Текст книги "Боснийский палач"
Автор книги: Ранко Рисоевич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
Предвкушая ожидавшее его удовольствие, он решил прокатиться по новой ветке железной дороги, которая связала две области империи, расположившиеся по обеим берегам реки Уна. Это просто инженерное чудо, говорили те, кто уже успел проехаться по новой ветке. Высокие мосты и тоннели, нечто величественное!
Но в тот декабрь в Баня-Луке он ничего, кроме холода, не увидел и не почувствовал. Цыганочек там не было, единственный публичный дом обслуживал только офицеров. Ночевал он в крепости, в отвратительной холодной комнате, напоминавшей камеру турецкого каземата. Всю ночь слушал ветер, завывавший где-то над ним. Пожалел, что не нанял комнату в кафане «Австрия», но цена его ни с какой стороны не устраивала.
– Как хочешь, – сказал ему хозяин, – в Баня-Луке свободных комнат нет.
– А что есть? – спросил он его.
– Сам узнаешь, – сказал как отрезал корчмарь.
17
Хотя казни совершались не в селах, а в городках, Зайфрид в пути не мог миновать ни деревенские дома, ни сельских жителей. Да и сами городки имели скорее сельский, нежели городской вид, и только в центре несколько зданий, выстроенных купцами, несколько напоминали аналогичные австрийские строения. Но эта страна была крестьянской, за пространными лесами и на герцеговинских камнях, которые почти ничего не рожали, кроме ядовитых змей и табака, жили люди, которым новая власть хотела привить больше порядка и покоя, чтобы прекратились постоянные волнения, которые никак не давали жителям прийти в себя. Так говорили и писали, и Зайфрид верил этим заявлениям, и не было никаких причин не верить им. Сам родом из села над Линцем, он ощущал непривычную ностальгию, разглядывая редкие солидные каменные дома, в основном в Герцеговине, однако не входил в них, никто его в них и не приглашал, а у него не возникало желания войти в этот чуждый мир, который был покрыт для него мраком неизвестности. В бескрайних каменистых пределах обычный дом как часть пейзажа выглядел словно медвежья берлога. Из нее выползали сопливые диковатые дети и их еще более дикие матери. Зайфрид не мог понять, из-за чего они бунтуют и восстают, ради чего так страдают. Чуть успокоятся, и опять бунт, опять восстание. Только и успевай одних вынимать из петли, а других вешать.
Как будто нескончаемая колонна направляется к виселице. Или, точнее, одна – в изгнание, вторая – на эшафот.
– Закончитесь вы когда-нибудь? – спросил он однажды в Невесинье старика Илию, двух сыновей которого он только что повесил. Только в силу ребята вошли, и тут же – на виселицу.
– Никогда, с чего это вдруг? Нас больше, чем вас.
Ночевал со скотиной, ощущая зимой приятное коровье и лошадиное тепло, наполняющее хлев или турецкий хан, а летом – невыносимый смрад.
Однажды ночью в Мокром он проснулся, почувствовав, как его придавило чье-то тело. Это была хозяйка, старая безмужняя баба, хозяйка сруба с приколоченной вывеской: «Einräumer». По возрасту могла быть его матерью; подавая ужин, она вообще не смотрела в его сторону. Не знала, кто он таков, это ее вообще не интересовало.
Он взял ее как свою собственную, по-скотски.
Слава тебе, Господи, вижу, что ты меня не забываешь!
Бесчисленные безымянные корчмы, вонючие турецкие ханы, в которых насекомые поедают человека.
Когда они входили в такой хан, внутри наступало смятение. Испугавшись их, словно чумы, редкие посетители расплачивались и бежали без оглядки. Хозяева встречали их неохотно, однако редко когда позволяли себе высказываться на эту тему. Команда экзекуторов, палач с помощниками, вон у них под сюртуком смотанная веревка для висельника!
