Текст книги "Пелагея Стрепетова"
Автор книги: Раиса Беньяш
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
В настороженном пасмурном Петербурге тех лет Стрепетову встретили как близкого друга.
В пору, когда люди боялись друг друга, прятали от всех, а то и от себя, печальные раздумья о том, что совершалось вокруг, кричащая, горькая правда актрисы была им необходима.
Они жили вполголоса, приглушенно, уходя от больных вопросов, стараясь не бередить совесть. Но это не приносило успокоения. Человеку не может быть хорошо, если он заглушает в себе человеческое.
Стрепетова напоминала человеку, что он человек. Напоминала о полузабытых нравственных ценностях, о долге, о совести. О том, что человечность и сострадание не могут быть уничтожены запретительными мерами или дежурными, громко бряцающими лозунгами.
Актриса и зал понимали друг друга. Ей вовсе не надо было усилий, чтоб заставить следить за собой. Она могла сбросить заботу о том, что в красных бархатных креслах полторы тысячи разных людей будут смотреть на сцену со стороны. Что бы ни писали враги про Стрепетову, она знала, что люди в зале подвластны ее душевной мелодии. Они были заодно с актрисой. И если она молчала, в зале тоже была слышна тишина. А если отчаяние вырывалось вдруг криком, зал отзывался безмолвным, но для нее различимым сочувственным криком души.
Зал жил одновременно с актрисой и на одном с ней дыхании. Тут не могло быть ошибки.
Зал наполняли друзья. Но даже когда среди них попадали в театр настроенные скептически судьи, искусство актрисы порой покоряло их так, что они превращались в приверженцев.
По ту сторону занавеса приверженцев почти не было.
Те, кто ценил и был способен увлечься творчеством Стрепетовой, об этом не говорили. Во всяком случае, не говорили вслух. Они знали о том, как расставлены силы в театре, и не хотели для себя дополнительных неприятностей. Некоторых актриса отталкивала от себя сама.
В театре ее не любили.
Это была не столько ее вина, сколько беда, с которой она не могла справиться. Правда, справиться она даже и не пыталась.
Она отличалась вспыльчивостью, а ей не прощали обид. Молоденькой актрисе дали роль Глаши. Из диалога с ней Стрепетова поняла, что та не прочла «Грозу» целиком, а только куски, относившиеся к сценам Глаши. Стрепетова возмутилась. Но вместо того, чтобы объяснить ошибку, она громко сказала:
– Зачем вы пошли в актрисы? Вам бы в прачки или в кухарки надо…
Стрепетову после этого случая обвинили в заносчивости. А она всем с одинаковой откровенностью высказывала, что чувствовала. И тем, от кого зависела, даже охотней.
Знакомясь с одним полезным ей человеком, она тут же сказала:
– Здравствуйте… я слышала, что вы большой подлец…
Собеседник смутился и попытался отделаться шуткой.
– С женщинами? – спросил он, давая возможность отступить.
Но отступить Стрепетова не догадалась. Уже утвердительно она заявила:
– Ну и с мужчинами тоже…
Поморщился и новый знакомый, и режиссер, который затеял знакомство. У Стрепетовой появился еще один недруг.
Они возникали со всех сторон.
Любое оброненное по пути замечание обрастало вольными прибавлениями и далеко не всегда невинного свойства. Бестактность раздувалась и вырастала едва ли не в преступление.
В инородной среде все вызывало резкую отрицательную реакцию. Иногда казалось, что даже закулисные стены кто-то усеял гвоздями, чтобы они оцарапали Стрепетову при проходе на сцену.
Ее неосторожные реплики с удовольствием доводили до сведения начальства. Критическую фразу немедленно передавали заинтересованным лицам. Взаимное недовольство скапливалось и требовало разрядки.
Многие пытались свалить причину на трудный характер Стрепетовой. Он действительно усиливал рознь, но не сеял ее.
И недоверчивый холодок товарищей, и растущая опала начальства шли больше всего от искусства актрисы. Его направление, чуждое и даже открыто враждебное казенной сцене, обрекало на вечную и неравную борьбу.
