Текст книги "Неоседланные лошади"
Автор книги: Рафаэль Арамян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
Дождливый день
Он любил дважды, давно, очень давно, и обе любви сейчас стали песней.
За окном шел дождь, а он, положив руки в карманы брюк и насвистывая, ходил из одной комнаты в другую. В карманах штанов валялись пуговицы, которые нужно было пришить, но он не пришивал их, и рубашка не застегивалась. Он прохаживался с открытой грудью, насвистывал песню своей первой любви, приходившую к нему всегда вместе с дождем.
Тогда он был еще юношей, в кино шел фильм «Под крышами Парижа». Все насвистывали песенку «Мой Париж». Он также насвистывал ее и любил девушку со вздернутым носиком, тонкими, длинными руками и розовым бантом в волосах, жившую на их улице.
– Идет, идет! – кричал с перекрестка его друг, следивший за появлением соседской девочки. А он поднимался по лестнице наверх, ложился на плоскую земляную крышу и с края смотрел на улицу. Из-за угла выходила девочка. Сначала появлялся ее бантик, потом она сама. Приятель, останавливая ее, здоровался с ней и говорил ей все то, о чем они заранее договорились. Он с края крыши наблюдал за ней, а его маленькое сердечко впервые отстукивало – я есть, есть я. А когда девочка скрывалась за соседними воротами, он спускался с крыши, подходил к товарищу и спрашивал:
– Что она сказала?
– Сегодня она не будет играть с нами, у нее – уроки.
А он не учил уроков, садился у порога дома и смотрел в ее окна. Потом шел домой, брал спичечный коробок и, закрепив на нем две спичечки, поджигал их. Одна спичечка – это он, другая – она. Горящие спички клонились друг к другу или же отдалялись, а он жег их снова и снова много раз.
На улице шел дождь. Он достал из кармана спички и зажег сигарету. Запах серы ощущался здесь, в комнате, вместе с воспоминаниями о забытой любви. Он опять, как в юности, достал две спички, закрепил на коробке и поджег их. Спичечки, сгорая, наклонились друг к другу, а он с горечью подумал, что сейчас ему все равно и он не огорчится, если они не наклонятся друг к другу. Сейчас это просто-напросто спички, и больше ничего.
Мать негодовала из-за исчезавших спичек, думая, что сын научился курить. А он не курил еще, просто был влюблен. В кинотеатрах шел фильм «Под крышами Парижа». Он насвистывал песенку «Мой Париж» и любил, любил безответно соседскую девочку со вздернутым носиком, тонкими, длинными руками и розовым бантом в волосах.
Он выбросил недокуренную сигарету в окно и не увидел, как она погасла под каплями дождя, не долетев до тротуара.
И опять он зашагал из комнаты в комнату, положив руки в карманы брюк.
Вторая любовь пришла со скрипичным концертом Мендельсона. Он был уже студентом. С горечью перебирая в кармане пуговицы, он решил не вспоминать маленький домик, в котором они жили, ссоры, их ребенка, войну и полную окурков пепельницу в минуты расставания.
На улице шел дождь, девушка опаздывала, а он курил сигареты одну за другой и нервничал. Зачем нужно было все рассказывать? Сейчас он уже не мог насвистывать песенку «Мой Париж» и скрипичный концерт Мендельсона. А за окном шел дождь, и обе мелодии сплетались здесь, в комнате.
Когда он обо всем рассказал девушке, она внимательно выслушала и так печально взглянула на него, что он уже во время рассказа понял – она хочет иметь свою собственную песню, только свою, а у него уже не было песен, и он не жег спичек для нее.
