355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Рафаэль Арамян » Неоседланные лошади » Текст книги (страница 6)
Неоседланные лошади
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 23:09

Текст книги "Неоседланные лошади"


Автор книги: Рафаэль Арамян



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)

Женщина вдруг скороговоркой выпалила:

– В последнем письме он писал, что если не вернется… – она запнулась, – и если… Он просил передать письма вам. Некоторые страницы касаются вас.

– А вас ничего не касается?

Женщина не ответила. Она хотела бы оправдаться, но молчала.

– Итак, в них есть вопросы, касающиеся меня, – говорил он с пьедестала, и ему не нравился его нарочито высокомерный тон.

– Я исполняю его волю и…

– Что?..

Он смотрел на нее снизу вверх – взглядом невысокого, но надменного человека.

– И потом муж. Да муж… Почему вы так смотрите на меня? – Женщина почти кричала.

Какой-то мальчик остановился и удивленно посмотрел на них. Мальчик еще не писал писем, мальчик удивлялся. А он старался убить застывшую в уголках губ никому не нужную, презрительную улыбку и думал, что эта женщина чувствует себя виноватой лишь в том, что красит свои седеющие волосы, что явилась на свидание в нелепом розовом платье, что письма, от которых она так хочет избавиться, перевязаны голубенькой ленточкой.

Женщина беспокойно поправляла прическу, одергивала платье и пыталась незаметно развязать ленточку. Тщетные усилия – нельзя было скрыть того, что было в действительности. А действительность – это жестокость войны и беспомощная попытка замаскировать вычурную нарядность, скрыть все, что так резко обнажилось под его уничтожающе-насмешливым взглядом. Помнится, женщина отдала ему связку и, с трудом выговаривая слова, произнесла:

– Возьмите, прошу вас, его письма…

Сказала и умолкла. Они не называли имени погибшего. Он боялся оскорбить его память.

– Никого из его родных не осталось. Мать умерла в прошлом году.

Женщина бросила на него испуганный и молящий взгляд и собралась снова просить, но он опередил ее:

– Ну, конечно, вы так и должны были поступить. Я сохраню их.

Не было нужды говорить, что он просто печальная воронка от бомбы с прошлой войны, воронка, в которой люди пытаются похоронить свои воспоминания.

Женщина облегченно улыбнулась, оставила письма и почти бегом ушла.

А он по дороге домой подумал, что его друг не погиб. Кто-то кого-то ревнует к нему. Кого-то стесняет его невидимое присутствие. Он не умер, он продолжал существовать, потому что из глубины времени он вмешивался в жизнь и кровавил ревнивое сердце одного, старающееся забыть – другой и помнящее – третьего.

В тот вечер он стыдился своего отшельничества. Он не имел права быть таким, он, часть которого погибла вместе с другом… А тогда… тогда друг был жив еще, и они шли вместе по дорогам войны. Два дня шли они безостановочно и умудрялись спать на ходу. Сон прерывался и снова мелькал обрывками.

А солдаты все шли, и шли, и шли… И в обрывках короткометражного сна появлялись и живые и мертвые.

Война, идущие на смерть солдаты, и удивительно мирные сны, наплывающие один за другим из каких-то далей, бессвязные, неоконченные, потому что кто-то сбивается с ноги, наталкивается на шагающего впереди товарища.

Удивительны были эти сны. В них не было ни войны, ни солдатских шинелей, ни выстрелов. В этих снах были отцы, матери, жены, товарищи; были мягкие постели, родина, родительский кров…

Шли солдаты и за плечами тащили тяжелые военные доспехи: шинель, противогаз, винтовку, автомат. Шли они, полуприкрыв веки, в легкой дреме видя короткометражные сны до тех пор, пока не сбивался шаг, пока идущие сзади не налетали, не сталкивались с идущими впереди. Тогда сны обрывались, как рвется кинопленка.

Во сне он никогда не видел лесную избушку. Он посещал ее только наяву – во время короткого отдыха, в жарком бою, но никогда – во сне.