В александрийской труппе жили в общем размеренно.
В этом талантливом, замкнутом и хорошо понимающем свои привилегии коллективе существовали свои большие и малые сложности. Отношения между артистами совсем не были идилличны. Внутри сталкивались и разные взгляды, и творческие несогласия, и личные интересы. Хватало и зависти, и скрытого недоброжелательства, и мелкого эгоистического тщеславия.
Шла и своя борьба. Иногда она затухала, иногда разгоралась вновь. Но даже она оставалась в пределах внешних приличий, не выходила за рамки благопристойности.
С приходом Стрепетовой все изменилось.
Ее успех был слишком заметен, чтоб можно было остаться к нему равнодушным. Ее подвижничество в искусстве воспринималось как вызов. Ее слава угрожала покою налаженных артистических репутаций. Овации зала раздражали. Раздражала и сама Стрепетова.
Смирение было для нее невозможно. Услужливая вежливость ей претила. Нетерпеливость и крайняя резкость суждений граничили с грубостью. Безоговорочная категоричность взглядов исключала возможность принять чью-то иную, отличную от ее, точку зрения. Стрепетова настаивала там, где уместнее было бы воздержаться, и требовала ответа от тех, кто хотел промолчать.
Никогда не умея вербовать для себя друзей, она легко, с поразительной быстротой приобретала врагов.
Почему-то ей ничего не прощали. Даже того, что она одевалась не модно.
В серой блузке квадратиком, в чуть расширенной книзу, из хорошего материала, но черного цвета юбке, с кружевными манжетками и по шее воротничком, она выделялась из всех необычной, подчеркнутой скромностью. Все другие артистки стремились угнаться за принятой модой. Савина стала сама петербургской законодательницей вкусов и мод. Постоянство в одежде у Стрепетовой называли небрежностью. И считали, что это и есть проявление нигилизма.
Нигилисткой ее называли сравнительно часто и всегда в бранном смысле, с насмешкой. А другие, напротив, заметив повышенную религиозность, окрестили ее староверкой. И дразнили за набожность, за причуды, за приверженность к церкви и наивную власть суеверий. Так возникла слепая, нелепая, но зато иссушающая война.
Она началась с первых дней прихода в театр и не ограничивалась его стенами.
Редкий день обходился без выпада.
В театральной конторе часами задерживали подпись на какой-нибудь пустяковой бумажке. Имя актрисы забывали вписать в общую ведомость, по которой платили всем жалованье: деньги, уже заработанные и предусмотренные контрактом, надо ждать унизительно долго или клянчить, чего Стрепетова никогда не умела. А стоит ей возмутиться несправедливостью, как ее обвиняет в недопустимой агрессии мелкий чиновник.
За кулисами ей посылают вдогонку обидные прозвища. Ядовитые колкости сыплются чуть не в лицо. Но, пожалуй, сильнее всего ее уязвляет оскорбительная, дурно пахнущая возня в печати.
Разнузданность некоторых газет просто не знает удержу. Из одних только выдержек петербургской прессы тех дней можно было бы выстроить остросюжетный конфликт для пьесы. Строчки старых газет и сейчас поражают колкостью, несправедливой и беспримерной жестокостью.
Газетный оракул, решительно предвещавший актрисе падение ее успеха еще до того, как она вошла на Александринскую сцену, теперь стремится доказать свою правоту. Забыв о том, что всего несколько дней назад он отметил «усовершенствование» старых ролей, критик бесцеремонно и хлестко обрушивается на одну из лучших.
Он начинает с того, что «Стрепетова неудачно выбрала для второго выхода „Грозу“».
Он сокрушается, что «сбор был полный». И даже готов посочувствовать энтузиастам, «то есть нашей учащейся молодежи, которая вполне искренне, но и вполне нерасчетливо награждала вызовами артистку, очень слабо исполняющую роль Катерины».