Обычно они садились как можно дальше от прочих посетителей, если только это было возможно, потому что корчмы были маленькими, ютились по хибарам, и молча ужинали. Зайфрид обязал их к молчанию как к составной части профессии: не их дело болтать, особенно с посторонними. Ему нравилось правило траппистов – работай и молись, ora et labora. Да, он заставлял их, даже православных схизматиков, молиться Богу. Они спрашивали его, как, на что он отвечала им – как угодно. Удивительно, но даже мужики в возрасте слушались его, как будто он переносил на них страх, предназначенный тем, кто ожидал своего смертного часа. Часто пьяные и жестокие, иногда сошедшие с ума, редко среди них встречались люди хоть сколько-нибудь умные и значительные. Они слушали и запоминали все, что слышали, независимо от того, значило ли это для них хоть что-то, или же им было просто любопытно. Потом, возвратившись, они повторяли кое-что из услышанного, проверяя, правильно ли они запомнили слова. Ему же было достаточно чуть дольше посмотреть на кого-нибудь из них, чтобы несчастный ощутил, как холодок скользит вдоль позвоночника, словно взглядом этим он отмеряет длину веревки, которая затянется на его шее после того, как тот утратит под ногами твердую почву.
– Государство порядок любит, – говаривал он им. – Мы – слуги порядка. Худая работа государству вредит. Как ты тешешь, посмотри и сам скажи! Как веревку сучишь, опять же. Все должно быть солидно, крепко, и всем хорошо будет. Смотри, чтобы столб не свалился, на вас вешать буду!
18
Не успели с гайдуками покончить, как вспыхнуло восстание в Герцеговине. Сначала вроде как отказ повиноваться, как объявили власти. Надо подождать, пока люди не успокоятся и не договорятся, не следует сразу войска посылать и всех под топор подводить. Еще те, что в прошлое восстание, против турок, вернуться не успели, как старые повстанцы новый бунт затевают. Позднее хроникеры станут использовать старые газетные пропагандистские сообщения английских путешественников и шпионов, в которых говорилось о «мягкости, с которой власти подошли к этому восстанию, в результате чего никто не был повешен». Участники событий громко смеялись над этими публикациями. Да, зачинщиков и командиров не вешали, их и поймать-то не могли, а что касается исполнителей рангом пониже, то, прежде чем болтать, надо выслушать современников.
– Ничего им другого не надо, только за ружье да в лес. Погубят они народ, мать их за ногу! – говорит старик в Устиколине. Засмотрелся на огонь, греет руки и бормочет про себя. Зайфрид смотрит на него из угла, в котором ужинает с помощниками, и старается угадать, кто он, православный или мусульманин? Чего ему надо?
Герцеговина кипит, словно из-под камней вырастают бунтовщики и повстанцы. Еще кое-что, редко встречающееся в этой стране, видит Зайфрид. Когда богатый босниец мирится с сербами и посылает сыновей к повстанцам. Некий Салко Форта и Стоян Кнежевич во главе. Повиснут ли они рядышком на его виселице?
– Господь Бог здесь от них отвернулся, – говорит доктор Кречмар, но Зайфрид думает иначе: Господь наслал на них все возможные искушения, сочтя это место самым значительным для судьбы – не мира, но человека. Обойденная цивилизацией, Босния где-то здесь, в районе пупка, если только не ниже, там, откуда все произошло и что называется самыми разными, в основном вульгарными, именами. Не знак ли это простоты, проклятия, или чего-нибудь еще, третьего?
Усталый, прихворнувший доктор Кречмар приглашает Зайфрида выпить и поужинать, чтобы хоть немного поговорить. Он всегда где-то здесь, рядом, хотя точно и неизвестно, где именно. Или знает где, но молчит.
