Текст книги "Боснийский палач"
Автор книги: Ранко Рисоевич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
– Время придет, и освободит кто-нибудь.
– Вот так вот, а мы в сторонке стоять будем?
– Зато в живых останетесь, дружище.
– А генерал, что с ним будет?
– Сам догадайся.
– Сдастся?
– Две головы за одну, и неизвестно еще, чья умнее.
– Как это? Разве генеральская не дороже тех двух?
– Я думаю, у того парня получше.
– Да у нас всегда на первом месте генералы были!
– Дали бы ему доучиться, он бы Черногорией получше генерала заправлять смог!
– А если нет?
– Да, да, всегда так было.
Кто это забылся и ухватился за рассказ как утопающий за соломинку? А спасения нет ниоткуда. Приближается четверг, в дверь канцелярии, где сидят доктор Эберле и молодой Милорад Костич, кто-то стучит.
– Входи, если не боишься!
На этом месте мы покинем другие источники и вернемся к тому, главному, который уже сам пробивает себе русло. Мы не можем не уважать его стремление. Он и расскажет нам, кто вошел в канцелярию. Мы ему за это благодарны.
49
Главный рассказчик не может понять, в чем разница между теми, кто приговорен к смерти чрезвычайным трибуналом и моментально расстрелян, и теми, что также приговорены к смертной казни только потому, что являются членами семей опасных, отвергнутых законом людей, которых нельзя расстреливать, но следует повесить. С соблюдением всех церемоний, положенных при повешении. Прибудет официальный государственный палач, из самого Сараево, если он только не обретается где-то здесь, поблизости, как составная часть мобильного карательного менеджмента, и повесит их. В нашем случае смертной казни через повешение ожидают генеральские отец и брат, вместе с еще некоторыми людьми, судьбы которых теряются на обочинах нашего повествования. В качестве рассказчика здесь появляется уже упомянутый молодой человек из Баня-Луки, который гораздо позже попытается изложить свою версию событий. Он-то есть не что иное, как привычный голос современника, который заявляет, что он все помнит, как будто память заменяет ему фотографический аппарат. В конце концов, все выглядит усредненным, и расстояние, и выдержка.
Бывшего гимназиста из Баня-Луки, Милорада Костича, арестовывают вместе с его приятелями и в качестве подозрительного рекрута отправляют далеко в Венгрию, в Надьж-Варади, где высокая комиссия объявляет его частично способным к воинской службе и присваивает ему должность «присяжного переводчика и писаря», поскольку он знает немецкий язык. Молодого Костича отправляют в суд, аж в Краков, где сильно пахнет пожарищами и фронтом. И здесь есть дезертиры и предатели, и все они практически не умеют писать. Но эта армия держится на законе и порядке, и если расстреливает, то только на основании параграфов, и казни совершает только государственный палач. А расстреливают и вешают часто, практически ежедневно.
Позже Костич напишет, что не очень хорошо знал немецкий язык, его больше интересовали естественные науки и сельское хозяйство. Переводя сердара Янко Вукотича, он неоднократно ошибался, и старый солдат поправлял его, хотя сам отказывался говорить на языке оккупантов, которым он владел в совершенстве. Тем не менее, Костич делал то, что от него требовали, и ему было намного легче, чем тем, в окопах. Когда его отправили в Цетинье, он даже предположить не мог, что его там ожидает. Несколько дней он путешествовал поездами и дорогами, забитыми войсками, и слушал во сне многочисленные языки Монархии, которая всю свою молодежь отправила на войну. Не знает, радоваться ли новому назначению, или все-таки лучше ему было бы оставаться подальше от своих. Потому что здесь он не может более забыться и не воспринимать каждого встречного как чужака. Тем не менее, он счастлив, что в крохотной черногорской столице не видно следов войны и что в основном здесь царит мир.