В самом деле! Зачем же браться за роль, для которой, по мнению критика, у актрисы «нет ни облика, ни голоса». Да и вообще «создать светлый поэтический образ Стрепетова не в силах… Она вполне ходульно передает Катерину, а четвертый акт по трагизму равен только школе трагиков 30-х годов».
Может быть, критик только излишне груб, а суть его претензий не так уж несправедлива?
Но будущий режиссер Александринского театра Е. Карпов, вспоминая о впечатлении от того же спектакля, пишет:
«Кто раз видел П. А. Стрепетову на сцене (речь идет именно о „Грозе“. – Р. Б.), пережил с ней минуты высокого душевного подъема, тот никогда не забудет этого».
Наиболее беспристрастный из ее критиков, Вл. Немирович-Данченко, в том же году находит «высокохудожественной форму, в какой артистка создает образ любящей поэтической Катерины». А в другом месте утверждает, что в одном последнем акте (том, где бойкий рецензент установил стиль «трагиков 30-х годов») «проявилась вся сильно любящая, глубоко страдающая, поэтическая(разрядка моя. – Р. Б.)натура светлого явления в „темном царстве“».
И добавляет в конце: «Громадное впечатление!»
Исчерпав все способы поношения искусства актрисы, враждебные ей газеты беззастенчиво переходят к обсуждению вопросов, уже не связанных с непосредственным творчеством. Короли столичной бульварной прессы с садистским удовольствием смакуют подробности внутритеатральных событий.
«Г-жа Стрепетова очень ловкий заключила контракт с дирекцией», – заботливо уведомляет своих читателей журналист. И, упиваясь иронией, заявляет: «При таких условиях нетрудно быть знаменитостью!»
Газеты несколько раз упоминают какие-то «особые» условия, будто бы созданные для вновь приглашенной артистки. Что же! Особые условия действительно создаются. Но как!
Даже шумный праздник первых спектаклей омрачен обстановкой на сцене. Бенефисные цены нисколько не влияют на расхлябанность персонала и исполнителей. После «Горькой судьбины» одна из газет сокрушенно описывает атмосферу вчерашнего представления.
«Все представление было рядом оваций и вызовов. Но, боже мой, что сделал режиссер, что сделали господа мужики, которые вваливаются на сцену в третьем акте, сделали именно во времена самой патетической сцены. Можно подумать, что все это было нарочно устроено, чтобы уменьшить трагизм этой сцены, чтобы вызвать насмешки. Г. Трофимов, напр., является косолапым и тянет ногу, точно у него подагра…»
А дальше – больше. И очевидец продолжает:
«Дело в том, что г-да мужики эти подняли такой гвалт, что публика вступилась в дело, публика закричала со всех сторон: „Тише, тише, не кричите!..“
И только после настойчивых выкриков зала, призвавшего к порядку исполнителей, мужики поутихли. Но и то, как говорит тот же свидетель, лишь „на минуту“».
Не менее убедительны и «особые» условия, в которых идет «Гроза». О них свидетельствует уже сам автор пьесы, Островский.
«Возмутительная небрежность, с какой поставлена „Гроза“, производит ропот в публике. Стрепетова обставляется артистами, которые ей только мешают… актер, играющий Тихона, – роль, которую с таким блеском и с такой правдой исполняли в Петербурге Мартынов, а в Москве – С. Васильев, – играет „на вызов“, позволяет себе непростительные кривлянья… Это уже не просто нарушение дисциплины, а много хуже: это нелепое глумление над автором, над классической пьесой, над достоинством сцены…»
И можно было бы с полным правом добавить: глумление над трагической актрисой, исполняющей главную роль.
Не это ли глумление имеет в виду исходящий ядом газетчик, когда говорит так таинственно, будто знает что-то, чего еще не знают простые смертные, о ловком контракте, особых условиях и избранном репертуаре с «обеспечением»?