Зайфрид тренирует команду, злится, увольняет, нанимает новых людей, пьет беспрерывно, но потом отказывается признаваться в этом. Когда ему все надоедает, забирается в тенек, играет на цитре и не смотрит, чем заняты его помощники. А они мучаются, веревки у них рвутся, раздаются грубые ругательства, мольбы «пациентов», как несчастных осужденных называет маэстро, опять поднимают на ноги, треск веревок, стоны. Настанет ли конец этому земному аду, думает государственный палач, так, между прочим, потому что главная его мысль, вопреки действительности, выглядит иначе. Он видит себя, виртуозного исполнителя, но не на большой сцене, а камерно, в австрийской корчме, где за десятком столов собралось общество, наслаждающееся его игрой. Довольные, веселые, они то и дело аплодируют ему и в знак благодарности вздымают большие пивные кружки. Чус! Чус!
– Что же вы такими жестокими становитесь, когда напьетесь? – спрашивает Зайфрид в корчме под Романией молодого и жилистого Радивоя. Тот был трезвый и смог ответить, а в пьяном состоянии старался не попадаться ему на глаза. Оскорблял всех подряд, готов был подраться по любому поводу. И тогда уж, Господи спаси, без крови дело не заканчивалось.
– Такие уж мы, ети его в душу, – отвечал он с улыбкой. – Трудней успокоиться, чем подраться, а как начнешь, так не остановиться.
От Радивоя Зайфрид впервые услышал песню:
Вот и братья, что за дружку дружка
Биться будут, пока не погибнут.
Позже он станет встречаться с ней во всех забегаловках, на ярмарках, в горах. Он смотрел на орущих изо всех сил певцов с покрасневшими лицами, вздувшимися шеями, похожих на токующих тетеревов. У них лучшим певцом был тот, кто кричал громче всех, чтобы его голос слышался за горами и долами.
– Слышишь, как орут? – спрашивал время от времени доктор Кречмар. – А теперь постарайся вернуть меня домой.
Зайфрид брался за цитру и с помощью музыки ставил непреодолимую завесу между ними и пьяным Радивоем. Иногда и его брат Ганс принимался весело напевать, тонким, высоким, как будто предсмертным голосом.
19
Кафе «Персиянец», Зайфрид, Мустафа и незнакомый старик. На незнакомце поношенная, линялая, но все еще господская турецкая одежда. Почти все лицо его, за исключением высокого лба под феской, заросло щетинистой седой бородой.
– Знакомить вас я не буду, – восклицает Мустафа, когда Зайфрид опускается на стул рядом с ними. – Не суть важно, как зовут этого человека, а важно то, что когда-то он приказывал мне, кого следует отправить на муки или лишить жизни. Или то и другое вместе, не суть. Был кадия, а теперь просто старик. Сиди, куда торопишься? Будет и приложение, как всегда. Здесь по-другому и не бывает.
Зайфрид сел, заказал стаканчик ракии и погрузился в ожидание слов незнакомца. Время текло медленно, совсем как Миляцка летом, когда от всей стремнины остается лишь ручеек посередине. Слышен был только звон многочисленных мух и отзвуки детской игры где-то там, внизу. Здесь никто не спешил, как будто они достигли цели долгого путешествия и теперь им более некуда шагать в поисках неизвестно чего. Для чужака ожидание сделанного заказа было невыносимо долгим, для местного – ровно таким, чтобы соблюсти приличия.
Наконец-то их обслужил парень в расцвете сил, с лицом краснее помидора. Старику – кофе с лукумом, а им двоим – ракия. И только после того, как Зайфрид сделал глоток и кивнул в знак приветствия Мустафе, а тот ответил ему легким поклоном, старик заговорил. Голос у него был не такой приятный, как внешность, а старчески сиплый, писклявый.