Во время боя лесная избушка была другой – многолюдной, окруженной окопами. Там жили родные, жила смуглая девушка с тонкой талией и полными ногами и пес.

В этой многолюдной избушке не было только его самого, и поэтому избушка виделась ему вдалеке, как будто он глядел на нее в стекла бинокля, которые не приближают предмет, а отдаляют его от тебя.

Жившие в избушке получали от него письма, он мысленно писал им о погибших товарищах, о том, как танки стальными черепахами ползут вперед и смерть витает над окопами. А когда он закрывал глаза и засыпал, бинокль как бы переворачивали. Все приближалось, и вместо лесной избушки появлялся их дом, старая улица и он сам – в коротких штанишках, с деревянным ружьем.

Однажды ему привиделось, будто он снова юноша и вместе с отцом сидит на балконе. Он курит сигарету и говорит отцу о таких вещах, о которых только здесь, в окопах, осмелился говорить. Вдруг его сильно толкнули в плечо:

– Проснись, идем в атаку!

Окоп был полон дыма и утреннего запаха сырой плесени. Над окопом – свинцовое небо, и на его фоне – будто вырезанные из картона черные, резко очерченные силуэты готовых к атаке солдат.

Это все так явственно и так живо отпечаталось в памяти, что всякий раз, вспоминая утро последней атаки, ему кажется, что он опять там, на передовой, вместе с друзьями стоит на краю окопа, а впереди бескрайняя равнина с маленькой возвышенностью, свинцовое небо с тяжелыми, серыми складками облаков.

С поля боя его вынесли на носилках. Люди в белых халатах казались ледовыми горами.

Норвегия, Пер-Гюнт, Сольвейг… Неужели где-то играли Грига? Вполне возможно. Айсберги окружали его, и от них веяло холодом. Вот один наклонился, протянул руку, обнял его и заговорил женским голосом. Вернее, не заговорил, а запел. Запел ту песню, которой Сольвейг призывала к себе Пер-Гюнта из далёка, а он ходил по синим фиордам, по толстым слоям льда, разделявшим небо и землю.

Сквозь айсберги просвечивали верхушки елей. Они преломлялись, разбивались, множились, как дробится и множится изображение на гранях кристалла. Ели подметали небо, холодное и неживое, как стекло.

Он куда-то шел и почему-то очень был похож на рыбу. Нет, не был похож – просто был рыбой и плавал под айсбергами, плыл к неведомым далям, все глубже погружаясь в море. Чем глубже, тем молчаливее становился мир, тем небо дальше, и из-под синей усыпляющей густоты поднималась окруженная водорослями лесная избушка. Собака с рыбьим хвостом беззвучно лаяла. Рыбы выплывали наружу через незастекленные окна. Их холодные глаза казались раздувшимися пузырями.

Потом все остановилось. Окна лесной избушки приблизились и вобрали в себя, как в раму, синий саван моря со стаями рыб. Он увидел самого себя, похожего на громадную рыбину. Лесная избушка превратилась в аквариум, и он бился головой о прозрачную стеклянную стенку, кричал, взывал о помощи, но, подобно рыбе, лишь беззвучно открывал и закрывал рот. Звуков не было, звуки умерли. Но послышались голоса, и кто-то считал: «Раз, два, три, хлороформ – раз, два три, хлороформ».

«Я не рыба, я – человек! Достаньте меня из аквариума!» Слова вместе с ним медленно опустились на дно, и собака, оставив лесную избушку, последовала за ним.

Воздуха не хватало. Потускнели краски. Синий саван моря стал серым, и он плавал в этом безбрежном пространстве между рыбьими глазами, устремленными на него со всех сторон.

Через три дня, очнувшись, он удивился, откуда это солнце, блестевшее на среднем прутике никелированной кровати. Сначала было непонятно, где он и почему рядом сидит женщина в белом.

– Воды.

Женщина дала воды, улыбнулась. Женщина ничего не сказала. Она не объяснила, почему он здесь. Только улыбнулась и осторожно, на цыпочках, вышла.

Соседи по палате рассказали, что он три дня боролся со смертью и бредил.