В одной из статей так прямо и сказано:
«…у г-жи Стрепетовой есть способности завладеть облюбованной ролью настойчиво, держать над ней сто корректур… и достигать, что на нее можно смотреть не без удовольствия… Не видишь полной роли, характерных черт, но не можешь не чувствовать, что… с ней справлялись трудолюбиво… Если трудолюбие и „избранный“ репертуар с „обеспечением“ дать г-же Савиной, то, поверьте, можно было бы то же сказать г-же Стрепетовой, что сказал Незнакомец Саре Бернар, т. е. скатертью дорога!»
С прямого стравливанья двух актрис поборник интересов Савиной приходит к неприкрытой брани. Кончается пора намеков и подтекстов. Не проще ли воскликнуть помешавшей кому-то сопернице – «скатертью дорога!» И автор грубого пасквиля заключает свою мысль:
«Сие последнее не может и не должно обидеть г-жу Стрепетову!»
Но почему не может? Перед такой обидой не устояла бы не только эта актриса, но даже человек с кожей и нервами гиппопотама! И критик замечает в скобках: «…может быть, она (Стрепетова. – Р. Б.)отнесется к нашим словам с полным равнодушием, а может быть, так даже с презрением, – всякое бывает…»
Действительно бывает!
Но рецензент мог быть спокоен. К его циничным стрелам Стрепетова не отнеслась равнодушно. Пока газетчики оттачивали свои перья в злобных издевках, актриса билась в нервных припадках. Суворин писал Писареву, что «она страшно больна и не выживет долго – это несомненно…»
Травля была рассчитана верно. Болезненная ранимость актрисы была учтена.
Учитывалось и ее одиночество.
До чего же она была одинока!
Первые месяцы в Петербурге ушли на устройство дел.
Дел набегало много, и на них уходили энергия, время, заботы. Внезапные перемены, которые произошли в ее жизни, требовали срочных решений. Начались напряженные поиски выхода. Промелькнули в преддверии важных событий спектакли. Были встречи с людьми и переговоры с дирекцией. Были ночи без сна и тревоги в кануны дебютов. И был наконец контракт. Настоящий. На плотной в разводах бумаге. С гербовой печатью на ее размашистой подписи. С галантным росчерком фамилии директора. С четко выведенным названием императорского театра.
О Писареве она старалась не думать.
Но не думать она не могла. Стоило вспомнить о том, что произошло, и ее обжигало болью. Бесповоротность принятого решения не облегчала. Не облегчала и суета, повышенная активность, не оставляющая и ночью странная взбудораженность. Бывали дни, когда Стрепетова не позволяла произносить имя Писарева.
Иногда потребность о нем говорить и жаловаться становилась неудержимой.
Чем больше она страдала, тем меньше шла на уступки.
От Писарева она скрывала свой адрес. Его письма возвращались в Москву нераспечатанными. На конверте, отправленном в адрес Сазоновых, стоит штемпель почтового отделения. Там сказано, что в доме по Фонтанке, 19 «П. А. Стрепетова не известна и по книгам не значится».
Сочувственное письмо лучшего друга Писарева, Андреева-Бурлака, в котором тот возмущается поступком Писарева, но старается смягчить непреклонность решения его жены, Стрепетова оставляет без ответа. Ее уязвленность так велика, что на этот раз она пересиливает даже любовь. Отступлений и без того было достаточно. Последняя линия обороны рухнула навзничь.
Писарев еще пытается что-то наладить. Он пишет:
«Я заслужил все и был готов ко всему, но, несмотря на это, твой внезапный отъезд ошеломил меня…»
Писарев надеется, что ярость жены пройдет. Он знает неистовство и отходчивость ее резких порывов. Но внезапность не исключает категоричности. Переезд Стрепетовой окончателен и пересмотру не подлежит. То, что случилось, – не ссора, не разрыв даже, а полный переворот. Теперь Петербург должен стать не пристанищем в бегстве, а единственным, навсегда, местом жительства. А жить, между прочим, тоже где-нибудь надо.
В гостинице с сыном неловко. У приютивших друзей, Сазоновых, слишком для них хлопотно. И вообще пора заводить дом, не на неделю, не на год, – насовсем. И она снимает первое, что подвернулось.