В тот день, когда они встретились, был праздник, и всюду звучали марши. Было бы странно, если бы один из этих маршей стал песней любви. Он перестал ходить взад-вперед. «На самом деле было бы странно», – подумал он и, чтобы представить себе это, начал напевать первый попавшийся марш и никак не мог заставить себя подумать о девушке. Он насильно заставлял себя – снова ничего не получилось, а он зашагал как солдат, высоко выбрасывая ноги. Где-то в памяти затрещали пулеметы, он был солдатом – солдатом в изодранных штанах. Неприятель наступал на пятки, и у него не было времени зашить дырки на своих штанах. Он лежал за стеной полуразрушенного дома. Третий день шел бой за улицу, стреляли с одного тротуара на другой. В здании напротив расположился противник. Над расцвеченной пулями стеной угрожающе повисла бетонная лестничная площадка. Из стены торчали железные прутья, как обнаженные нервы. Вокруг лежали раненые и убитые. Солдаты давно уже привыкли к стонам раненых и крику умирающих. Вот и сейчас тут, рядом, лежит раненый солдат, с которым он беседовал еще вчера, а сегодня он с утра бредит, бредит о маленькой улочке, домике и цветущей акации; и вдруг среди этих знакомых звуков слышится странное нытье. До сих пор еще никто не скорбел так жалобно. Эти непонятные звуки на мгновение прерывают бой. Привыкшие ко всему солдаты озабоченно переглядываются. На противоположной стороне улицы также тишина. Очевидно, нервы противника тоже не выдерживают. Один из солдат осторожно вылезает из-за прикрытия и оглядывается.
– Раненая кошка с котятами, – говорит он, – устроилась на трубе соседнего здания.
– Как стонет, проклятая, – говорит другой.
Они впервые слышат крики раненой кошки. Погибали люди, все уже привыкли к бреду умирающих о далеких улочках, маленьких домиках и цветущих акациях.
– Не могу, – кричит один из них, – я не вынесу этого, не вынесу!
А кто мог? И по молчаливому согласию один из солдат поднимается с места и ложится на прикрывающую их стену.
Солдаты противника могут убить его, но, очевидно, и они хотят одного – тишины. Обе стороны ждут выстрела. Звучит выстрел, и полем боя, полным взрывов снарядов и воя самолетов, овладевает минутное молчание. Потом снова частит пулемет, взрываются мины, но зато не слышны больше стоны умирающей кошки. Это настоящая тишина.
Нет, марши не подходят к любви. Если бы он не видел войны, может быть, они и настроили бы его на праздничный лад… Но за окном дождь, и он ждет свою девушку, которая и так опоздала, опоздала по крайней мере на два десятилетия, когда у него уже нет песен и он не может ждать и любить, как прежде.
Но сейчас он ждал, и ждал просто потому, что на улице был дождь и люди заперлись в своих квартирах со своими женами.
Он подошел и включил радиоприемник. Никогда еще мир не был так болтлив. Станции злословили и сплетничали друг о друге. Какая-то станция еще старалась в этом хаосе слов передавать музыку. Наверное, это была маленькая страна, которой нечего было терять и находить. Она не имела атомной бомбы и не думала о ее сбрасывании или уничтожении, а имела только песни, которые и отдавала миру. Соседние с ней станции угрожали кому-то. Он не понимал их речи, но чувствовал, что это угрозы. Угрожают, тогда как он ждет свою девушку, вспоминает о прошлой любви, о войне, напевает песенку «Мой Париж» и скрипичный концерт Мендельсона. Угрожают безумно, как будто своей угрозой могут заставить людей не любить или же не помнить о прошлой войне. Угрозы этих станций долетали издалека, переплетались с мелодиями маленькой страны и портили чистое, светлое настроение.
Давно уже звонили, он услышал звонки с опозданием и, выключив радио, пошел открывать дверь.
Девушка пахла дождем, волосы были мокрые. Сложив губы для поцелуя, она приблизила к нему свое влажное лицо, а он обнял и поцеловал ее в голову.
– Добрый день, – сказала девушка, прижавшись к его груди.
– Добрый день.
– Сейчас я уберу здесь, а потом мы решим, как будем обставлять наши комнаты.
Он ничего не ответил, только утвердительно кивнул головой и снова подошел к радиоприемнику.
Девушка сняла плащ, надела домашние туфли и, взяв пылесос, принялась за уборку. Он с трудом настроился на прежнюю станцию.
– Сюда мы поставим наши кровати, – сказала девушка из другой комнаты.
– Конечно, сюда, – согласился он, не зная, где они должны стоять.
– А сюда, в угол, мой туалетный столик.
Угрозы соседних станций душили мелодию. Осторожно передвигая стрелку, он старался заставить их замолчать, но ему это не удалось, и он вынужден был выключить радиоприемник.
– Опять угрозы, – сказал он, поднимаясь с места.