Только спустя много дней он смог приподняться и увидел, что постель внизу пуста. Но он чувствовал свои ноги…

Ног не было. Он передвигался в коляске, но во сне он ходил пешком. Шел легко и свободно к своей лесной избушке. Легко и свободно, но всегда слышал под ногами какое-то безжизненное, мертвое шуршание сухих трав. И чтобы родные и девушка не слышали это шуршание, он выгнал их. В избушке осталась только преданная собака, у которой был черный, как спелый инжир, нос.

Лесная избушка сразу опустела. Как в детские годы, теперь он снова жил в ней со своей собакой. Но это не была прежняя светлая избушка, где царили беспечность и радость.

Там, в госпитале, он встретился с медсестрой, той самой, у которой сейчас вечеринка по случаю очередной годовщины окончания университета. Она вообще отмечает все свои даты, как будто людям очень нужно знать, когда ты кончила университет или вышла замуж. Многие считают себя значительными людьми, и все события их жизни кажутся им также значительными.

А он?.. Он тоже значителен, да, значителен. Человек неповторим, и это должен знать каждый. Нельзя внушать человеку, что он ничтожество. Почему же тогда он обижается на жену и обвиняет ее? Почему обвиняет этих людей, празднующих годовщину окончания университета? И почему он не считает сегодняшний день своей жизни также значительным, ну, скажем, днем двадцатой годовщины возвращения с фронта?

Когда его выписали из госпиталя, также шел дождь, мелкий, надоедливый дождь. Он стоял на чужом вокзале, в руке билет, на котором было написано название родного города.

Он был молод, едва достиг двадцати двух, но уже видел войну, смерть и возвращался домой. Он не вспоминал и не думал о своей избушке.

С ним вместе возвращались еще два солдата, постарше его, впрочем, война всех сделала ровесниками. Один из них был писателем, он нес в груди осколок под сердцем и считал, что всегда должно быть нечто причиняющее сердцу боль и напоминающее о его существовании. У второго вся грудь была в орденах и медалях. Этот спросил:

– Как же случилось, что вас не представили к наградам?

Такая мысль ни разу не приходила ему в голову. На самом деле, почему его не наградили? Тогда вместо него ответил писатель:

– Война иным нужна для воспоминаний, иным – для славы.

– А для забвения?

– Тем, кто развязал войну и не участвовал в ней, нужно забвение, чтобы снова начать ее.

Писатель разволновался. Он поднес руку к груди, словно хотел зажать осколок, сидевший возле сердца. И молчал мучительно долго, силясь улыбнуться.

Писатель был помоложе, чем тот, в орденах. Старый вояка – он участвовал еще в войне четырнадцатого года – рассмеялся. И он, двадцатидвухлетний, смеялся тоже.

Война только кончилась, и разговоры о возможности и невозможности войны были не ко времени и смешны, а писатель говорил о ней так, будто они не возвращались с войны, а, наоборот, шли воевать.

Писателя не обидел их смех. Он повернулся к нему, к Андранику, и сказал:

– Ваше поколение, встречаясь прежде с калеками, не задумывалось, наверное, над тем, что это солдаты первой мировой войны. Вы считали их жертвами трамвайной либо железнодорожной катастрофы. А через несколько лет новое поколение, глядя на нас, подумает, что и мы жертвы несчастного случая – автомобильной или другой аварии, но не войны. Новая война становится возможной лишь тогда, когда люди забывают о минувшей и когда инвалиды напоминают не о войне, а о несчастном случае, уличной аварии.

– Я не хочу быть учебником истории, – ответил он тогда на эти слова.

Писатель возразил:

– Пока есть возможность повторения старого, нужно, чтобы мы были учебниками истории.

А третий спутник живо откликнулся:

– Да, мы должны служить примером геройства и самопожертвования.

В одном составе, в одном вагоне, в один и тот же город возвращались трое. Но ему показалось тогда, что идут они разными путями и отдаляются друг от друга.

Мир – это когда человек может идти куда хочет, а война гонит всех только одной дорогой.