Почему Стрепетова не поселилась на Невском, на Фонтанке, в прилегающих к Александринке переулках? Ведь именно там снимали квартиры почти все артисты драматической труппы. Даже те, кто был неизмеримо беднее Стрепетовой.
Не предложили? Не нашлось быстро свободной? Или, самое вероятное, никого не хотелось просить?
В угарной спешке тех дней Стрепетова не выбирала. Почти не глядя, она согласилась на то, что попалось без поисков. Сюда же поручила доставить наспех приобретенную мебель и переехала.
В этот дом на углу Лиговки и Кузнечного переулка мог бы вселить своего Рогожина сам Достоевский.
Кому пришел в голову этот нелепый проект трехэтажного здания, с приплюснутым к самому тротуару низом и абсолютно голыми, насевшими на него двумя верхними этажами?
Дом стоял не в притык, выпирая вперед острым краем. На углу, посредине повис неуклюжий балкончик. Единственный на всем фасаде. Он похож был на горб. И торчал на виду, откуда ни взглянешь.
И еще было странное: дом стоял без дверей. Сбоку, с Лиговки, пристроили ворота. Но их сделали на отшибе и по первому впечатлению входа не было вовсе. Первый этаж сдали лавочнику, и тот затянул окна тяжеленнейшими решетками.
Дом походил на сиротский приют. Или на тюрьму уездного города. Когда бывало особенно мрачно, Стрепетовой казалось, что серо-зеленое здание, унылый плоский фасад и горб на углу – чья-то злая насмешка.
Но деньги уплачены за год. Квартира не так уж плоха. (Сколько раз она жила в худших!) На переезд нужно было время и дополнительные заботы. А тут еще рядом стояла Знаменская церковь. И до Владимирского собора не дальше. Как раз на полдороге между театром и домом.
Но в театр пешком – все же далековато. Стрепетова легко уставала. Ей приходилось сберегать силы к спектаклю. Она любила забраться в театр заранее. Когда на сцене ставились декорации, а артистические уборные еще пустовали.
Она почти не гримировалась. Подкрашивала губы. Выводила четкую линию бровей. Наносила тонкий слой общего тона. Слегка подчеркивала растушовкой тени. Тени у глаз и без грима были глубокие, темные. Иногда они спускались чуть не до губ. Особенно если что-нибудь волновало.
В волнениях недостатка не было. Как писал в письме к Писареву Суворин, «Петербург солоно ей пришелся». Один случай оставил незаживающий след.
В тот вечер спектакль шел в Мариинском театре. Она условилась, что за ней приедет карета. Действительно, театральная карета остановилась у дома в Кузнечном за два часа до начала. Стрепетова была готова. Она вообще не любила, чтоб ее ждали.
Она спустилась сразу. И когда шла по лестнице, почувствовала, как все внутри становится невесомым. Она весь день жила предвкушением праздничного спектакля. Сидела у окна в своей комнате. Читала Толстого. Смотрела на легкий, светящийся снег. И чувствовала освобожденность. Ту самую, вслед за которой всегда приходил душевный подъем. И наполнение. Как будто в огромный и чистый до звона сосуд шла масса прозрачного воздуха.
И на улице было все празднично. И ясная синева сумерек, и мерцание фонарей, и стук торцов, тонущий в снегу.
С Лиговки карета выехала на Невский. Показался изгиб Екатерининского канала. Но вместо того, чтобы ехать к театру, карета свернула в одну из боковых улиц. Потом вернулась к Садовой, опять двинулась в сторону. Совсем незнакомым маршрутом завела в переулки. Снова оказалась на неизвестном проспекте, свернула еще куда-то. И так без конца.
На каждой остановке входили люди. Стрепетова хотела выйти, потребовать объяснения кучера. Но потом удивление сменилось инерцией. От холода стало нечем дышать. Окаменели иззябшие ноги. Ушло реальное ощущение времени. К театру подъехали, когда дали звонок к началу.