– Может, то, что я скажу, не по тебе будет, но помешать не помешает. Только не подумай, что я собрался оправдываться перед кем-то, мне в голову подобное вообще не приходит. Вот и Мустафа, не думаю, чтобы он перед кем-то извиняться стал. Нас никто ни в чем не обвинял, не так ли? Но есть в этом что-то, не может не быть. Если бы не было, мы бы толковать с ним тут не стали, а ты – где-нибудь там, в своей стране. Ну да ладно, хватит ковыряться. Много чего всюду писали о турецком законе и о том, как мы его здесь не уважаем. Что этот закон не только никчемный, но и нам здесь не нравится. Не собираюсь я защищать ни этот закон, ни здешние обычаи. Зато могу рассказать, как я здесь судил. Всегда по совести, что превыше закона. Но я и закон знал, клянусь. Да только, скажу я тебе, закон без совести ничего не стоит. Ты, чтобы понять меня, должен забыть, откуда ты родом, а ты этого сделать не сможешь. Может, тебе покажется, что понимаешь меня, но на самом деле ты только слова слышишь, а это пустое.
Он смотрел не на Зайфрида, а перед собой, как будто беседует с кофейной чашечкой в руке.
– Я приговаривал к телесным наказаниям. И умру с уверенностью в собственной правоте, если только окрестный народ не переменится. У вас бьют и пытают, пока не добьются нужного признания, хотя это и незаконно, но так поступает любая полиция в мире. Но официально, по суду, у вас телесные наказания, кроме поста и одиночной камеры, запрещены. Все это мне знакомо, и я вовсе не против этих двух мер наказания. Но когда убийцу и уголовника, который издевался над беспомощным человеком, не наказывают пытками – вот с этим я согласиться не могу. Тут нет справедливости, а общество ее хочет. Народ любит смотреть на пытки и казни. А знаешь ли, почему? Не потому, что желает чужих мучений и чужой крови. Народ хочет, чтобы уважали власть и порядок. Нашего султана или вашего императора, все равно, главное, чтобы уважали. И если он уверен в этом, то ему легче живется и легче страдания переносить, если потребуется. А для этого дела нужны профессионалы, вот как этот Мустафа здесь был.
Зайфрид чуть было не ляпнул, что и он тоже такой, мастер своего дела, но вовремя сдержался. Ему ли сравниваться с мучителями, которые приносят жертве боль? И речи быть не может.
– Знаю, о чем ты сейчас думаешь, я про это у французов читал. Долгое время я жил в Марокко, там и родился, знакомо мне и то, как там это бывает. Пытки причиняют боль, но не бесконтрольную, это не так. Пытка – техника, требующая от палача умения, а не бесконтрольной казни, к которой часто прибегают неумелые люди. Именно они дают волю своему исконному, человеческому садизму. Таков человек.
Зайфрид засмотрелся на огромные кулаки Мустафы, как будто этот человек, что говорит, бывший кадия, описывает именно их силу и умение. Огромные, узловатые, с черными ногтями, которые венчают длинные, словно когти, пальцы. Где-то в Романии он слышал от кого-то, что в Сараево был палач, который мог ладонями раздавить череп приговоренного как ореховую скорлупку. Это воспоминание заставило его вздрогнуть. Неужели и он, государственный палач, испугался сидящего здесь бывшего турецкого палача?
А кадия все сипел, продолжая оправдывать пытки:
– Если быть совсем кратким, что тебе, несомненно, понравится, то я вот что скажу, чтобы ты знал, может, и тебе в один прекрасный день пригодится. Итак, во-первых, наказание пыткой должно соответствовать трем основным условиям. Сначала, до настоящих действий, пытка должна вызвать у обвиняемого определенное количество страданий, которое можно точно измерить, или хотя бы приблизительно оценить, сравнить с реакцией, и на основании этого усиливать или ослабевать воздействие на него. Но ни в коем случае не произвольно. Ты наверняка сейчас думаешь, какое отношение это имеет к смертной казни? Имеет, и точка. Вы свели смертную казнь к простому лишению права на жизнь, как это говорят на юридическом языке. Одинаково для того, кто убил случайно, и для преступника, на совести которого куча убийств. Для нас, поскольку мы иначе смотрим на это, смертная казнь есть пытка, которая не сводится к простому лишению права на жизнь, потому что это, я бы сказал, частный вопрос, а не общественный. Пытки в нашем случае являют собою способ и кульминацию хорошо рассчитанного, поэтапного страдания: от отсечения головы, которое сводит страдание к единственному движению и одному мгновению, что, следовательно, являет собою нулевую степень мучений, и через повешение, которым, как сказал мне Мустафа, ты занимаешься, к костру и колесованию, что продлевают агонию, а также до весьма редкого подвешивания на крюке, которое бесконечно продлевает боль. Но если эта пытка редкость, то вовсе не значит, что ее следует предавать забвению. Напротив! Если рассматривать наше дело с этой точки зрения, то приходишь к выводу, что смертная казнь – ты понимаешь, о чем это я? – есть искусство поддержания жизни в страшных муках. Почему? Потому что иных преступников следует подвергнуть сотням малых смертей. Это великое палаческое искусство – продлевать утонченнейшие, недоступные всякому агонии! Главное, повторюсь, в соизмерении количества пыток. Без соизмерения нет справедливости. Поскольку ты не можешь оживить уже казненного преступника, который заслужил пять, а может, и десять смертей, то надо удерживать его в жизни, пока он не перенесет в муках каждую причитающуюся ему смерть.