– Что ты, нет-нет, я не угрожаю! Если ты не хочешь, я вообще не возьму всего этого с собой!
– Не ты. Одна из радиостанций угрожает.
– Ну и пусть угрожает.
«И правда, ну и что же, что угрожает? – подумал он. – Если эти станции не считаются с тем, что здесь кто-то мысленно обставляет свои комнаты, если для них ничего не значит, что идет дождь и вместе с дождем я вспоминаю о своей прошлой любви, почему же я сам не могу презирать их?»
– Сюда мы поставим твой письменный стол.
Он приподнялся с места, чтобы увидеть, где в будущем будет поставлен его письменный стол.
– Здесь, – показала девушка на пространство между окном и дверью.
Ему хотелось поставить его в другом месте, но он ничего не сказал, снова утвердительно кивнул головой и еле слышно проговорил:
– Ну что ж, пусть будет так.
– А здесь будет круглый кофейный столик.
И девушка поставила кофейный столик на дороге, прямо там, где он любил ходить, собираясь с мыслями.
Он не сказал ей, что это место неудобно, что часто, работая, он ходит по комнатам. Если бы он сказал ей про это, пришлось бы рассказать о том, что в это время он насвистывает скрипичный концерт Мендельсона, а сейчас он не должен был насвистывать, по крайней мере не должен был насвистывать концерт Мендельсона. И он в последний раз начал ходить по комнате, пока там не было кофейного столика. В мыслях был Мендельсон, а на губах какая-то игривая песенка; девушка сочла это знаком расположения, улыбнулась и несколько раз быстро-быстро поцеловала его.
– Я знала, что ты будешь доволен.
Он не сказал ей, что сейчас ему все равно – пусть хоть в комнате будут стоять три столика и пусть эти туалетные столики перекроют все его дороги. Он замкнулся в себе, а на улице шел дождь, эфир был полон угроз, и только какая-то маленькая станция передавала музыку.
– Ты рад, что я пришла, правда?
Минуту он смотрел на девушку, смотрел, зная, что не может не ответить ей.
– Ты могла не прийти, ведь шел дождь.
– Ну и что же, что дождь? – удивилась девушка.
– Ты же промокла.
– А сейчас уже высохла, – громко засмеялась девушка.
– Можешь заболеть.
Девушка снова обняла его за шею, поцеловала и сквозь улыбку сказала:
– Не беспокойся обо мне, любимый, – потом снова поцеловала его и, помаргивая своими круглыми глазками, спросила: – Ты меня любишь, правда?
Одно мгновение, только одно мгновение он в смятении улыбался. Ни спичек не жег он для нее, ни песен ей не дарил. Но девушка этого не заметила, маленькой ладонью прикрыла его губы и сказала:
– Знаю без слов. Какие мы, девушки, глупые.
За окном шел дождь, он обнял девушку и пошел с ней к окну. На улице никого не было, стоял мокрый автомобиль, отражение которого тонуло в мокром асфальте. Потом показалась девушка, которая без плаща бежала под дождем.
Перевела Н. Манукян
Неоседланные лошади
Волкодав залаял на тишину, лай ударился о гору, отдался эхом. Волкодав залаял на эхо. Эхо и волкодав облаяли друг друга.
И снова все стихло.
Лошадь насторожилась. Если слышишь тишину, значит, тишина существует. А сейчас она была слышна. В мохнатых ушах лошади звоном далекого водопада отозвалась тишина. Лошадь встряхнулась, испуганно взлетели мухи, облепившие уголки ее глаз и ранки, натертые седлом. Горный ветерок, замешенный на запахах нагретого сена, овец, собак, людей, принес с собой еще какой-то будоражащий запах. Лошадь напряглась, ноздри ее дрогнули. Нет, не было знакомого терпкого духа стойбища, кожаных ремней, седел, но было нечто другое, от чего глаза ее помутнели, а во рту стал невыносимо ощущаться ледяной привкус железных удил.
Ведь бродят же где-то лошади, не знающие седла, никогда не видавшие конюшен.