Стрепетова сошла почти в обмороке. Она не помнила, как натянула платье, как вышла на сцену, как справилась с частым ознобом. Ей казалось, что сердце бьется в коленях, в горле, но только не там, где положено.
Ее возили по городу около двух часов. Кучер методично собирал всех хористок, занятых в тот вечер в толпе. А исполнительница главной роли стыла в нетопленной карете. Праздник превратился в мучение.
На следующий день она заболела.
Конечно, от услуг театральной кареты пришлось отказаться. Но это-то было не страшно. Страшней было то, что весь этот глупый, трагикомический и сам по себе незначительный случай Стрепетова приняла за обдуманный вражеский выпад.
Она недооценивала своих врагов. Они не стали бы действовать так откровенно наивно. Подстраивать мелкие каверзы затем, чтоб испортить какой-то случайный спектакль. Участвовать в подстрекательстве кучера. Включать в свои планы возможность простуды актрисы.
В истории с заблудившимся транспортом было виновато не зло, а простая небрежность. Небрежность театральной администрации по отношению к первой актрисе. Небрежность проявлялась и по другим поводам. Последовательно. Часто. Намеренно.
Но закулисная оппозиция действовала иначе. Она была и более умной, и куда более опасной.
Скоро Стрепетова в этом смогла убедиться.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Малейшее осложнение выводило из строя.
К тридцати годам нервная возбудимость граничила с открытой истерией. Все годы ей не давала покоя зыбкость, нестойкость ее положения, расплывчатость будущего. Ей хотелось стабильности, твердой почвы, законной и прочной службы.
Она успела устать от скитаний, случайных, хотя и больших гонораров. Ей хотелось, как всем, получать по определенным числам положенное ей жалованье. Жить в одном городе. Сосредоточенно и непрерывно работать. Воспитывать сына. Все это могла дать только казенная сцена.
Теперь пришла служба в театре, постоянство, годичный контракт, восемь тысяч годового жалованья, сын рядом. Восхитительный пятилетний сын, поражавший всех прелестью, умом, недетской чуткостью.
А покоя все равно не было.
Огромный механизм императорского театра, заведенный раз навсегда, вертелся по часовой стрелке, в одном направлении. Стоило кому-нибудь пойти против движения, как в борьбу с человеком вступала мощная, хорошо управляемая система.
Стрепетовой сопротивлялась система. Но она этого не понимала. Все стычки с администрацией, все недоброжелательство труппы, все нападки печати Стрепетова соединяла с именем Савиной.
Они встретились во второй раз. Между этими двумя встречами, которые нельзя вычеркнуть из истории русского театра, минуло целое десятилетие. Ни для одной из соперниц оно не прошло даром.
В Александринском театре у Савиной было особое положение.
Она стремилась к власти и, получив власть, ни с кем не хотела ее делить.
Ее называли диктатором, директором в юбке, александринским министром. И в этих немного насмешливых кличках была и дань уважения к действительно министерскому уму актрисы.
Ее искусство любила широкая публика. Но оно импонировало и избранной части общества. Оно было в меру демократично, но и изысканно. И потому нравилось снобам, вообще относившимся свысока ко всему, кроме импортных развлечений.
Савина создавала блестящие, полные непосредственной прелести, психологически тонкие образы в пьесах Тургенева, Островского, Гоголя. Интеллигенция высоко ценила эти создания. Но актриса с не меньшим блеском играла ремесленные комедии с банальным сюжетом, совсем незначительным содержанием и непременной эффектной концовкой под занавес. И именно эти, ничтожные, а порой откровенно пошлые и фальшивые роли были причиной успеха у обывателей.
На «Душевную канитель» (а так называлась одна из пьес савинского репертуара) тратила многие годы актриса высокой культуры, большого ума и тонкого, многостороннего таланта.
Она умела варьировать свои отношения с публикой. И ладила с ложами так же легко, как с верхними ярусами. На ее бенефисы съезжался весь свет. И кто-то в газете кокетливо пошутил, что в Санкт-Петербурге установилась традиция заказывать новый фрак к рождеству, к светлой пасхе и к бенефису г-жи Савиной.