Если он не сидит в канцелярии, то гуляет по цетиньским улицам, где все так миниатюрно, словно на иллюстрациях к детским книгам, и любуется хрупкими девушками в национальных одеждах. В компании своих товарищей, айнеригеров, мечтает о жизни вне этих воинских рамок. Но что он видит вместо этого? Нечто вроде театрального представления, венская оперетта, а не жизнь, демонстрация воспитанности оккупационной армии, которой нет никакого дела до этого представления. У него другие заботы и другие дела. И эта армия, чье прочное, можно сказать, стальное ядро, составляют профессиональные австрийские чиновничьи кадры, что следуют за последними исполнителями, рассыпается как перекаленная опока. Чтобы дисциплинировать ее, как положено во всякой серьезной войне, вступают в действие строгие законы воинских чрезвычайных трибуналов. Особенно в отношении дезертирства, которое в последнее время приобрело невероятные масштабы. Дезертировали в основном сербы из Боснии и Герцеговины, из Хорватии, в основном из Лики, Кордуна и Бании, чтобы присоединиться к сербской армии, но бежали и другие, по самым разным причинам. Никаких исключений, смертная казнь через повешение, или расстрел. Когда приговорили бедолагу, в тело которого сразу после этого всадили семнадцать пуль, тот оправдывался одной единственной фразой: «Я ведь только детишек хотел повидать!» После этого молодой писарь и присяжный переводчик несколько дней не мог ни есть, ни спать. Блевал одной желчью. Ему снился сморщенный человечек в цветущем сливовом саду, окруженный детьми. Он смеялся и приглашал его пообедать. Но обеда не было, все пространство вдруг занимала огромная фигура доктора Эберле, отдающего взводу команду приготовиться к стрельбе. «Так, так им и надо!» – кричала его мелкая женушка. Что это за доктор Эберле?
Оберлейтенант д-р Эберле, крайне культурный человек и ревностный служака, посылал своей женушке нежные письма, варьируя начальную фразу от «Любезнейшая и драгоценнейшая моя» до «Наидражайшая», и сочиняя их, как правило, во внеслужебное время. Он готов был подолгу дискутировать, но никто не мог смягчить его позицию по военным вопросам – дезертир он и есть дезертир, какие бы доводы не приводил в оправдание своего ужасного антипатриотического поступка. Раны есть раны, дети есть дети, но держава покоится на уважении ее законов. Без этого она разлагается. Костич смотрел, как его нежное белое лицо застывает в момент вынесения приговора и приобретает восковой оттенок. И каждое слово его словно пуля. «Как это возможно…», – начинает.
Но все это лишь прелюдия к истории, которую Костич прибережет на свои зрелые годы, к истории, которая случилась в Колашине, городишке, затерянном в крутых черногорских горах. Из хрустального Цетинья, которое, казалось, было по сердцу старинным богам, его унесло в мрачные места, где все, казалось, угрожало жизни. Здесь скопились ненависть и сила, месть и страх, гибель одного малого королевства и надежда на воскресение другого, в которое плавно перетечет прежнее. Презрение к позавчерашнему господарю, призыв к восстанию против оккупантов, союз с сербской армией – все это приобрело мифические размеры в необычной истории, движителем которой был генерал Радомир Вешович. Или же он стал просто именем собственным всего того, что там происходило! Названием фирмы, за которым крылись вымышленные конструкции, даже тени которых так боялась новая власть.