Зайфриду показалось, что тишина, наступившая после этих слов кадии, просочилась в корчму из могилы. Лед сковал его сердце, сердце человека, притерпевшегося к чужим смертям. Рассказ кадии превосходил возможности его восприятия, ему казалось, что еще немного, и он возненавидит свою профессию. Но нет, выслушивая страсти, он решил, что и далее должен совершенствовать свое ремесло, чтобы полностью устранить мучения из акта расставания с жизнью приговоренного к смерти. Он не может убедить приговоренного не бояться, но само исполнение приговора есть скорее медицинский акт, но не палаческий. Соизмерение, о котором говорит кадия, есть не что иное, как ужасная, неприкрытая месть, слепая ненависть, дегенеративное слабоумие. О чем говорит этот старик, судя по всему, весьма образованный? Это правда, или он просто издевается над ним, а заодно и над государством?
После короткой паузы кадия продолжил, словно читая с листа:
– Пытки основываются на искусстве соизмерения страданий. Второе, связанное с этим фактом: причинять смертельные мучения следует исключительно в соответствии с утвержденными правилами. Вид телесного наказания, качество, интенсивность и продолжительность зависят от тяжести преступления, личности преступника, бывшего положения его жертв в обществе. Что это означает? За одно и то же преступление надлежит назначать разное наказание. Приличного человека казнят не так, как оборванца. Надо также принимать во внимание положение жертвы – приличный ли он был человек, или же оборванец? Если речь идет о представителе власти, то преступнику не может быть прощения. Причиняемая боль есть предмет законодательных предписаний; смертная казнь посредством пытки не производится над телом первого попавшегося преступника, или случайно; ее степень рассчитывается по детализированным правилам, которые определяют количество ударов кнутом, место, которое прижигается раскаленным железом, тип искалечивания (отрубание ладони, отрезание губ или языка), продолжительность агонии на костре или при колесовании (суд решает, следует ли сразу удавить приговоренного, или позволить ему издыхать постепенно, а также в какое мгновение можно позволить ему милосердную смерть). Кроме того, пытки суть часть ритуала…
Зайфрид резко поднялся из-за стола и выбежал из кафаны. На Миляцку и Быстрик опускался вечер, но на противоположной стороне, у Вратника, окна все еще отражали заходящее солнце. Он сделал два или три глубоких вздоха, пытаясь сбросить тяжесть, навалившуюся на его грудь.
– Что это с тобой, мать твою, куда это ты сбежал? – выскочил вслед за ним Мустафа. – Тебя что, стошнило? Ты ведь не баба, Алоиз, а палач.
– Ладно, хватит с меня. Меня это вот так достало, но все равно спасибо.
– А цыганочку, а?
– Возвращайся туда, я сейчас приду.
Что это за комедию, что за дьявольское представление устроили ему! Кому все это понадобилось?