Шутка пришлась ей по вкусу.
О ней очень точно сказал много лет наблюдавший за ней Ю. М. Юрьев.
«Мария Гавриловна Савина царила на сцене – любила царить и умела царить. „Сцена – моя жизнь“ – вот ее девиз, и она крепко держалась за эту свою жизнь, хотела иметь в ней большое значение и успех, прекрасно сознавала, что у нее на то все права».
Стоило кому-нибудь в этих правах усомниться, как Савина тотчас давала их чувствовать. И уж тогда противнику устоять на ногах удавалось не часто.
«За кулисами велась борьба, борьба за власть, за влияние. Нужно было быть всегда начеку. Ее выдающийся ум, скорее мужского склада, давал ей возможность хорошо ориентироваться в закулисной жизни. Она знала каждого наизусть, видела всех насквозь, предугадывала их намерения и вовремя нажимала необходимые кнопки сложнейшего театрального механизма и всегда выходила победительницей из каждого затруднительного положения, как самый искусный шахматный игрок».
Партия, которую предстояло сыграть со Стрепетовой, была, вероятно, наиболее сложной за долгое время. Но партнер облегчал задачу.
Маниакальная правдивость Стрепетовой, ее нетерпеливость и внешняя взрывчатость, при страшной внутренней уязвленности, исключали стратегическую борьбу с продуманными ходами, обходными маневрами, умением выбрать минуту для нападения. Она набрасывалась, когда почти не было повода для обиды, и уходила в себя, зажималась, теряла способность к сопротивлению, если удар был серьезен.
Удары были серьезными и сыпались один за другим.
Стрепетову борьба изнуряла. Савиной – оттачивала оружие. Стихией борьбы она управляла умело и точно предвидела выгоды долгой осады.
Их положение было неравным во всем.
Савина оставалась негласной хозяйкой театра. С ней согласовывали репертуар. Она сама назначала исполнителей. К ней в дом петербургские литераторы привозили новые свои сочинения. К этому сознанию власти постепенно привыкла Савина. В ее артистическую уборную, которой она придала во всем ей присущую элегантность, входили только по ее приглашению. Здоровались с ней с особой почтительностью. Ее остроты, а они были злы, но изящны, передавались из уст в уста. Она приходила в театр, как в собственную квартиру, где все ей подчинено и весь распорядок сообразуется только с ее расписанием дня и удобствами.
Стрепетова же с первого дня – и это чувство не проходило, а даже усиливалось – сознавала себя в театре чужой. «Она как будто лишняя, посторонняя, – точно гостья, приехавшая на 5–6 спектаклей», – написал про нее Островский. И с минуты, когда она входила в служебный подъезд, если она не была на сцене, она почему-то ждала неприятности, дерзости, напоминания о том, что она посторонняя.
На сцене две эти соперницы не встречались. Репертуар их был разграничен. И даже актеры, распределявшие исполнителей в свой бенефис и знавшие, что отказывать бенефицианту не принято, старались не сталкивать Стрепетову и Савину в одной пьесе.
Когда же они иногда попадались друг друг в фойе, за кулисами, различие между ними бросалось в глаза.
Все у Савиной было изящно, продуманно, строго и лучшего тона. Она выбирала свои туалеты с безукоризненным вкусом. Они были сшиты у первоклассных портних, по последним парижским картинкам. Их линия, мягкость, гармония цвета и формы – все было красиво и безупречно по точности стиля.
От туфель, легчайших и облегающих ногу, до рюша на платье или тончайшей цепочки, на которой висели часики, придирчивый глаз не нашел бы малейшей погрешности. Недаром же светские дамы так часто брали за образец костюмы александрийской премьерши.
И эти костюмы, и запах французских духов, чуть пряный и нежный, и легкость упругой походки, и непринужденность манер, и светская, ни к чему не обязывающая приветливость – все словно нарочно подчеркивало обыденность, неказистость, кургузость всей внешности Стрепетовой.