Так бывает, когда заплетают особый бич истории – не женскую косу! Тогда встречаются самые разные судьбы, но ни за что не понять, какая из них главная, какая играет роль основы – прочного кожаного ремешка. Костич хотел быть главным, и чтобы вокруг него обвилась и оставалась так навсегда, обвитой, одна из этих девушек. Он мечтал о ней, и ближе к рассвету был вынужден древним солдатским способом облегчать ужасное телесное напряжение, усиленное общей слабостью. Но вместо молодой женщины, или рядом с ней, потому как и она позже появится, тут возникли: генерал распущенной черногорской армии, который пожелал стать предвозвестником новой державы и спасителем поруганной чести страны, которая, вопреки обычаям предков, сдалась оккупанту без сопротивления; некий католик из долины Савы, ветеринарный врач из Прняворы, чью фамилию позже исковеркает Костич, воспользовавшийся войной, чтобы перескочить в военной иерархии через пару ступенек и навести в бывшем королевстве Черногории закон и порядок, за соблюдением которого бдят строгие и, по его мнению, справедливые суды; а также кто иной, как не личность, само появление которой вызывает неудержимый страх, совсем как явление нечестивого накануне пробуждения, государственный палач Боснии и Герцеговины – Алоиз Зайфрид! И все они в одно общее для них мгновение жизни оказались в Колашине, городишке, чье имя вряд ли кто в Европе сумел бы выговорить.
На память Костича положиться нельзя, двадцать лет спустя, когда он опубликует воспоминания, то изменит в них имена большинства участников колашинской драмы, но останется портрет одной девушки, по имени Серна, о которой он будет мечтать всю жизнь. В европейской литературе встречаются произведения с такими девушками, которые более мечта, нежели действительность, более желание и потребность, осуществленная в наименьшей степени, и только сама жизнь может их оживить, как правило, во времена, когда происходят такие драматические события, когда рушатся империи, а люди исчезают, будто их никогда и не было. Те несколько дней, когда после омерзительной работы по переводу приговоров солдатам, пострадавшим от военного трибунала, он покидал канцелярию, чтобы увидеть Серну, растянулись для него на всю последующую жизнь. А когда за день до повешения молодого парижского студента Влайко Вешовича весь Колашин замкнулся в себе, исчезла и девушка. Костичу казалось, что он мог заплатить любую цену, лишь бы увидеть ее, но кому же высказать свои желания и страдания? Замкнутые в его душе, они не уменьшались, а, напротив, росли и жгли.
Вторая картина, без которой первая была бы неполной, изображает палача, которого ждали со дня на день. Правда, многие верили, что он так и не появится. Вероятно, это убеждение достигло и слуха главного героя драмы, генерала Радомира Вешовича, которому большинство земляков никогда не простит легкомысленности, с которой он почти всех их подвел под виселицу. Но то, что он своего брата, нежного Влайко, оставил висеть вместо себя, они восприняли как невиданное равнодушие.
Нет у солдата души, как говорили старики, откуда она у него возьмется. Ему не ставили в вину ни штраф, который был вынужден заплатить весь Колашин, ни нападение на австрияков, видимо, время сведения счетов не пришло. Но когда год спустя он вместе со своими товарищами сдастся австриякам, между черногорцами ляжет глубокая пропасть. Над этой пропастью и в последующем, как над черногорскими скалами, будет висеть тело молодого Влайко Вешовича.
Наш рассказ с благодарностью воспримет описание Зайфрида, которое, пожалуй, является единственным письменным свидетельством.
Сначала надо представить себе канцелярию, д-ра Эберле, который только что начал письмо со слов «Моя наидрагоценнейшая», а также Костича, который переводит на немецкий жандармские требования на вынесение смертных приговоров, то тут, то там несколько смягчая обвинения с помощью небрежных формулировок. Присутствует тут и третий, о котором ничего неизвестно. Едва слышен скрип пера по бумаге, и вдруг в комнату, сразу после нетерпеливого стука, входит человек, который, как многие надеялись, никогда не придет.
«Перед нами объявился пожилой сутулый господин в темном костюме и полуцилиндре. Левую руку он упер в бок. Его багровое лицо, испещренное фиолетовыми прожилками, в многочисленных морщинах и старческих пятнах, напоминало физиономию алкоголика. В правой руке старик держал кожаный чемоданчик и перчатки».
– Имею честь представиться: Алоиз Зайфрид, палач Императорско-королевского земельного правительства в Сараево.