20
Для Зайфрида день рождения императора все еще оставался самым большим праздником. Для него это была вершина и конец лета, солнце уже не палит так немилосердно, нет еще бесконечных дождей, ночи свежие, и спится легко. Если бы кто-нибудь выбирал день для рождения, то не смог бы выбрать дня лучше, в который Господь Бог одарил богоугодный католический австрийский народ Своей великой милостью.
– Кто не уважает правителя, тот не уважает отца, – с детства привык он повторять эту фразу.
Как всякий лояльный чиновник, Зайфрид в крови, которая наверняка является вместилищем души, лелеял любовь к его императорско-королевскому величеству. Когда он начинал думать об императорской семье, его охватывало благолепие, и он понимал, что есть правильно в этой жизни, а что – нет. Что можно, а за что следует наказывать! Несмотря на все жизненные неурядицы и проблемы, такое государство делает человека спокойным и довольным. А правителя – гарантом этого.
Все законы даны императором, и их не следует обсуждать и осуждать. С императором нельзя спорить, как нельзя спорить с Господом. Божьи заповеди и императорские законы суть одного порядка – они неприкосновенны. Для этой скотины и уголовника император не существует, потому что он воспринимает его как предмет для поношения. А все прочие, кроме самых злых и привередливых, в глазах которых светится безумие, уважают императора и лично против него ничего не имеют. Так против кого же они выступают, как не против императора? Именем которого суд вершит справедливость и выносит самые строгие приговоры? Все мы, говорят ему начальники, всего лишь длинная рука его императорско-королевского величества, Франьи Йосифа, и никого другого. Не будь императора, разве мог бы судья вынести приговор? Чьим именем он приговаривал бы к страшной смерти через повешение?
Лежит на соломе Зайфрид, смотрит в распахнутые двери конюшни и словно видит перед собой Шенбрунн, а в его саду – императорскую семью.
На свете много властителей, но только один император и король Франьо Иосиф. Только он один, один он и останется. Но он – старый, и что будет, когда он умрет?
По телу Зайфрида пробегала дрожь, когда к нему приходила такая мысль, о которой он никому не смел сказать. Это и не мысль даже, а чистый страх Не за себя, но за всех, и в первую голову – за империю. За этот порядок, равного которому нет во всем мире.
Нелегко людям объяснять, почему они должны принять этот порядок, что это в их интересах. Но он, Зайфрид, последний в ряду государственных служащих, которому надлежит это делать. Но и он обязан старательно демонстрировать, что тоже является составной частью этого порядка и делать свое дело как можно лучше. Чтобы этот здешний народ, каким бы диким он не был, видел, что все вершится в соответствии с законом. Не турецким, а европейским, цивилизованным законом. А это в первую голову наш закон, немецкий, императорско-королевский.
Зайфрид понимал систему, важной составной частью которой был он сам, не такой значительной, скажем, как генерал Конрад, который подавляет восстание, не как генерал Ауфенберг, сегодня, наверное, лучший немец в Сараево. А после, скажем, патера Пунтигама, который основал иезуитскую школу для молодежи, куда он попытается пристроить своего Отто. Должен бы принять, Господь Бог на его стороне. Ведь только Он знает, для чего рождаются такие создания.
Паулина не понимает этого, но он не может злиться на нее по этой причине. Она в большей степени мать, нежели подданная нашего императора. Была бы настоящей подданной, то стала бы и истинно верующей. А так, прав патер Пунтигам, сколько не ходи она в костел, все равно остается вне веры.
Ходит, потому что должна, не по убеждению. Если бы по убеждению, то поняла бы, что Отто – Божий промысел. Какой? Он не знает, откуда ему знать.
Обошла с сыном все монастыри, все святилища и лечебницы. Была и в Олове, где чудеса случаются. По крайней мере, так говорят. Но только не с Отто. Чудеса не для него. Это не значит, что чудес вовсе нет, они есть, просто предназначены для избранных. Если Бог на них перстом укажет, они выздоравливают, выпрямляются, растут, горбы исчезают. И к чему все эти хождения, купания в минеральных водах, бесчисленные четки, если Бог тебя не имеет в виду, то зря стараешься.