Ветерок был насыщен звуками, но вместо ржания диких кобыл лошадь услышала лишь мерное жужжание мух, пение жаворонков, крики куропаток, приглушенный расстоянием лай собак и голос человека, зовущий кого-то. Белое облачко в глубине вечернего неба запламенело и погасло, став пепельно-серым. Лошади почудилось, что по кромке, отделяющей горы от неба, пронесся табун диких кобыл. Среди них она вдруг узнала и себя – длинноногую, вольную, никогда не знавшую седла. Она беспокойно забила связанными передними ногами, тонко заржала, призывая кобыл, тех, что никогда не были оседланы, а теперь уносили ввысь, в горы, ее молодость.
Кобылы не замедлили бега, не оглянулись. Старая лошадь осталась одна. Ей стало беспокойно от мух, облепивших натертые седлом раны, зазнобило мелкой дрожью, заволокло глаза. В мохнатых ушах звоном далекого водопада отдалась тишина, потом снова где-то залаял на тишину изнывавший от нее волкодав, и тишина в ответ облаяла волкодава.
Когда лошадь впервые объездили, она была еще жеребенком. Первым ее всадником был маленький мальчик, такой же жеребенок, как она сама.
Мальчик провел смуглой рукой по спине жеребенка, потрепал ей загривок, погладил лоб и заявил:
– Ты куда лучше моей лошадки.
Его лошадкой был прутик. Мальчишка сам ржал за него, щипал травку, бил копытами, скакал галопом и замирал под натянутыми поводьями.
На конце прутика еще оставалось несколько пыльных листочков. То был хвост деревянной лошадки. А старая лошадь была тогда еще жеребенком и гордилась своим настоящим хвостом и тем, что мальчишка гладит ей лоб.
– Пошли купаться! – предложил мальчик, держась за гриву лошади. Она была еще жеребенком и сперва взбрыкнула, не соглашаясь. Мальчишка разделся и вскочил ей на спину. Лошадь взвилась, сбросила его, но он снова обнял ее за шею и огорченно сказал:
– Ты хуже моей лошадки, ты плохая.
И тогда лошадь позволила мальчику взобраться ей на спину и шептать ей в ухо:
– Нет, ты лучше, честное слово, лучше моей лошадки.
Была жеребенком, дала себя провести. Впрочем, это ведь и не было обманом. Откуда же было знать, что потом ее будут седлать и ездить на ней будут другие люди?
Пошли к реке. Вода была холодной, приятной. Мальчишка крепко держался за ее холку, и они плыли вниз по течению. Когда вышли из воды, лошадь радостно заржала, а потом, неся на своей спине мальчишку, проскакала через луг, вскидываясь и выбрасывая ноги. Заметив на краю дороги забытый пыльный прутик, лошадь остановилась, выжидая. Мальчишка не заметил, а может, и заметил, но не соскочил, не поднял с земли прутик. Оба были молодые и не понимали, что с этим прутиком остались позади и маленький мальчишка и жеребенок.
* * *
Эта история была так стара, что лошадь еле-еле припомнила мальчишку. Она медленно опустила голову, и в темных, словно налитых кофе глазах отразилась печаль о тех людях, которые седлали и покидали ее.
* * *
Все вокруг было зелено, и лишь серая лошадь со связанными передними ногами вырисовывалась на зеленом фоне. Теперь, когда на холсте поместилась и видневшаяся вдали гора, зеленый цвет заполнил, утяжелил картину. Художник сделал гору чуточку более низкой, чтобы дать место небу, и, хотя небо было ясным, написал облако, чтобы уравновесить серое пятно лошади с зеленым фоном картины.
На боках старой лошади явственно обозначались ребра, а матовые печальные глаза в глубоких глазницах напоминали чашки, доверху наполненные кофе.
О чем ей думалось? Художник не знал. Но мысленно он уже не раз седлал эту лошадь, отправлялся на ней в путь и снова возвращался. Не представлял он и того, сколько же живут на свете лошади. Должно быть, долго. Они древнее самых старых вещей. Эта вот лошадь, наверное, жила еще при его прадедах и даже раньше. Ее впрягали в римские колесницы, она видела войны, а теперь спокойно пощипывает траву. Он закрыл глаза. Времена, века смешались друг с другом. Он не мог думать о лошадях иначе. Если бы ему сказали, что лошади едва доживают до двадцати лет, он изумился бы. Двадцать лет… В этих древних глазах отражались ассирийские барельефы и не было ничего общего с тем, что могло бы передвигаться вместе с автомашинами по современным, асфальтированным шоссе. Хорошо, что они сейчас в горах – ему всегда больно за лошадей там, внизу.