Сначала он протянул руку д-ру Эберле, который принял ее, оторвав голову от письма, где все еще была изображена только первая строчка, умильное обращение к далекой женушке. Принимают его руку и остальные двое, но как будто нечто грязное и ядовитое. Они находились в таком смятении, что годы спустя Костич переименовал палача в Гуго, даже не расслышав, что тот назвал себя Зайфридом, а не Сайфертом. Вряд ли он услышал и монолог человека в черном, сутулого старика, которого могло сдуть ветром, но который ввергал их в страх и ужас.
– Не бойтесь, добровольцы, не бойтесь, я вам не страшен. С чего бы это мне быть страшным, напротив, я только выполняю свои обязанности. Я настоящий профессионал. Вероятно, и здесь меня знают именно с этой стороны. Это, конечно, неприятно, знаю, поверьте мне, я ведь и сам противник смертной казни, но такие уж времена, кругом смятение и возмущение, а закон следует уважать, власть здесь для того, чтобы делать свое дело, а я всего лишь частичка этой власти, куда незначительнее плотника, который соорудит виселицу. Он выстроит ее по моим чертежам, усовершенствованную, единственную в своем роде, гуманную, господа, абсолютно гуманную. Никаких мук, исключительно свершение правосудия. Никто никогда не совершал юстификацию повешением быстрее меня. Смерть наступает в одну секунду.
Каждый из тройки годами будет пересказывать монолог Зайфрида, и каждый из них все меньше будет верить в собственный рассказ. Именно так ли он говорил, или что другое сказал? В конце концов, на каком языке он говорил? Похоже, на здешнем, или все-таки по-немецки? Они слушали его, понимали и, казалось им, запомнили его слова, но детали ускользают, время течет, а вместе с ним и настоящие слова Зайфрида.
Отвращение настолько сильное, что они дождаться не могут, когда же он их оставит.
– И, должен вам признаться, как я настрадался! Не знаю, что и хуже – дорога или питание. Кости болят от тряски, голод не утихает. О суточных и говорить не смею со здешним начальством. Ох как тяжело! А с комендантом придется встретиться. Говорят, документы у меня не в порядке. Да разве такое возможно?! Такого раньше даже представить нельзя было в нашей империи, где все функционировало тик-так. Хотя я и противник смертной казни, но всегда поддерживаю закон и порядок. И работать привык. Мне выплачивают сущую мелочь за каждого пациента, едва хватает, чтобы выжить. А то, что у меня душа есть, никого не волнует. Что меня ранит смерть каждого приговоренного, особенно нынче, когда судят политических. Посмотрите, господа, как дрожат мои руки!
Костич видел руки девушки Серны, едва приметные, как ручки призрачной лесной вилы. Он не слушал палача, как и оба других, ждал, когда он наконец уйдет. Отвратительный человек, чуть ли не хором произнесли все трое, когда он закрыл за собой дверь, направляясь решать проблемы с документами и суточными. А они втроем, каждый сам по себе, продолжили размышлять о женщинах своей жизни.
Что еще выделяет агроном и писатель Костич? Одно известное имя, упомянутое палачом, учителя Чубриловича, который, как он сказал, выглядел «как святой». После никто в этой канцелярии не пытался продолжить разговор об этом, или поставить его слова под сомнение, или удивиться им. А старик не постеснялся сказать, не постеснявшись добавить, что речь идет о повешении убийц светлейшего эрцгерцога и его всемилостивейшей супруги. Как это повешение что-то сломало внутри его, хотя он и не бросил свою страшную профессию, потому как зарекся уходить на пенсию. Д-р Эберле не реагирует на эту непристойную интимную исповедь палача, его мысли как будто уже запечатаны в конверте вместе с письмецом наидрагоценнейшей женушке.