Зайфрид не хотел ехать ни в Олово, ни в Фойницу, ни в Королевскую Сутьеску. Паулина остатки надежды вложила в Олово, и потому, возвратившись, настолько была подавлена, что несколько дней не могла ни есть, ни говорить. Ноги у нее распухли от хождения, несколько месяцев не могла прийти в себя.
– Не могу на него на такого смотреть, – вскрикнула она однажды и рухнула на пол рядом с кроватью, на которую опустила маленького Отто. Когда вошла в комнату, за ней остался кровавый след. А мальчик не плакал, и даже улыбался отцу. Зайфрид глазам своим не хотел верить, что малыш улыбается ему, своему отцу. Благословен будь, Господи на небеси, слишком мы ничтожны, чтобы знать, чем ты нас испытуешь и какой знак нам шлешь! Едино Иисус велик, не устает повторять патер Пунтигам, все прочие малы и ничтожны. Но сильны они, когда становятся Иисусовым войском, когда вступают в ряды Иисусова ордена.
Император тоже знает, думает Зайфрид, что Отто после смерти будет с Ним там, наверху, у самых коленей Его сидеть, как эти горцы в своих гуслярских песнях сажают своего древнего царя Лазаря. А на деле-то Лазаря там нет, да и не будет никогда.
21
Не знаю, действительно ли отец был глубоко верующим. Несколько раз мы вместе ходили в церковь, таков был обычай, особенно в Рождество и на Пасху. Наверное, не ходить было нельзя, но не знаю, обязательно ли было присутствие там всей семьи. Когда он решил взять нас с собой, мы отправились словно на похороны. Оба они молчали, мама вела меня за руку. Но для того, что я сейчас намереваюсь написать, не имеет значения вопрос о степени его религиозности, а отношения, существовавшие между совершенно разными людьми, уроженцами Австрии. Их как будто стравливали друг с другом, причем в этом участвовали и те, от которых никто не ожидал ничего подобного. Так было и в нашем случае. Пожалуй, мне было лет десять, не больше. Я немного умел читать, еще меньше – писать. Мама научила меня тому, что знала сама. После всех ее попыток призвать на помощь чудо разговоры о школе обрывались, едва начавшись, и отец решил поступить по-своему.
Однажды утром, студеной зимой, он отвел меня в иезуитский питомник, назывался он «Конгрегация девы Марии», которой заправлял патер Пунтигам. Там были еще с десяток мальчиков, один похожий на меня, остальные абсолютно нормальные. Они рассматривали меня, я – их, потом я сел за парту в самом углу небольшой комнаты. Несмотря на то, что в ней было ужасно холодно, мне пришлось снять зимнее пальто и шапку. Я дрожал, зубы мои стучали, я страшно заикался, отвечая на простые вопросы, заданные патером Пунтигамом. Он хотел услышать, как меня зовут, сколько мне лет и молюсь ли я перед сном. Слышал ли я про Иисуса и его страдания? Об этом я ничего не знал, и потому молчал, что ему не понравилось. А может, мне это только показалось, потому что патер Пунтигам вечно был хмур и серьезен.
Так началась моя учеба, если это вообще можно так назвать. Впрочем, можно, хоть такая, но все-таки учеба.
Патер Пунтигам говорил размеренно, слово за словом, будто читал. Все время какие-то указания, это вы можете, это не смеете. Я плохо запоминал его слова, однако он их повторял, и в итоге мы их запомнили. С нами он говорил на местном языке, в названии которого я до сих пор не могу разобраться, со взрослыми – по-немецки.
– Все здесь от Бога, мы здесь для того, чтобы служить ему. Важнее всего в мире то, что Богу предназначено, вроде наших молитв. Поэтому всегда оборачивайтесь в сторону Рима – там папа печется о ваших душах.