Он пригляделся внимательнее, ему показалось, что у лошади подрагивают губы. Она беззвучно произносит молитву, языческую молитву!
Смеркалось. Краски на палитре потухли, и он отложил кисти, пытаясь удержать в памяти каждую линию, каждое движение, трепет мышц, пробегавший под кожей лошади. А лошадь, вытянув шею, мысленно уносилась с табунами диких кобыл, ввысь, в горы. Она мчалась вперед с гривой по ветру, и путь этот был нескончаем и вечен, как сами лошади от времен ассирийских барельефов до наших дней.
Троп, троп, троп… – отбивают копыта. Троп, троп, троп… – торопится за ней жеребенок. Мать выгибает шею, следит, не отстал ли жеребенок. Много было у нее жеребят, но того, темно-рыжего, с белой отметиной на лбу, того она помнит лучше всех. Он родился в поле. Схватки начались в пути, всадник соскочил с нее на землю и ждал, пока не родился тот, с белой отметиной…
На стойбище вернулись втроем. Вылизанные матерью бока жеребенка лоснились, ноги были так слабы, что все время подгибались.
Потом жеребенок всюду бегал за ней, а если отставал, она замедляла шаг, поджидая его. Бывало, что за это ее ударяли хлыстом.
Через два года она потеряла и этого жеребенка. Его оседлали, увели в другое место, и она потеряла его. Но однажды она увидела его еще раз. Хозяин натянул поводья, тот всадник тоже. Они разговорились и продолжали путь вместе. Лошадь, вытянув шею, обнюхала, узнала своего жеребенка. И тот узнал ее. Ее стеганули прутом, его тоже. Пусть бьют, лишь бы им всегда быть вместе. Но не получилось. У развилки дороги ее хозяин сказал тому всаднику «доброй ночи», и они расстались.
Лошадь печально смотрела на дорогу, тянувшуюся по горе. Она все еще не перестала ждать своего жеребенка, верила, что встретит его, обнюхает, узнает.
* * *
Вот так, когда она закидывает голову, так и надо ее рисовать. Художник открыл блокнот и стал торопливо набрасывать удлиненную лошадиную голову, глядящую через плечо. Лошадь прижала мохнатые уши.
– Старина, – сказал художник, – что это тебе вспомнилось? Я-то до сих пор рисовал тебя без воспоминаний, а ты, оказывается, вон какая мудрая. Еще немного, и я нарисую тебя человеком.
Никто ее раньше не называл стариной, звали ее вовсе не так. Лошадь равнодушно повела головой.
– Я к тебе обращаюсь, старина, слышишь?
Художник подошел к лошади, почесал ей шею. Кончиком кисти погладил по голове.
– Эх, старина, старина, – протянул он, словно приготовившись рассказать что-то.
У лошади был такой осмысленный взгляд, что заговори она – художник не удивился бы.
– Послушай, не гляди на меня так. Я ведь художник, я верю, что все на свете умеет говорить по-человечьи. И трава эта может, и ты, и вечер, и камень. Все может заговорить. Как по-твоему, а, старина?
Лошадь мотнула головой. Люди и раньше заговаривали с ней, и она знала, что разговорчивые всегда были добрее молчаливых.
Был один такой: все приговаривал что-то, пока седлал, а пустившись в дорогу, рассказывал ей о человечьих делах. Должно быть, о своем жеребенке, своем табуне. Лошадь уже не помнила, о чем он говорил, да и тогда не понимала, но всегда прислушивалась и различала среди других слов свою кличку и ласковые слова, обращенные к ней. И каждый раз, беседуя, они приходили в одно и то же место – к мельнице, возле которой был родник. Там всадник соскакивал на землю и ждал. К роднику приходили девушки с кувшинами, и, если та девушка бывала одна, он забирал у нее кувшин с водой, и они уходили вверх по дороге. Он больше не заговаривал с лошадью, она шла за ними, а девушка просила:
– Замолчи, лошадь услышит, совестно.
