувствительным желудок человека, ремесло которого ужасало людей, запах которых казался ему отвратительным. Отвращение и гадливость, что-то вроде этого, вряд ли здесь отыщется местечко для будущей жизни. Что это с ним, никак, чувства не согласуются с профессией? А те, кто еще ничего не знал о новом палаче, как им рассказать о своем ремесле? Да, не такой он теперь, не такой, как прежде.
Каждый город устроен по привычкам своих жителей, вот и Сараево, что совсем по душе коренным обитателям, по непонятным причинам достался пришельцам. Здесь они останутся, чтобы вступить в спор, в междоусобицу, которая так никогда и не завершится. Кто-то потом начнет рассуждать о неправильном оптическом преломлении, однако это нашего повествования не касается. Это напоминает клозет: ощущения покидающего его ни в какое сравнение не идут с теми, что испытывает стремящийся в него. Тьфу, тьфу, шипит кто-то за спиной, но палач даже не оборачивается. Сколько раз случалось, что Зайфрид просто не замечал кого-то; откуда у этого палача такое высокомерие, почему он терпеть не может запах бараньего бока, висящего над входом в лавку, облепленного мухами, не выносит нутряного жира, на котором готовят все здешние блюда? Любит свиное сало, вот те на! Такого здесь и не сыскать! Врет он просто-напросто, и ненависть к нему только усиливается.
Кроме военного командования, по требованию которого этого человека и послали в Сараево, никто не знал, кто он таков, откуда родом, есть ли у него семья, какого он вероисповедания. Впрочем, очень скоро его профессия стала исчерпывающе удостоверять его личность; она была настолько впечатляющей, что никому и в голову не приходило запрашивать дополнительные сведения. Ну, мы тоже не станем этого делать, поскольку замахнулись на рассказ о времени, в котором исчезнут империи, исчерпавшие цели и смыслы своего существования и полностью утратившие былую мощь. Впрочем, кое-что все-таки известно; поскольку он играл на цитре, то, скорее всего, был по происхождению австрийцем, а так как знал много слов и выражений из славянских языков, по тогдашнему обычаю искаженных и чаще всего до корявости неправильных, наверняка уже бывал в подобном окружении, военном или цивильном, кто его знает. Но Алоиз Зайфрид, как звали этого человека, больше слушал, нежели говорил. В приличном обществе он был благодарным гостем, никогда не прерывал рассказчика, даже вопросами. Едва глянет на него и тут же переведет взгляд куда-то в сторону, будто что-то разглядывает позади него, что отвлекало внимание тех, кто устремлялся на слушателя как на жертву. Да слушает ли он меня, задавался вопросом оратор. Наверное, слушает, раз ничего не говорит. Наверное, слушает, и это хорошо. И мы так думаем.
(Мы, кто это – мы? Как будто в изложении человека, который знает себе цену и обращается только на «вы». Нет, здесь мы заменяет все сведения о палаче и о времени, в котором он жил, а также представляет коллективного автора в процессе творчества. Мы, заряженное лингвистической и мыслительной энергией, до крайности чувствительное к человеческим слабостям, роющееся в историко-литературных помоях. И всезнающий рассказчик тоже? По правде говоря, это было бы идеально, но нам кажется, что это недостижимо. Слишком много здесь трещин и расселин, из которых выглядывают вампиры, следовало бы остеречься их. Мы не сын его, не историк, хотя и подворовываем у него).