Когда они случайно оказывались рядом, Стрепетову могли бы принять за учительницу, а то и экономку у аристократической дамы.
И эта уверенная в себе и в своем превосходстве аристократка невольно глядела чуть свысока, понимая свои преимущества.
Но на вернисаже очередной выставки передвижников, в изысканнейшем из своих дорогих туалетов, окруженная группой поклонников, таких же изысканных и блестящих, известных всему Петербургу, Савина теряла это нужное ей ощущение своего превосходства.
И хотя все ее узнавали, и все спрашивали об ее мнении, и ее меткие афоризмы имели успех, ее неудержимо влекло к стене, где висел скромный портрет соперницы, написанный Ярошенко.
На серо-коричневом тусклом фоне едва проступала узенькая фигура полуподростка-полуженщины. Под небрежными складками темной и простенькой шали слегка выпирали вперед угловатые тонкие плечи. Неловко и как-то простонародно наивно поникли, как будто их некуда деть, сцепленные вместе, лопаточкой, совсем неактерские руки.
И будничность платья, и скромность нечаянной позы, и гладкий, почти незаметный браслет у запястья, и маленькая широковатая кисть с плоско срезанными, необихоженными ногтями таили в себе чистоту, ненарочность, неброскую и одухотворенную тайну.
Тайна притягивала в лице, бледном и строгом. И в резко очерченной линии сомкнутых губ. В упрямстве слегка заостренного подбородка, опущенного на кружевце белого, круглого, без тени кокетства воротничка.
Но особенно привлекали глаза. Устремленные внутрь, перестрадавшие, почти спокойные и оттого еще больше поражающие трагизмом.
Об этом портрете, имевшем большой успех, но и вызвавшем споры, Крамской написал в письме своему адресату.
«Вы говорите: „Это безобразно!“ И я понимаю, что Вы ищете тут то, что Вы видели иногда у Стрепетовой, делающее ее не только интересной, но замечательно красивой и привлекательной.
И, несмотря на то, я утверждаю, что портрет самый замечательный у Ярошенко, это в живописи то же, что в литературе портрет, написанный Достоевским. Хорошо это или дурно, – я не знаю; дурно для современников, но когда мы все сойдем со сцены, то я решаюсь пророчествовать, что портрет Стрепетовой будет останавливать каждого. Ему не будет возможности и знать, верно ли это, и так ли ее знали живые, но всякий будет видеть, какой глубокий трагизм выражен в глазах, какое безысходное страдание было в жизни этого человека…»
И еще спустя год, опять возвращаясь к мыслям об этом портрете, Крамской досказал:
«Я хотел сказать, что когда все те, кто видал живую Стрепетову, сойдут со сцены, то зритель будущего оценит трагизм (слово не только громкое в данном случае) в этом этюде, оценит исполнительскую сторону – все детали подчинены общему… Как портрет, вещь Ярошенко оставляет много желать, а как мысль художника, написанная по поводу Стрепетовой, – почти без критики».
Савина, с ее умом, наблюдательностью, врожденным чувством искусства и воспитанным вкусом, явно угадывала мысль художника и видела ее глубину. И смешное, неуклюжее, жалкое, что она замечала при встречах в театре, отступало. А с портрета смотрел значительный в своей простоте и незаурядный даже в страдании человек, перед которым все привилегии Савиной оказывались ничтожными пустяками.
Но от этого неприязнь не проходила, а скорее усиливалась. И рождалась недобрая, иногда укрываемая от собственной совести, но безудержная потребность еще раз показать свою силу, ущемить и унизить стоявшую на пути Стрепетову.
Фактически Стрепетова на пути вовсе и не стояла. Им нечего было делить друг с другом. Каждая владела своей независимой от другой сферой и каждой доставался успех, на который бессмысленно было претендовать второй. Но они ничего не хотели делить, и вражда, разгораясь, затмевала обеим и разум, и их человеческое достоинство.