– Ну и пусть слышит!
– Она же поймет…
– Лошади этого не понимают.
– Но почему она так смотрит?
* * *
– Ну, старина, а ты ведь понимаешь меня, да еще как понимаешь…
Старая лошадь не слушает художника. Навострив мохнатые уши, она чутко ловит звуки, еле различимые вдали. Где-то в их глубине живет почти забытый клич, печальный лошадиный зов, слышанный давно-давно в молодости. То было предсмертное ржанье лошади, окруженной стаей волков, лошади, оставленной на воле, расседланной и такой же старой, как она сама теперь.
Стояла поздняя осень, травы были покрыты инеем, по лужам тонкой паутинкой разбежался ледок. Она возвращалась с хозяином со стойбищ. Внезапно чей-то протяжный вой рассек воздух. Вслед за ним словно ударилось о землю, раскатилось хриплое, отчаянное ржанье.
Хозяин подстегнул ее, пустил вскачь, и они оказались в селе раньше, чем успели услышать еще один безнадежный зов старой лошади.
Хозяин рассказал что-то людям, собравшимся вокруг, лошадь завели в конюшню, пришла ночь, темная ночь, и уже с горы, из-за стойбищ, донесся вой удалявшейся волчьей стаи…
Сейчас тоже осень, и старая лошадь – она сама. Скоро вернутся в деревню стада, люди уйдут с горных пастбищ, а ее оставят здесь, среди зелени гор, на съедение волкам. И когда иней покроет травы, а лужи затянет льдом, они появятся, завоют, окружат ее, и один, отделившись от стаи, вспрыгнет ей на спину. Лошадь задрожала, покрылась испариной, глаза ее тоскливо блеснули.
Теперь ее уже не седлают. Неоседланная, она целыми днями бродит по лугам, засыпает около палаток, положив голову на плечо, и сон ее бывает полон табунами диких кобыл и волчьими стаями. В горах пока еще есть люди, и лошадь слышит сквозь сон лай собак, ощущает дым очага. Потом, когда люди уйдут, лай умолкнет, очаги погаснут…
– Говорят, ты была славной лошадью, старина. Хотел бы я нарисовать тебя в молодости, а ты вот взяла и состарилась. Глаза у тебя древние, а губы дрожат, как у молящейся старухи. Но ты все же нравишься мне, особенно когда настораживаешься и, закинув голову, глядишь на горы. Я, пожалуй, такой и нарисую тебя.
Художник сложил мольберт, краски и зашел в палатку. Потом зажег лампу. Лошадь подошла к палатке и остановилась у входа.
Было совсем темно. Из полузавешенного входа в палатку виднелся выпукло очерченный контур лошадиной фигуры. Художник взял лист бумаги, фломастер – и попытался изобразить ее черным клеймом на черном фоне неба. Протянулись, пересекли друг друга густые линии, и лошадь с поднятой головой и с гривой, сквозь которую виднелись звезды, застыла на листе. Художник набросал горы и табун, стремительно уносящийся ввысь. Закончив рисунок, он потушил лампу и улегся спать.
Задремала и лошадь.
Вдали залаяла собака, другие стали вторить ей. Лошадь втянула ноздрями холодный ночной воздух. Где-то во тьме притаились волки, она ощутила их запах. Лошадь в страхе просунула голову внутрь палатки и печально застонала.
– Ты чего не спишь, старина, тебе потолковать охота? Ну так слушай. Люди частенько имеют лошадиные физиономии, да, да, именно лошадиные. Попадаются люди и с птичьими лицами. У меня когда-то был конь. Ты слышишь, старина? Мы дружили с ним на фронте. Потом его убили. Пулей в лоб. Ноги его сразу подломились, и он рухнул на землю. И я расседлать его не успел. Так он и кончился – в узде, с седлом на спине. Знаешь, милая, я много раз видел смерть, а конь тот умер, как умирают люди. Он упал на колени, потом прижал голову к земле, а в глазах его была такая тоска… Старина, почему у тебя задрожали губы, может, ты произносишь молитву? Тебе, наверное, не доводилось беседовать с людьми, а я вот разговорился с тобой. Никогда не забуду того рыжего коня. Когда он был со мной, мне казалось, что я здесь, в наших горах… Кто знает, может, он был мой земляк, а может, даже твой сын… Ты так стара, что все кони на свете могли бы быть твоими сыновьями.