В ночь перед казнью никто не спит в Колашине. За день до нее выполнены все необходимые приготовления. Поднялась виселица, выстроены войска, зачитаны все необходимые в таком случае приказы. Ждут утра, чтобы свершилось то, чего нельзя избежать. Бой или повешение. Месть генерала или месть оккупантов. Если бы дух повествования промчался бы по домам, палаткам, тюремным камерам, он смог бы создать мозаику, напоминающую другие, тысячелетия насчитывающие картины. Но дух повествования сейчас присутствует при рассказчике, который все еще молод и влюблен. Он страдает от того, что никогда больше не увидит девушку, завтра наверняка они покинут город, неизвестно в каком направлении. Никогда больше он не вернется в Колашин. А заложников повесят, потому как больше некого. Так было всегда, и здешний случай вовсе не исключение.
Он это знает, потому что хорошо слышит и видит. За спиной Зайфрида – дорога, уставленная виселицами. Словно он тот самый кончик карандаша, который проводит линию новой справедливости и нового закона. Одновременно обозначая новые границы. Или перечеркивая прежние, кто его знает.
Генерал не придет с войском, потому что войска у него нет. И сам не явится, время еще не пришло.
Отца его освободят от угрозы смерти, он отправится в изгнание. Брата повесят. Костич со временем даже имя его подзабудет, не припомнит точно, как его звали, Влайко или Милан. Назвав палача другим именем, он другим назовет и жертву. Пациента, как говорил палач, потому что не желал брать на себя ответственность за свершенную казнь. Священника не было, только воинское каре и церемония, путь к эшафоту, где стояла черная фигура Зайфрида. Было тепло, пот стекал по позвоночнику, то ли от восхождения, то ли от страха. Будто они на Голгофу поднимаются, этот молодой Вешович, что не вовремя вернулся из Парижа, чтобы сложить голову, потому что где-то так было записано. Он, как и остальные, нес свой невидимый крест. «Нет смерти без судного дня…» – стучало в голове у Костича и изливалось чернильными строчками на бумагу. Его не было рядом с виселицей, он даже издалека не желал смотреть на нее.
В тот день, когда вся Черногория затаила дыхание, сама вспотев от восхождения, Зайфрид, словно на показательном выступлении, мгновенно перевел молодого Влайко Вешовича из жизни в смерть. Последние слова он произнес именно такие, какие и ожидались от патриота, но Зайфрид слышал подобное бесчисленное множество раз, а Костич – ни разу. Потому что его не было рядом с виселицей, и потому он не может быть свидетелем. Как таковым не может быть и генерал Радомир Вешович, войско которого с последней надеждой на спасение ждет приговоренный к смерти. Он не верит в свою смерть, и смерть тоже не радуется этому молодому человеку, которого вешают ровно через два года после покушения на светлейшего эрцгерцога.
Случайно ли то, задаются вопросом черногорцы, что это случилось в Видовдан? Часть этой истории знает протоиерей Булатович, который провел ночь с юношей, но он никогда и никому не сказал, были ли осужденным сказаны последние слова, и принял ли он святое причастие. Костич ничего не написал об этом, или просто позабыл, или не счел важным тот факт, что в ночь перед казнью в камеру к жертве приходил поп Булатович с вином и ракией, так что последнего он переименовал в Радуловича. «Какая исповедь, – скажет протоиерей своему сыну, – если они никакого преступления не совершили, никуда не годится, что невинные гибнут от рук злодеев и преступников».
Зайфрид как бы невзначай спросил, приносил ли протоиерей ракию и вино. Ему ответили, что да. «Нет у православных ни исповеди, ни отпущения, одна только ракия. Здесь и в Приморье еще вино. Вот и вся их молитва, и все покаяние. Причастятся так, и начинают поносить Австрию и нашего светлейшего императора».
Не следует забывать и доктора Милоша Лесковаца, который без малейшего содрогания или гримасы смотрит на несчастных, повешенных благодаря его ревностному служению. Совесть у него спокойна, а карман полон.