Он показал нам, в каком направлении находится Рим, хотя мы не понимали, ни что такое Рим, ни кто такой папа, в сторону которых мы должны поворачиваться. И так каждый день, император и папа, Иисус, молитва, учеба, отречение. Что такое отречение, мы тоже не знали, но постоянно должны были повторять это слово.
Отрекаюсь от греха – отрекаюсь от греха. Отрекаюсь от блудодейства – отрекаюсь от блудодейства. Мы войско Иисусово – мы войско Иисусово. Иисус наш вождь – Иисус наш вождь.
– Как в школе? – спросил меня отец.
– Не нравится мне, – искренне ответил я.
– Почему это?
– Разве нет у нас других учителей?
Удивленный моим ответом и вопросом, отец долго смотрел мне в глаза. Я не отводил взгляда, я чувствовал, что этот взгляд – наша первая настоящая связь. Мы смотрели друг на друга как отец и сын, никак иначе. Ни злости, ничего другого.
– Каких других учителей? – опять спросил он.
– Обычных, как в других школах.
– А чем этот плох?
– Он хороший, но мне это не нравится.
– А что тебе нравится? – спросил он меня и ухватил за руку. Мы сидели на полу, он оперся на локоть и стал ростом чуть выше меня.
– Рисовать. Ничего больше.
Отец молча отпустил мою руку и уставился в свои ладони. Он смотрел на них так, словно видел что-то, словно хотел что-то стряхнуть с тыльной стороны, но передумал, повернул их и вновь стал рассматривать. Он часто делал так. Чтобы не мешать ему, я вышел из комнаты, прихватив свои краски. С ними я был счастлив. Немного воды, кисть, бумага и покой в доме. Это мне всегда нравилось. Мне не надо было выходить на природу, там кто-то мог приклеиться ко мне, встать за спиной и смотреть, что я там рисую. Какое ему дело до того, чем я занят?!
Краски мне подарил доктор Кречмар, по крайней мере, так сказал отец, когда принес их в дом. Доктор Кречмар несколько раз осматривал меня, когда я болел, но лично он краски мне не передавал. Позднее мне казалось, что отец просто так это сказал, а на самом деле краски он купил сам. Или, может, кто другой, неизвестный мне, потому как он дал их мне по возвращении из Загреба.
Как-то раз, а может, и два, сейчас точно не помню, я сидел в своей комнатенке один, когда отец с матерью начали скандалить. Не знаю, ругались ли они после венчания, наверное, да, почему бы и нет, если у них и венчание-то случилось после скандала. Отец терпеть не мог ругани, он вообще не любил разговаривать с матерью. Да и она не была разговорчивой, вечно сидела за своим «зингером» и шила. Попытаюсь описать тот разговор, ту ссору, но в точности передачи не уверен. Собственно, я даже не знаю, из-за чего она началась, я не видел, кто из них чем был занят, почему это они ни с того ни с сего начали ругаться.
– Что ты насчет него думаешь? – спрашивала она.
– Ничего, что это вдруг я должен думать? – отвечал он вопросом на вопрос, так тихо, что я едва расслышал. Я даже не уверен, что он именно так сказал. Вот это: «Ничего».
– Как это ничего? – вдруг закричала мать своим писклявым голосом. Сейчас я понимаю, что этому крику что-то должно было предшествовать, но не знаю, что именно, еще раз повторяю: не знаю.
– А так, чего тут планировать? Пусть себе сидит дома.
– Господи, помоги, Господи, помоги, – запричитала она. – И оно мне надо было, все это!
Отец обычно никого не утешал. Не умел этого делать. Он молчал, я не слышал ни слова.
– Что молчишь? – опять заверещала она.
– Потому что сказать нечего.
– Как это нечего? Сейчас – нечего, а тогда было что? – она возвысила голос.
– Что – тогда? Когда это – тогда?
– Когда ты меня обманул, мужик! И зачем мне все это было нужно, о Господи!