Лай собак замер за горой. Лошадь шагнула назад и растворилась в темноте. Теперь она снова думала о рыжем жеребенке. Что с ним стало, куда его увели? Она не знала этого. Сама она войны не видала, и смерть представлялась ей лишь в образе волка. Сейчас ночное небо глядело на нее сверкающими волчьими глазами, и луна свисала с плеча горы, похожая на клык. Лошади показалось, что на спину ей вскочил волк. Раны, натертые седлом, заныли, снова стали кровоточить, и старая лошадь дернулась, забилась, пытаясь сбросить волка.
Теперь, когда она так стара, ей частенько виделись табуны неоседланных лошадей и стаи волков. И всякий раз она пыталась сорваться с места, догнать уносившийся табун или спастись от волчьей стаи, всю ночь гнавшейся за ней по пятам.
Передние ноги ее были связаны. Она потопталась на месте и тонко заржала. Ночь скатилась с ее хребта. Раны перестали кровоточить.
Художник вышел из палатки и с лампой в руке подошел к лошади.
– Что с тобой, старина?
Лошадь захрапела, дернулась и позволила художнику почесать ей голову.
– Ну вот видишь, старина, с тобой не так-то уж здорово разговаривать, ты ведь пытаешься думать и потому не можешь уснуть. Лошадь должна оставаться лошадью, человек – человеком, иначе все смешается, все пойдет прахом. Ну спи, старина, не мешай мне, завтра я буду тебя писать, а если ты не уснешь, морда у тебя вытянется еще больше, и тебя совсем не отличить будет от лошади. А я ведь хочу написать твои глаза, печальные, человечьи глаза.
Лошадь слушала художника, и в глазах ее тонула ночь со своими тенями и вспышками звезд. Художник зашел в палатку. Ему не хотелось спать. Посидеть бы рядом с лошадью, послушать ночь, тишину и нарисовать огромное безмолвие, в котором много-много лошадей. Но он озяб, было холодно, и капельки росы уже затвердевали на траве.
Лошадь стояла перед палаткой и вспоминала ту, оставленную на лугу, старую расседланную лошадь, которую съели волки.
Ночь текла, как большая река, а лошадь стояла посреди течения и втягивала в себя ноздрями эту ночь. Ночь омывала ей сердце, легкие и черным комком оставалась у нее внутри. И если бы ночь не была полна звезд, лошадь непременно порвала бы путы на ногах и бешено умчалась бы в ту сторону, где были стойбища, потом повернула бы к деревне, туда, где люди и дым очагов.
Лошадь не понимала, почему та, другая старая лошадь осталась на лугу, почему не вернулась. Может, ей встретился табун неоседланных лошадей? И в самом деле, в ночи пронесся табун диких неоседланных лошадей: троп, троп, троп… Запах этих лошадей разлился вокруг, коснулся ее ноздрей, и она, позабыв о волках, побрела на этот запах.
Троп, троп, троп… Из-под копыт вспорхнула сонная птица. Она ударилась о ночь и снова упала в траву. За камнями прошмыгнул заяц, блеснули волчьи глаза. Решив пока не связываться, волк исчез в темноте.
Лошадь осторожно переступила через ручей и пошла вверх. Лай собак и блеяние овец уже не были слышны. Бык, такой же старый, как она сама, лежал на дороге, жуя губами. Лошадь поздоровалась с ним и прошла мимо, не получив ответа. Во мгле проносились табуны диких неоседланных лошадей, она спешила к ним. Они сейчас пасутся где-то, пасутся где-то там, в горах.
* * *
Утром, выйдя из палатки и не найдя возле нее лошади, художник поспешил к табунщику.
– Куда она девалась? – спросил он.
– Кто ее знает, может, в горы поднялась.
– А нельзя ли за ней послать кого-нибудь?
– Это зачем еще?
– Она же может пропасть.
– Вернется – ладно, не вернется – еще лучше.
– Как же это так?
– А вот так. Она уже никому не нужна – не годится ни под седло, ни в упряжку.