Почему же теперь его обижает, что люди не хотят понять его? Нет, он не обижается.

Идет дождь. Во дворе никого нет. Из комнаты доносится веселый смех друзей жены. Музыка давно умолкла, и сейчас там кто-то рассказывает, по всей вероятности, очень веселое. Почему-то его заинтересовывает рассказ, и он напрягается. Знакомый голос напоминает голос жены. Да, это ее голос. И рассказ знакомый, очень знакомый – об одном странном человеке, который от всех неудач и разочарований не падает духом, потому что спасается в какой-то… Веселый смех гостей заглушает конец фразы. Но ему ясно – жена рассказывает что-то очень знакомое.

Со скрипом выпрямив алюминиевые колени, он встает с места. Сейчас виден весь двор, но он не смотрит туда. «Войди и уничтожь самодовольное спокойствие этих людей. Они не уважают человека, они смеются, издеваются над всем и вся. Не сегодня, так завтра они посмеются над умом, добротой, честностью. Войди!»

И снова раздвоенность мешает ему. Он остается стоять на месте, выпрямив торс над алюминиевыми протезами. Он почти падает, но удерживает себя, схватившись за спинку коляски, а затем осторожно садится.

Он размышляет. Эти люди, наверное, устали от бездумного существования, разочаровались без разочарования, ожесточились, не изведав ужасов войны. Но нужно пробудить в них гуманность, иначе будет поздно. В комнате больше не шумят, слышен только голос жены и смех гостей.

В соседнем дворе лает собака, ветер издали доносит благоухание зелени.

Медленной и тяжелой походкой он мысленно опять уходит к лесной избушке. Идет спасать в себе человека. В избушке его ждет верный пес.

На сырой лесной тропинке следы чьих-то ног. Он беспокойно осматривает их. Уже давно в избушке живут только он и собака. Давным-давно ушли все родные, исчезла любовь, рассеялись товарищи. Ушли все-все. И вдруг следы, незнакомые следы!

Кто это там? Кто его ждет?

Забытая любовь… мать… отец… братья… гном… белый волк?.. Они выбегают ему навстречу и исчезают за деревьями. В их взглядах ужас, испуг. Он почти бежит. Протезы не мешают. Они даже помогают мчаться, лететь.

Следов становится больше. Собака уже не лает, она скулит и повизгивает. Ее побили. Побили?! Она никогда не скулила. Она не радуется ему, как бывало, не машет пушистым хвостом. Она поджала хвост и печально смотрит на своего друга. В лесной избушке шум и гвалт. Там смеются, чокаются. Бокалы разбиваются со звоном. Хрустальные осколки, они не ранят, не делают больно. Какая-то женщина рассказывает, что ее супруг в минуты горечи и разочарования запирается здесь, в лесной избушке, и ему хорошо. Все смеются.

Он стоит перед тесовой дверью и не пытается войти. Избушка уже не принадлежит ему. Чужие люди и с ними вместе его жена осквернили ее.

«Сам виноват. К чему было рассказывать о лесной избушке?» Но кому-то нужно было довериться? Нельзя было оставаться совсем одиноким. Ведь эта женщина, так безжалостно предавшая его, была когда-то сестрой милосердия.

Входить в избушку не хочется. Она уже не нужна. Ее отняли, и нет сил вернуть ее. Да и не стоит бороться за нее. Нужно уйти. Хорошо, что ее отняли.

«Ты думал, что сможешь прожить в уединении, в своей лесной избушке? Но пойми, тебе не простят затворничества. Вернись к жизни, выйди на свет. Позвони товарищам, позвони писателю. У него осколок под сердцем, но он не спрятался, не заперся, не живет одними воспоминаниями в ожидании смерти. Оставь свою лесную избушку».

Двойник больше не дразнит его, а пытается посоветовать и утешить. И он мысленно отвечает: «Я ухожу. Это решено, хотя мне и больно».

И он отходит от тесовой двери избушки.