Осталась фотография повешенного Влайко Вешовича со связанными впереди руками, со спиной, прижатой к столбу для повешения – неповторимому, почти гениальному изобретению Алоиза Зайфрида. За столбом видны три деревянные ступени, по которым поднимается палач. Но его нет на фотографии, как и не существует детального описания его изобретения.
Назавтра Зайфрид будет надзирать за повешением еще одного такого же юноши, студента и поэта, стихи которого он не знает и никогда не прочитает. Прочих, например, крепкого капитана Мията Реджича, он тоже не помнит, мертвых их опускают на землю, и слышен их долгий выдох, это душа выходит и исчезает в вышине. До повешения учителя Чубриловича Зайфрид был убежден, что речь идет о воздухе, оставшемся в легочных альвеолах, но теперь, обратившись к Святому писанию, он ратует за старое объяснение.
Зайфрид смотрит на своего подручного, толстого как свинья Флориана Маузнера, как тот вешает Реджича, и просто глазам своим не верит: веревка лопается, новая попытка, и тот же результат. В конце концов, капитан мертв, но не повешен. Со сломанной шеей бросили его в яму, как дохлую скотину. Кто-то говорил, что он был еще жив, не только он, но и другие, однако эти рассказы не соответствуют истине. Это просто-напросто невозможно с медицинской точки зрения. Зайфрид знал это куда лучше, чем некоторые врачи.
На столбе остается висеть только младший Вешович, если есть хороший бинокль, с оптикой, произведенной в городе Йена, то с гор брат-генерал может рассмотреть безжизненное тело брата-студента. Других, тех, что в земле, он, как любой профессиональный военный, считает нормальным военным явлением. Но, похоже, он на это не смотрит и ничего не видит, потому как его, вождя повстанцев, сопровождает едва ли пара приятелей. Большинство черногорцев считают его бедой и несчастьем всего народа, который позволил замарать себя, и теперь они, припертые к стенке, вынуждены брать себе в комиты других вождей и новых генералов.
Их будут вешать другие палачи, среди которых окажется и пара цыган, которые что-то слышали о Зайфриде, но думают, что это не живой человек, а народное предание. Так что Колашин, проклятое, бедой отмеченное и заколдованное место, будет еще два года пользоваться крепко сколоченной виселицей, воспитывая и обучая новых палачей, чтобы хоть чуточку меньше пришлось расстреливать.
50
Мне очень хотелось быть объективным, несмотря на то, что пишу о своем отце. Несмотря на все оговорки, которые не хочу теперь здесь приводить, мы были совершенно разными, были и остались. Помимо всего прочего, разве не играет решающей роли то, что он всю жизнь считал себя австрийским подданным, потому что родился в Австрии, а я – в Боснии? Как объединить объективность историка и субъективность рассказчика?
Если бы кто-то составил список людей, бессмысленно погибших в этой стране, то он поразил бы читателя своими размерами. Он состоял бы из множества страниц, исписанных мелкими буковками, любыми – кириллицей, латиницей, готикой. Мне все равно – какими, пусть прочие со мной не соглашаются.
Тридцати лет гуманных казней не хватило, чтобы народ перестал быть кровожадным и суровым. Кто придумал помимо «фрай-кора» еще и «шюцкор»? Кому они были нужны? Как будто специально народ вооружали, чтобы он сам себя перебил. Но власть дала оружие своим сторонникам, католикам и мусульманам. Не надо быть слишком умным для того, чтобы понять, против кого это было сделано. Может быть, это и оправдывает государство, которое боится за себя, вот и ищет тех, кто хочет его обезглавить. Да только оно ведет себя как мясник. Когда я начинаю думать об этом, то не перестаю восхищаться отцом и его мастерством. Такого нигде больше не было, хоть весь мир обыщи.