Художнику вспомнился старик сосед. Сын говорил, что ему уже за сто лет, и все с ним соглашались. Невестка не разговаривала со стариком, и он целыми днями просиживал во дворе, все курил и ждал, когда же его позовут домой. Но никто его не звал, и старик иногда оставался на дворе до поздней ночи. Он обижался на сына, невестку, внуков, вспоминал давно умершую жену и Ван[3]3
Ван – город в Западной Армении, находящийся в настоящее время на территории Турции.
[Закрыть] и говорил сам себе:
– Я уйду в Ван.
Он поднимался с места, закуривал самокрутку и брел куда-то по улице.
Никто не знал, где находится его Ван, но всякий раз, отправившись в Ван, он возвращался поздней ночью и рассказывал удивительные вещи. Он говорил, что повидал мать, отца, жену, братьев, играл с друзьями детства, ловил рыбу и ел фрукты из своего сада.
Сына не интересовало, где был отец. Он никогда не видал Вана и каждый раз, когда отец собирался уйти в Ван, говорил:
– Старик совсем спятил.
– Ну и пусть себе уходит, – верещала жена, – хоть бы и вовсе не возвращался.
И чем больше он старился, тем чаще повторялись эти уходы в Ван. Однажды, когда старик возвращался из Вана, художник повстречал его и спросил:
– Погос-ага, что нового в Ване?
– Ван, да не рухнет твой очаг, – печально ответил старик, – разорили мой дом, огнем спалили. В Ване собакам житье, а людям нет житья. Эх, Ван, Ван…
Он не стал в этот раз рассказывать длинных историй, а понурив голову, поплелся домой, но, дойдя до дому, повернул обратно, говоря:
– Здесь никто меня не ждет, пойду в Ван. Разорили мой край, мой город, хочу умереть там…
И ушел.
В эту ночь он не вернулся. Лишь на следующий день сын и невестка стали его искать. Спустя два дня старика нашли мертвым за городом, на берегу реки.
– Он шел в Ван, – сказал сын, – каждый раз уходил и возвращался, но я знал, что когда-нибудь он не вернется. Выжил из ума старик.
Сын никогда не видел Вана, родители бежали оттуда, когда он только родился, и он никак не мог взять в толк, зачем это отцу понадобилось уходить в Ван.
* * *
Художник задумчиво посмотрел на табунщика, потом сказал:
– Она нужна мне, я ее рисую, – он почувствовал, что это звучит не очень убедительно, – и потом не пешком же мне уйти с гор!
– Дадим другую лошадь.
– Но я хочу уехать именно на ней.
– Дело твое, – недовольно поморщился табунщик, – коли так, пошлю кого-нибудь на поиски, вряд ли она далеко ушла.
Но она ушла далеко, и вернули ее лишь к вечеру. Глаза старой лошади были печальны, и художник увидел эту печаль.
На следующее утро он покидал горы, но не стал седлать лошадь.
– Не надо, я не буду на нее садиться.
Стояла осень, они покидали горы. Впереди двигалась отара овец, потом стадо, а позади всех шагали художник и старая лошадь. Иногда они оборачивались и смотрели в сторону гор. В горах стоял туман, вершины гор были покрыты тучами, в глубине этих туч притаился снег.
Лошадь насторожилась, замерла. Ей почудилось, что по кромке гор пронесся табун диких кобыл. Губы ее дрогнули, глаза стали еще тоскливее, и, откинув голову, она снова заржала.
Ржанье ударилось о гору, отдалось эхом. Лошадь повернулась к горам, порываясь вернуться на собственный зов.
– Куда ты? – спросил художник.
Она остановилась.
– Ну, пойдем, пойдем, старина, уже поздно, мы с тобой отстаем.
Отара давно уже сошла вниз. На дороге стояли лишь лошадь и художник. Художнику было тяжело нести мольберт, этюдник и холсты, но он не хотел перекладывать все это на лошадь.
Художник терпеливо ждал, но лошадь не тронулась с места, и он повторил:
– Пошли, старина, поздно уже.
Лошадь побрела за художником. Теперь все кругом молчало, и лишь какой-то волкодав, изнывавший от тишины, хрипло залаял где-то вдали. Лай коснулся горы, отдался эхом. Эхо и волкодав облаяли друг друга. Потом все стихло.