Поступь тяжела, протезы мешают. За ним идут из леса его родные и любимая девушка, собака и белый волк детства. Они рады, что он взял их с собой из лесной избушки. Собака бежит рядом с волком, и они весело машут мохнатыми хвостами…

Он с большим трудом снова встает с коляски, осматривает себя и спокойно, очень спокойно открывает дверь в комнату.

Там все умолкают. Жена, что-то весело рассказывавшая гостям, криво улыбается. Он молча проходит между стульями в другую комнату. Здесь двое целуются. Не глядя на них, он подходит к телефону и, набрав номер, ждет.

– Алло, Рубен? Это я, Андраник… Уже давно, очень давно хочется поговорить с тобой… Здоров, здоров… Живу хорошо… А ты?.. Слушай, давай послезавтра, в воскресенье, поедем навестим Вартана. Можем поехать на моем клопике. Я тебе утром позвоню… Нет, завтра не могу. Обещал свезти дворовых ребятишек погулять.

Он не говорит, куда повезет их. Не говорит о лесной избушке. В комнате двое самозабвенно целуются. Он осторожно кладет трубку на рычаг и выходит.

В столовой все замерли, ждут чего-то ужасного. А он так же молча проходит между отчужденностью и жалостью, слышит скрип своих протезов. Мелькает испуганное, птичье лицо жены, потом чей-то молящий о прощении взгляд. И он думает, что еще не все в этих людях погибло.

На балконе прохладный влажный воздух касается лица. Он прислоняется к перилам и выглядывает во двор. Во дворе никого нет. Ребячий домик залит водой. Но вдруг он замечает, что под балконом, у окна пекаря, собрались ребята. Они ждут, когда перестанет дождь. Он свистит каким-то сложным посвистом – это посвист далекого детства из узкой улочки – и, кажется, слышит ответный свист. Из-под балкона выглядывают ребячьи головы.

– Завтра утром едем, – говорит он.

– Будем ждать твоего сигнала, – отзывается один из ребят.

– Собаку возьмем?

– Там есть собака.

– Как ее зовут?

– Как зовут? – Он никогда не задумывался дать собаке кличку и с ходу решает: – Котот.

Ребята недовольно переглядываются. Странная кличка, сейчас собакам дают иностранные имена.

Он улыбается, машет рукой и насвистывает им сложный сигнал детства. Ребята стараются повторить его. Двор наполняется пронзительным свистом. Кто-то распахивает окно и сердито кричит.

Т рах-тах-тах – залпом стреляют в сердитого соседа.

Сыплет осенний, мелкий дождик. Ребята разбежались по домам, гости ушли, а он продолжает стоять на балконе и не хочет вернуться в комнату.

Пурпурный лист одиноко качается в сумерках на голой ветке дерева. Темень расползается вокруг, разливаясь как чернила на промокашке. На соседнем балконе зажигают лампу, и в лучах света блестят дождевые нити.

Дождь несет свежий запах разрезанного арбуза. Дождь падает с тихой печалью, а он втиснулся в свою коляску и не хочет войти в комнату.

Жена моет тарелки, нарочно шумя больше обычного. Роняет вилку, ложку, нож и ждет. Ждет, наверное, объяснения.

А он… ожидает рассвета…

Перевели Г. Красина и Н. Манукян

Что значит детство

Мне хочется рассказать о старой ереванской улице, о нашей школе и об одном давнишнем случае из моей школьной жизни. Улица сохранилась до сих пор, но нет уже в живых Ерема, толокшего соль в ступке, который, сидя на пороге своего дома, при каждом ударе пестика приговаривал:

– Без моей соли все вы останетесь пресными и безвкусными.

Нет уже и пары гнедых дядюшки Амаяка, которых он каждое утро впрягал в свою линейку и кричал:

– Но!

Нет уже и многих маленьких мальчиков с нашего двора. Они выросли, пошли на войну и не вернулись, и никто уже не поет:

 
Дин-дон, дин-дон…
Путь сибирский дальний…
 

Я закрываю глаза. Так мне легче вспомнить нашу одноэтажную кирпичную школу, учительницу пения – добродушную толстушку Еву Арамовну.

– Ну-ка, станьте пáрами. Начали!