«Шюцкоры» наслаждаются мучениями жертвы, им недостаточно убить ее, режут тупыми ножами, кожу сдирают с живого человека, словно с животного, только со скотины с мертвой сдирают; бросают людей в огонь, поджаривают на вертеле, детишек насаживают на нож или на штык, даже орехи колют на головах бедолаг, руки которым перед этим скручивают за спиной, не говоря уж об обычных избиениях, пытках голодом, изнасилованиях женщин и детей и прочих мелких пакостях, на которые человек идет легко и с удовольствием, и ко всему этому примыкают и некоторые официальные палачи. Первый среди них Маузнер, одного человека он трижды вешал, и каждый раз веревка у него рвалась, а один раз сломалась верхняя перекладина, потому что он, идиот, не признавал виселицу Зайфрида. Кровь течет реками, горят дома, мир перевернулся, зло становится все страшнее, и теперь лишь вопрос дней, когда страшный гнев Божий обрушится на этих добровольных душегубов.
Но отец мой тоже не мог понять жертв, которые, стоя под виселицей, взывают к какой-то свободе, к своему будущего королю, который проживает в другом государстве. Не желают использовать последнюю возможность, которую предоставляет им закон, чтобы громко произнести несколько слов во славу его императорско-королевского величества, своего императора Франю, нет, Боже сохрани!
Пишу я эти строки, и вижу отца с пальцами, застывшими над струнами цитры, как уставился он в черное жерло печи, где полыхает огонь, и слушает жестокий ливень, что колотит по крыше и листам железа, которыми покрыта прихожая. О чем он думает?
И вот, будто услышав меня, отвечает из своего далека: «О стране и о народе этой страны. В тяжкие военные годы я, как никогда прежде, много размышлял о всех тех, что пришли сюда, чтобы принести туземцам закон и порядок, чтобы ввести их в общество других цивилизованных народов Европы. Неужели и они думают о том же, о чем думаю я, каждый сам по себе, или же они уверены в том, что все это их ничуть не касается, и что они свою миссию все же выполнят до конца, и приручат этих дикарей, не понимающих даже, что эти люди трудятся в их интересах? Никогда уж мне не узнать, так они думают или иначе».
Вновь воцаряется тишина, а отец, словно вновь припомнив что-то, отстраненно трогает струны, извлекая из них несвязные аккорды, лишь бы только разрушить тишину и неизвестность, которая подкрадывается к нам из всех углов.
51
Дух этой жуткой истории вьется сейчас над свидетельствами отдельных личностей, переворачивает желтые газетные страницы, ворошит охапки забытых мучений.
Уже на второй год войны голод пришел в Сараево, нищие исчезли с улиц. Дохли как мухи. Собирали их живодеры и бросали в общие могилы, засыпав предварительно негашеной известью. Вслед за голодом явилась испанка, шастала по городским кварталам, поднималась на Быстрик, опустошала Белаву, возвращалась на противоположный берег Миляцки, взбиралась по склонам Требевича и спускалась на Врац. В городе стояла страшная духота, дышать было невозможно и к тому же запрещено, дыхание заражало лихорадкой, никто не был уверен в том, доживет ли он до завтрашнего дня. Богачи спрятались за толстыми стенами и коваными воротами, но болезнь перепрыгивала через заборы и стены, проскальзывала в замочные скважины, чья-то рука наслала мор, рука, которая казнила людей за все их прегрешения. По крайней мере, так говорил патер Пунтигам.
Что же разузнал Зайфрид о лекарстве от испанки? И от кого он это узнал? Те, кто слышал, так и не захотел запомнить услышанное: надо пить как можно больше чистой воды.
Откуда он это узнал?
Узнал в Требинье, где виселица работала без перерывов.
Вешай, чтобы не быть повешенным, или расстрелянным, Боже упаси.
Если сможешь отыскать немного еды, забирай ее с собой. Зайфрид привозил табак и обменивал его на пищу, на дрова, на лекарства для Отто.