И мы хором затягивали:

 
Дин-дон, дин-дон…
Слышен звон кандальный.
 

И грустная песня политкаторжан звучала как марш – победный, дерзкий, а Ева Арамовна говорила:

– Не так, не так, ведь это грустная песня.

Я же всегда пел ее печально, наклонив голову, жалобно тянул, но не говорил Еве Арамовне, что пою я именно так, как она требует.

– Еще раз.

 
Дин-дон, дин-дон…
Слышен звон кандальный.
 

С песней входили в класс, рассаживались по своим местам и ждали, а она проходила по рядам, с улыбкой гладила нас по головам и говорила:

– Вот что значит детство! В ваших устах даже грустная песня звучит весело.

Но откуда нам было знать, что значит детство. Мы недоумевали: почему песня должна звучать грустно, ведь сами мы были веселы.

По субботам было мало уроков, и Ева Арамовна водила нас в городской парк собирать осенние листья. По дороге пели песни про рыбку, про озеро, про кошечку, которая съела мацун бабушки, про перелетных птиц и еще грустную песню «Дин-дон, дин-дон», которая здесь, на приволье, звучала еще веселее. Парк наполнялся шумом, мы играли, возились, а учительница садилась на одну из пустых скамеек и терпеливо ждала, когда мы вдоволь набегаемся. Так проходил день за днем, пока не случилось то, о чем я собираюсь вам рассказать.

После зимних каникул пришли мы в школу и увидели новичка, маленького, худенького. Брюки его были в разноцветных заплатках, но прическа с аккуратным пробором вызвала у нас зависть. Глаза мальчика были серьезны и печальны, совсем как у взрослых. Он не спешил познакомиться с нами, даже не сказал, как его зовут. На переменке не побежал, как все мы, во двор, и мы не узнали, в какие игры он умеет играть, и будет ли он участвовать в наших драках с соседним классом.

– Еще один новичок прибавился, а что толку от этого? Видно, слабак и трусишка, попросту Латка-заплатка, да и все тут! – таково было заключение заводилы нашего класса Вардана, который употреблял слово «попросту» к месту и не к месту, к чему мы давно уже привыкли. Его шевелюра еще не знала пробора, и, может быть, именно это обстоятельство объясняло, почему Вардан с первого взгляда невзлюбил новичка и дал ему обидное прозвище «Латка».

Прозвище новичка и его скромное, тихое поведение как-то соответствовали друг другу. Он не участвовал в наших играх, не вмешивался в драки, на переменках прятался в какой-нибудь угол и читал. В школу он приходил всегда самым первым и уходил последним. Безразличный ко всем, он не стремился сойтись с нами, и Вардан, которого это в душе задевало, как-то раз сказал:

– Любой из нас, имей он столько заплат на брюках, сидел бы прилипнув к парте, попросту с места бы не сдвинулся.

Но новичку заплаты, казалось, вовсе не мешали. Он спокойно выходил к доске, решал задачи, отвечал уроки. Каждый раз мы развлекались тем, что пересчитывали заплаты на его брюках, с надеждой, что их станет больше. Заплат и впрямь становилось с каждым днем все больше, а с их увеличением росло и наше презрительное, насмешливое отношение к тихоне новичку. На уроках пения Ева Арамовна требовала, чтобы все пели, и новичок пел с нами, пел так тихо, что никто не слышал его голоса, и мы не знали, поет он или только шевелит губами. Однажды Вардан задумал такую шутку: как только начнем петь, все разом замолчат, тогда-то мы и услышим голос Латки. Затея наша удалась. Латка, не подозревая о нашем заговоре, одиноко затянул:

 
Дин-дон, Дин-дон…
 

Его голос прозвучал так грустно, так печально, что вместо того чтобы засмеяться, мы молчали, а Ева Арамовна задумчиво произнесла:

– Вот как надо петь! А вы грустную песню поете как марш.

Я тоже всегда пел так, как сейчас Латка, но не сказал, что и у меня получается грустно, а если меня не слышно, то виноват в этом не я, а горланящий хор.