Но спасла Зайфрида и его семью вода. Они пили много воды, хорошей воды, которую приносили из проверенного родника. Проще и лучше лекарства не было.
52
Из драгоценной записной книжки В.Б., монолог Зайфрида, не использованный в окончательном газетном тексте (удивляет терпение В.Б., с которым он выслушивал монологи палача):
«Из всех городов, которые я посещал по долгу службы, Требинье осталось для меня самым милым и самым красивым. Сейчас не трудно туда добраться, поездом, красота, по лучшей в мире дороге, подремывая или разглядывая дивные пейзажи. Вечером выезжаешь из Сараево, а будит тебя утренний свет. Такой необычный, что кажется тебе, будто ты еще сон видишь, и вот в таких-то чувствах, в таком штимунге въезжаешь в Требинье. Позади Попово поле, мимо которого тащился весь день до обеда, и вот тебе речка Требишница и сам город. Я родился в горах, где тоже много света, вовсе не мрачно, как принято думать, я не в лесу родился, не в ущелье, которых в этой стране не счесть, но тот свет совсем не такой, как здесь, в Герцеговине.
Почему я вам обо всем этом рассказываю? Из-за людей, вот почему. Люди здесь больше похожи на землю и камни, но не на этот свет. Мало кого этот утренний свет вынудил распахнуть душу навстречу. Об этом и проповедники говорили. Я долго не мог понять, как это и почему, но после покушения и начала войны, особенно в пятнадцатом и шестнадцатом году, у меня открылись глаза. Я никак не мог понять, откуда у людей такая жертвенность, никому не нужная, что у старых, что у молодых. Кто-то из тех, что вешал черногорцев на ветвях словно белье на просушку, сказал: они скорее герои, а не люди. То же можно было сказать и про герцеговинцев, тех, что живут между Требиньем и Невесиньем.
Сначала их с опаской отпускали сторожить дороги, мосты, другие объекты. Лучших из них – считалось, что они станут гарантом против саботажа на охраняемых ими участках. А как иначе, времена такие были. Государство должно защищать себя от саботажников. Я понимаю, что вы на все это смотрите совершенно иначе, но придется выслушать и другую сторону, которая теперь, похоже, замолкла. Хотя я ничем таким не занимался, а просто был в самом конце цепочки, особенно последние два года, когда виселицы были в работе ежедневно. Как и в Черногории, там не было ни одного местечка, где бы не стояла виселица, или ветки, через которую перебрасывали веревку, на которой вздергивали крикунов и молчаливых непонятно по какой причине. В основном сербов, и в основном политических. Все это хорошо известно. Был тогда некий Видак Шошич, живодер, он в шестнадцатом повесил за раз одиннадцать человек. В ремесле он не разбирался, вешал несчастных несколько раз подряд. Повесит его, веревка оборвется, он опять, и опять рвется, в итоге приходится бедолагу пристрелить. Мне известно, что именно так вешали старого черногорского капитана, звали его Петр Радоман. Я смотреть не мог, как они мучают человека, вместо того, чтобы облегчить ему последние мгновения жизни. В конце концов его расстреляли, потому что тот кретин вешать не умел. Вместо того чтобы у меня поучиться, все делали по-своему. Здесь не любят тех, кто знает дело. Вы должны знать обо всем этом, чтобы понять мое ремесло и мое отношение к нему. Сейчас уже все закончилось, но если вас это так интересует. Другие ничем не интересуются, кроме того, чем они сейчас, в данную минуту, занимаются. Может, и вы по той же причине пришли, но я все равно решил вам все рассказать. Не понимаю и никогда не пойму, почему меня люди боятся. Почему считают, что трубочист приносит счастье, а я – беду? Чтобы правильно изучить меня, а я знаю, уверен в том, что вы здесь частично и по этой причине, меня постоянно кто-то изучает, так вот, вы должны знать, как к нашему ремеслу подходили другие, а как – я. В чем между нами разница, почему я на несколько голов выше их.