– Теперь хор будет лишь повторять припев «Дин-дон, дин-дон», а Ашот будет солировать.

Латка молчал, ничем не выдавая своих чувств, словно ничего из ряда вон выходящего не произошло, и прическа его была такой же аккуратной, как всегда, волосы послушно лежали, зачесанные назад, а наши еще по дороге в школу становились похожи на швабры. Может быть, поэтому Вардан не стерпел и заявил:

– Но ведь вы сами говорили, Ева Арамовна, что в нашем исполнении даже грустная песня звучит весело, и это попросту потому, что мы – дети.

– Да, я действительно так говорила. Но Ашота ведь тогда в нашем классе еще не было.

Все мы оглянулись на Ашота. Этот маленький, худосочный мальчик вдруг показался мне таким же старым, как наш школьный сторож, даже, пожалуй, еще старше. Он не улыбнулся, не возразил, лишь опустил свои грустные глаза и в этот день больше не пел. С того дня мы перестали его называть Латкой. Однажды нам надо было обсудить, как лучше дать сдачи соседнему классу, и мы обратились за советом к Ашоту, а он сказал:

– Лучше всего не затевать драку. Если хотите, я пойду к ним, объясню, что вы не будете драться.

Мы не стали с ним спорить. На большой перемене, когда обычно начиналась драка, мы остались в классе, не вышли в коридор, а Ашота отправили парламентером в соседний класс. В знак мирных намерений он держал в руках белый носовой платок. Ашот что-то сказал ребятам и показал им свой белый платок. Потом двери закрылись.

Большая перемена подходила к концу, когда Ашот вылетел из соседнего класса. Он прижимал платок к разбитому носу. Волосы были всклокочены, под глазом красовался синяк. Мы не могли оставить безнаказанным избиение нашего парламентера и, испустив боевой клич, набросились на соседей. Началось побоище. Никто не слыхал звонка на урок, мы даже не заметили директора.

– Кто зачинщик этой безобразной драки? – директор строго смотрел из-под очков. – Всех выгоню из школы, если не назовете его! – Он хитро прищурился, словно давая понять, что он уже знает имя главного виновника и лишь испытывает нашу честность.

Ева Арамовна была страшно взволнована, и мы все чувствовали это.

– Так, значит, не желаете говорить? Хорошо. Тогда я вынужден сам назвать зачинщика! Новичок, как тебя зовут? Ишь ты, от горшка два вершка, а на прическу поглядеть – совсем взрослый!

Никто не засмеялся, хотя директор говорил с явной целью вызвать насмешки над нашим товарищем.

– Я согласился принять тебя в свою школу из детдомовской с твердым условием, что, если узнаю хоть что-нибудь плохое о тебе, тотчас же выгоню… Встать! Слышишь? Тебе говорят! Встать! Так… А теперь забирай сумку и ступай вон! Вон из моей школы! – сорвался на крик директор.

Мы все как один встали, взяли сумки и ранцы и приготовились выйти из класса.

– Что такое? – обескураженно спросил директор, повернувшись к Еве Арамовне.

Та не ответила: она сама собирала бумаги. Кто-то из ребят, теперь уж и не припомню имени, крикнул изо всех сил:

– За что вы хотите исключить нашего товарища? Он ни в чем не виноват и никуда не уйдет из нашего класса!

Так оно и случилось. Ашот остался с нами. Он подружился со всеми и рассказал нам о своих родителях, о детдоме. Теперь мы поняли, почему песня «Дин-дон, дин-дон» получается у него такой грустной.

– Мои родители умерли там, в Сибири, здесь я у тетки. Может, потому и получается грустно, а то отчего ж не петь так, как вы.

Мы не спорили, и кто-то из нас сказал:

– Вот что такое детство, даже грустная песня звучит весело в наших устах.

И мы весело расхохотались над сказанными по-взрослому словами, не зная, что в ту минуту незаметно для самих себя попрощались с детством, с тем самым детством, в устах которого даже грустные песни звучат весело.

Перевели В. Власов и С. Казарян


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю