Текст книги "Неоседланные лошади"
Автор книги: Рафаэль Арамян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
Келéр, цолéр...
Веселая песня слагается для радости и веселья, но армянин создает веселую песню, чтобы утешиться, забыть про страдания. Как дитя, родившееся после следующих друг за другом смертей, так дорога была ему эта песня, которую нашел он случайно и боялся теперь потерять, замутить печальным рассказом, скорбным взглядом.
Страна полна была выселенными беженцами.
В такое время казалось преступлением распевать такую песню.
Ходила любимая моя, сияла…
Но песня существовала. И Комитас сошел с дороги, зашагал по полю, чтобы люди своими страданиями и горестями не вспугнули ее.
Тяжелые были времена, такие тяжелые, что даже грустных песен не пелось, но эту сложил не он, а услышал на Игдирской дороге.
Комитас неожиданно вспомнил давным-давно услышанный рассказ слепца.
Отец с сыном на дороге встречаются с жалким нищим.
Нищий мурлычет под нос печальную песню.
– Отец, – говорит сын, – поможем ему.
– Он не нуждается в этом, – отвечает отец.
– Почему? – удивляется сын.
– У него есть песня…
Эта история, которая появилась неизвестно откуда и в вопросах и ответах ожила в уме, вдохновила Комитаса.
– У нас есть песня, – повторил Комитас, – и мы не нуждаемся в помощи. Да, есть песня, радостная песня.
И он запел:
Ходила любимая моя, сияла…
Сам испугавшись своего голоса, он посмотрел вокруг. Никого не было, впереди каменистое поле, вдали копья тополей, белое облако при полете словно наткнулось на тополя и осталось на их верхушках. Казалось, облако пытается оторваться и от этого вытянулось, стало длиннее. Лишь на миг Комитас посмотрел под ноги на посвистывающую полынь и снова на тополя, у которых на верхушках угнездилось облако, и с удивлением заметил, что облако уже сорвалось, отплыло, оставив за собой тонкую белую нить в синеве неба. И внезапно с тревогой он почувствовал, что облако, тополя и трава отняли у него песню. Он уже не помнил мелодии, слова были, но мелодия исчезла.
Несколько раз он повторил первые строчки, повторил, но ничего из этого не вышло. И тогда он попытался припомнить, где и как он услышал эту песню.
…Вначале никакой песни не было, начал он вспоминать, – подводы остановились на дороге в Игдир. В первую подводу были впряжены буйволы. Лбы их были украшены маками, большими маками, величиной в ладонь. В телеге была девушка с босыми полными ногами. Так хорошо она смеялась и так похожа была на ту…
«Кто может знать, что и я любил», – неожиданно подумал Комитас, и сквозь вереницу долгих годов встала перед ним девушка, встреченная во дворе церкви.
«Маэстро, зачеркните мое имя. Пусть не узнают о вашей безответной любви», – издалека, из глубины воспоминаний, попросила его об этом девушка. Он тогда вычеркнул имя с обложки нотной тетради. Комитас попытался забыть девушку, которая мерещилась ему вместо крестьянки, и чтобы вспомнить мелодию песни, начал припоминать все сначала.
Вначале не было никакой песни, – вспоминал он, – на подводе сидела девушка, которая так хорошо смеялась. Телега была полна ароматного сена. Он стал невдалеке от телеги, на обочине дороги, и делал вид, будто любуется закатом.
– Если не любишь меня, чего же ходишь по нашей дороге, – сказала девушка парню. Он отпрягал буйволов.
– Тише, вардапет услышит.
– Вардапет не знает, что такое любовь.
«И в самом деле, кто может знать, что и вардапет любил», – с тоской подумал Комитас.
– Под фараджой не сердце, что ли?
– Кто его знает? – с сомнением сказала девушка.
И ему почудилось, что это было сказано здесь, совсем рядом. Комитас оглянулся вокруг. Пустынное, каменистое поле с тополями-копьями и маленькое облачко, что теперь устроилось на вершине Арарата. «Никто не знает, что и я любил», – с горечью подумал Комитас и снова почувствовал рядом девушку, имя которой он зачеркнул на нотной тетради.
Была осень, глубокая осень, она часто приходила к нему, приходила слушать песни, играть. Играли в четыре руки – Баха, Шуберта, потом его песни. И однажды девушка сказала:
– Странно, когда я слушаю ваши песни, кажется, что сижу возле маленького ручейка, а кругом тишина, удивительная тишина.
Потом замолчали, молчали долго и не играли больше. Руки девушки призадумались над клавишами.
Комитас попытался вспомнить эти руки, но они вспорхнули, словно испуганные голуби, и исчезли вдали.
– Я вас люблю.
Комитас услышал свой голос сквозь вереницу пройденных лет. Это обычное, тысячу раз сказанное слово в то время стало песней, маленькой, ласковой песней. И сейчас, когда он искал найденную и вновь потерянную песню, старая посетила его, завертелась в голове.
Чинара, ты не гнись,
С нашего порога не уходи.
Сквозь припев Комитас увидел девушку, вспомнил ее удивленный взгляд, услышал слова, что испуганными голубями притаились теперь у него в душе.
– Маэстро, неужели вы…
– Да, я вас люблю.
– Любите?..
«И почему люди удивляются?..» – теперь, годы спустя, удивился он сам и тотчас же, будто кому-то, ответил вслух:
– Да, люблю.
Девушка из воспоминаний горько улыбнулась. Годы назад он эту улыбку вложил в песню, но люди не увидели, не узнали девушку, что вместе с ним играла в четыре руки, внимала грому и тишине его песен.
– Почему вы опоздали?.. Неужели вы не знали, что?.. Почему же вы опоздали? – сказала тоже девушка.
«Почему опоздал?» – спросил себя Комитас сейчас. И он вспомнил, что в те самые дни написал он две маленькие песенки про чинару и про любимую, уходящую в горы.
«Ничто в жизни не проходит понапрасну. Полюбил, но опоздал, и от этого опоздания родились две песни», – утешил себя Комитас.
Лишь после, много позднее, от других услышал он, что девушка оставила Армению и живет в чужой стране, дает концерты, исполняет его песни.
Вокруг было тихо. И Комитас остановился. Куда он шел, зачем он шел?
Он вспомнил, что потерял веселую песню, нежную песенку любви, и не там, среди людей, а здесь, на полях.
И снова он попытался все восстановить, с надеждой, что на дорогах воспоминаний найдет потерянное.
…Вначале не было никаких песен. В телеге сидела девушка, а парень-возчик отпрягал буйволов.
И девушка сказала:
– Если не любишь, зачем целовал?
– Кто тебя целовал?
– Я притворилась спящей, ты поцеловал.
– Я?
– Ты.
– Тише, вардапет услышит.
– А откуда ему знать, что такое поцелуй.
Девушка засмеялась, парень тоже.
– Кто ж, как не ты, целовал?
– Буйволенок целовал…
Парень рассмеялся, девушка тоже. Потом парень сказал:
– Осенью поженимся. За счет осени подари один поцелуй.
– Целуй, – сказала девушка и осторожно потянулась лицом к парню, так осторожно, словно к огню приближалась.
Потом парень слез с подводы, пустил буйволов вперед и сказал:
– Поведу их на водопой.
– Веди, – с лукавым равнодушием сказала девушка, потом свесила ноги с телеги и рассмеялась.
Близился закат, солнце пламенело над горными хребтами, буйволы шли навстречу солнцу, отчетливо чернея на фоне неба. Парень вел их к ручью, что протекал между тополями. Девушка запела для парня, запела очень тихо, еле слышно, скрывая в ладонях порозовевшее, то ли от поцелуя, то ли от заката, лицо.
Ходила любимая моя, сияла
Под солнышком.
Ходила любимая моя, сияла…
Комитас остановился. Вокруг не было никого. Он нашел потерянную песню, ту маленькую, кристальную как росинка, песню. Он снова про себя повторил мелодию и радостно улыбнулся.
Издали слышалось мычание возвращающегося в деревню стада. Он повернул назад и зашагал к деревне.
Тяжелые были времена, такие тяжелые, что даже грустных песен не пелось, а он возвращался домой, без конца повторяя и повторяя маленькую веселую песенку:
Ходила любимая моя, сияла…
Перевела С. Казарян
Антуни[8]8
Антуни – бездомный.
[Закрыть]
Под стенами монастыря ночевали беженцы. Сироты с мешками на спинах ходили по домам, пели грустные песни, собирали хлеб и умирали от голода.
Архимандрит поднял голову и взглянул на учеников. Утром за восточной стеной монастыря снова подобрали пять трупов.
– Сегодня не будем петь, – сказал он.
В классе царило молчание, каменное молчание. Кто-то из учеников выронил из рук «Родную речь», смущенно нагнулся и поднял книгу.
Снаружи, из храма, донесся заунывный перезвон колоколов, словно то были не колокола, а сломленные скорбью человеческие сердца… Затем умолкли колокола, и класс наполнился задумчивой тишиной.
– Откройте тетради для рисования, – точно испугавшись молчания, проговорил архимандрит и с шумом отодвинул стул, как бы желая разорвать в клочья эту гнетущую тишину.
Ученики осторожно достали тетради.
– Рисуйте, – сказал архимандрит и подошел к окну.
В открытое окно был виден монастырский двор. У дымившего очага стояла молодая беженка, окруженная уцепившимися за ее подол детьми. «Что это она варит?» – подумал Комитас и обернулся.
Никто не рисовал.
– Рисуйте, – повторил архимандрит, – нарисуйте, что хотите.
Он сказал это, чтобы не встречаться с испытующими взглядами учеников, сказал, чтобы остаться наедине с собой, одиноким, как его народ в годы этих ужасных бедствий.
Ученики склонились над тетрадями, а он снова повернулся к окну и выглянул наружу.
Вдали, из-за стен пшеничного цвета, виднелся купол церкви Гаяне. Было солнце, и на солнце сверкали глинобитные стены крестьянских домов. Кусочки самана, беспорядочно вмешенные в обмазку стен, походили на раздробленные лучи солнца. Один из них искрился так ярко, что Комитас прищурил глаза. Кругом царили тишина и спокойствие, словно ничего не случилось.
И вдруг тяжело поднялась беженка, присевшая у очага. За окном показался священник, потом несколько монахинь в черном одеянии и некрашеный деревянный гроб. Хоронили одну из умерших утром – молодую женщину. Несущие гроб беженцы шатались от голода, и казалось, что у них вот-вот подогнутся колени. За похоронной процессией шел мальчик лет трех. Никто не вел его за руку, никто не утешал. Ребенок нагнулся, сорвал растущий у обочины дороги синий цветок, остановился и стал разглядывать лепестки.
Едва волочившие ноги беженцы опустили гроб во Дворе академии. Одна из монахинь позвала занятого цветком ребенка.
– Поди сюда, сиротка, поди посмотри на свою маму, посмотри хорошенько. Никого у тебя не осталось на свете, бедняжка…
Ребенок испуганно взглянул на монахиню и, думая, что у него хотят отнять цветок, крепко сжал в кулак маленькую ладонь.
Комитас смотрел из окна, и ему показалось, что в гробу лежит его мать, которую он не помнил, о которой ему рассказывали, и что этот ребенок – он сам.
Ученики рисовали, слышался только мягкий шелест бумаги.
Ребенок подошел, остановился у гроба, посмотрел на мать, смотрел долго, и его сжатая в кулачок ладонь невольно разжалась. На землю упал смятый цветок.
– Смотри, – проговорила монахиня, – смотри, это же в последний раз, смотри, чтобы запомнить…
Отойдя от очага, исхудалая беженка оттолкнула уцепившихся за ее подол детей, подошла к сиротке и, взяв его за руку, подвела к очагу.
Беженцы снова подняли гроб, и процессия медленно вышла за ворота храма.
Скрылись за окном монахини, скрылся гроб, во дворе, у дымившего очага, осталась женщина с детьми и сироткой. Ребенок заметил на траве другой цветок и нагнулся, чтобы сорвать его.
«Мой бедный народ, тебя всегда убивали молодым, – думал Комитас, – поэтому ты не смог сказать свое слово миру, поэтому ты не умираешь и каждый раз рождаешься вновь, чтобы сказать это слово. Древние народы говорят о тебе, что ты один из древнейших на земном шаре, но им неизвестно, что ты, тысячекратно убитый, самый юный из юных».
Ребенок уже сорвал цветок и с восхищением разглядывал его синие лепестки.
Комитас не заметил, что кончился урок.
– Звонок… – робко прошептал кто-то.
Комитас обернулся, подошел к ученикам.
Сидящий на первой скамейке мальчик нарисовал старую женщину с платком на голове и ниткой золотых монет на лбу.
– Чей ты сын? – спросил Комитас.
– Лавочника Ованеса, – смущенно ответил мальчик.
– Откуда ты?
– Я эчмиадзинский.
Архимандрит ничего не сказал и подошел ко второму ряду.
Худенький подросток с грустными черными глазами робко протянул ему тетрадь.
Неумелой рукой кривыми линиями была нарисована молодая девушка, моложе той, что недавно лежала в гробу. У девушки на рисунке были крупные черные глаза, такие же грустные, как и глаза подростка. Комитас взглянул на мальчика и спросил дрогнувшим голосом:
– Чей ты сын?
– Я сирота, – ответил мальчик.
У Комитаса помутилось в глазах, и, не желая, чтобы ученики заметили его волнение, он заслонил тетрадью глаза.
Мальчик нарисовал молоденькую девушку, моложе той матери, что лежала в гробу, и внизу кривыми буквами приписал: «Мама».
Комитас был не в силах двинуться с места, затуманился взор, и сквозь скопившиеся под веками слезы рисунок показался ему без контуров и расплывчатым.
Прямо на него смотрели большие, полные тоски глаза молодой женщины. Эти глаза были поразительно похожи на глаза робкого, смущенного ученика. Мальчик поднялся с места, пытаясь разгадать, понравился ли рисунок учителю.
– Сын мой, отдай мне рисунок, – проговорил архимандрит, и голос его предательски дрогнул.
Ученик кивнул в знак согласия. Комитас взял рисунок и быстро вышел из класса, вышел, даже не заглянув в тетради остальных, и почти бегом направился в учительскую. Ему хотелось найти кого-нибудь, показать рисунок и сказать: «Матери сирот всегда остаются молодыми, матери сирот не стареют».
В учительской никого не было, кроме надзирателя и стоящего в углу маленького мальчика из младшего класса, которого почему-то наказали. Комитас спрятал рисунок под рясу, потом с удивлением взглянул на мальчика и, обращаясь к надзирателю, спросил:
– За что его наказали?
– Сбежал с урока, не признается, где был.
Нижняя губа мальчика дрогнула, и Комитас понял, что ученика никто ни о чем не спрашивал, что его просто обидели, накричали, и он ушел в себя, затаив обиду.
Архимандрит подошел к мальчику и, сделав над собой усилие, улыбнулся.
– Подвинься, и я встану в угол, – сказал он мальчику, положив ему руку на плечо, – меня тоже наказали. – Мальчик с удивлением посмотрел на архимандрита. Он их также обучал пению. Потом мальчику показалось, что он слышит песенку «Семь гномов». Архимандрит спел ее на уроке несколько дней назад. Он пел, садился на корточки, становясь меньше, потом принялся прыгать, как гном, и повторять: «В избушке у старушки жили семь братьев маленького роста, с большущей бородой…»
Мальчик попытался улыбнуться, но нижняя губа снова дрогнула.
– Куда ты ходил, сынок, за что тебя наказали? – спросил Комитас.
Мальчик опустил голову.
– Вот и меня наказали… – Комитас на миг задумался, что бы ему сказать, потом рассудил, что мальчик не поймет его, и тут же придумал: – Меня наказали семь гномов, наказали за то, что я сочинил про них эту песенку.
Мальчик сквозь слезы посмотрел на архимандрита, посмотрел так, словно хотел сказать: «Меня не проведешь» – и, почувствовав к нему какое-то доверие, еле слышно прошептал:
– Я искал свою маму.
– Нашел? – спросил Комитас, нагнувшись к мальчику.
– Не нашел. Спросил беженцев из нашего села, сказали, что не видели… – зарыдал мальчик.
– Отпустите ребенка! – вдруг рассердился архимандрит.
Надзиратель испуганно взглянул на него, собираясь что-то сказать.
– Отпустите! – на этот раз еле слышно произнес архимандрит, и около крепко сжатых губ его молнией прошла судорога.
Надзиратель кивком головы отпустил мальчика. Тот медленно пошел к дверям, остановился и, ни к кому не обращаясь, сказал:
– Вот вырасту, построю круглый дом, чтобы никого не ставить в угол…
Мальчик вышел. С шумом открылась и хлопнула дверь.
– Мой бедный мальчик, – тихо проговорил Комитас, – ты ведь не знаешь, что бог создал земной шар круглым, чтобы никого не ставили в угол, но злые люди снова поставили в угол мой народ…
С минуту он неподвижно стоял на месте, потом двинулся к окну, снова вернулся, шагнул к стене и вдруг, заметив дверь, выбежал из комнаты. Постояв на лестнице, он отер со лба испарину и зашагал к кельям.
У северной стены монастыря, в тени, сидела молоденькая девушка лет семнадцати. Комитас замедлил шаги, подошел, нагнулся к ней и сказал:
– Здравствуй, майрик![9]9
Майрик – мама, матушка.
[Закрыть]
Девушка испуганно вскинула голову, потом долго-долго смотрела в грустные глаза архимандрита и жалко улыбнулась.
– Жениха своего потеряла в пути…
– Скажи мне его имя, отыщу.
– Тигран Басмаджян изТалворика.
– Отыщу.
Девушка с удивлением взглянула на архимандрита, собираясь поблагодарить его, но не успела. Комитас уже отошел и, закутавшись в черную рясу, медленно направился к кельям.
Смеркалось. В узкое окно кельи виднелся отсвет пламени очагов. Не спалось. На столе, рядом с нотной тетрадью, лежал рисунок ученика. Из кафедрального собора доносился перезвон колоколов, словно там висели не колокола, а сломленные скорбью сердца…
В этот день он не записал ни одной песни, но в этот же день родилась песнь «Антуни», она родилась строка за строкой.
Сердце мое, ты поверженный тот дом,
С грудами балок, с осевшим столбом…
Перевела М. Сагиян
Журавль
Чужие матери, чужой язык, не слышно армянской речи, не слышно армянских песен.
Продавщицы цветов, но ни одного анемона, ромашки, мальвы, тимьяна.
Собор богоматери со своими зловещими каменными химерами и люди, идущие на молитву.
Колокола звонят так мелодично. Внутри собора отлитые из бронзы богоматери, распятия Христа, святые, лампады, подсвечники, великолепие, блеск.
Он невольно опустился на колени. Но кому молиться? Этому богатому чужому богу? Его бог остался там – в убогой сельской церкви.
Там сквозь купол было видно небо. Стрижи влетали в ризницу, кружились в ней и снова вылетали, чтобы исчезнуть в необъятной небесной сини.
В мелодичном перезвоне колоколов собора богоматери ему слышался перезвон колоколов сельской церкви – дин-дон, дин-дон. Он видел себя, Арама, того Арама, которого оставил на берегу родного ручья. Тогда он стоял у мельницы, растерянный, с цветущей веткой пшата в руках, дожидаясь Заруи. Перед ним возникли потускневшие маленькие глаза матери, руки, загрубелые, в набухших синих венах, напоминающих запутанные дороги скитаний. Сколько раз он хотел отправиться в чужие края на заработки, но мать не отпускала его: «Не уходи, сынок, лучше жить впроголодь, не уходи, похоронишь меня, тогда и уйдешь». Односельчане похоронили мать, и осталось только письмо, написанное сельским священником в Париж, в армянскую церковь, пришельцу из Муша – Араму.
«Не уходи, сынок, не уходи…» В звоне колоколов таял голос матери, таял, как свеча в подсвечнике, зажженная кем-то другим. Хотелось бы поставить свечу и самому, но не на что было купить ее. Он не молился. Устремил взор на тающую свечу, вспомнил…
…Когда Арам покидал село, с деревьев падала тута. Благоухал пшат, над селом стоял запах свежеиспеченного лаваша, с речки доносилось однообразное кваканье лягушек… Было солнце, раскаленное добела солнце, были глинобитные стены пшеничного цвета, тени и темней, чем тени, отливающие синевой, буйволы с кусками дерна на рогах; посреди села, на чинарах, – аисты, под чинарами – старики, и дорога, убегающая по мосту из красного камня, которая привела его сюда, дорога скитаний, превратившая его в хариба[10]10
Хариб – странник, человек, ушедший в чужие страны на заработки.
[Закрыть].
Долог был путь странствий – сперва Арам стал грузчиком в порту Константинополя, едва зарабатывал на хлеб. В порту были соотечественники, были армянские песни и весточки с родины. Но вот прибыл французский пароход, где-то требовались грузчики, и Арама привезли к этим чужим берегам, где нет армянской речи, не доходят весточки с родины и нет армянских песен.
Не доходят весточки, но прилетают журавли.
Медленно текла Сена, почти не текла. На реке зажглись огни, у мостов толпились катера и пароходы. Мгла заволакивала пары, сидевшие на каменных скамейках набережной.
– О Париж, мой Париж, – напевал мальчишка, торгующий газетами.
Арам шел, разрывая завесу, сотканную из шума, песен, людских голосов. В душе он носил иной мир, носил бережно, словно боялся, что этот мир может разбиться, рухнуть. Арам сравнивал себя с лодочником, лодка которого запуталась в водорослях, облеплена ракушками и не в силах достигнуть берега. Она наполняется водой, она уже наполовину погружена и вот-вот пойдет ко дну. Вдруг он почувствовал усталость, словно долго и бесплодно греб. «Пускай тонет», – неожиданно подумал Арам и сразу успокоился.
Неподалеку с шумом плеснулись о воду весла. Арам не оглянулся, догадавшись по веселым восклицаниям, что это возвращаются с прогулки. «Радость сразу причалила к берегу», – подумал он невольно.
– Мосье, видно, что вы чужестранец, – сказал кто-то, – вы любите только свою родину.
Прибывшие, очевидно, продолжали прерванный разговор.
Тот, кого назвали чужестранцем, рассмеялся. Пожалуй, слово «чужестранец» и заставило Арама оглянуться.
К набережной направлялась группа мужчин и женщин. Чужестранец отличался от своих друзей, – редкая бородка, грустные глаза. На нем – черный редингот и черная шляпа с узкими полями.
Компания расположилась на одной из скамеек набережной.
Куда было идти Араму? Некуда. Зажег сигарету и, делая вид, что смотрит на реку, облокотился на перила.
Прислушался к речи чужестранца.
– Да, больше всего я люблю свою обездоленную родину.
– Вы фанатик. – Это был женский голос.
– Пускай фанатик, – ответил чужестранец (Арам уже различал его голос), – называйте, как хотите, но я люблю свою родину.
Арам смял сигарету в пожелтевших от табака пальцах.
«Где еще в мире найдется страна, претерпевшая столько бед?» Незнакомец словно хотел лишить родину Арама первенства в ряду обездоленных стран.
Медленно текла Сена, почти не текла. Арам закурил новую сигарету. Рядом заговорили о музыке, однако все, что не относилось непосредственно к жизни, не трогало Арама.
– Музыка – это жизнь, – проговорил чужестранец, – наши песни посвящены харибам и бездомным, нерасцветшим веснам, заснеженным горам.
«Это так, – согласился Арам, – но это наши песни». Он оглянулся. В глазах чужестранца было столько тоски, что Арам почему-то почувствовал себя виноватым. «Ну, конечно, должно быть, и у него на родине такие песни».
– Маэстро, вы обещали спеть, – напомнила одна из женщин.
Чужестранец смотрел на Арама.
– А я уже спел, неужели вы не слышали?
Все умолкли, с реки повеяло прохладой, послышался глухой плеск воды.
– Разве вы меня не услышали? – спросил маэстро.
– Да! – воскликнула одна из женщин, – по-моему, вы спели радостную, солнечную песню.
«Совсем и не радостную, грустную-прегрустную», – подумал Арам.
– О чем ты пел? – спросил один из собеседников. – Спой вслух.
«Спой, спой вслух», – взглядом просил Арам.
Журавль, куда летишь? Крик твой – слов сильней!
Журавль, из стран родных нет ли хоть вестей?
Армянский язык, родимый язык! Было в нем и благоухание явшана[11]11
Явшан – род полыни.
[Закрыть], и синее, как незабудка, небо. Кто этот чужестранец? Как Арам не догадался, что он армянин? Сигарета выпала из пальцев Арама. Тоненькая струйка дыма, похожая на нить, что наматывалась на веретено в руках матери, взвилась и исчезла.
«Журавль, из стран родных нет ли хоть вестей?» Это был армянский язык, и Араму показалось, что он слышит журчанье родных ручьев, видит, как кто-то задул огонь и опалил себе ресницы. Это Заруи. Она вышла в сад. У грядок, где посеян реан[12]12
Реан – пряная съедобная зелень.
[Закрыть], он подошел к ней. Арам поцеловал Заруи в глаза и ощутил на губах вкус опаленных ресниц. «Уходишь в чужие края?» – «Ухожу, но вернусь».
Была весна, в темноте белело цветущее дерево, по небу пролетали журавли, и один из них тоскливо курлыкнул. «А это тебе, возьми с собой», – и Заруи протянула Араму листочки реана.
Чужестранец пел, пел, не спуская глаз с Арама. Арам невольно опустил руку в карман, нащупал засохшие листочки реана, подаренные Заруи.
Журавль, из стран родных нет ли хоть вестей?..
Чужестранец перестал петь, вокруг было тихо, шумела только Сена.
– Комитас, один только «Бездомный» прославил тебя на весь мир, – дрожащим от волнения голосом проговорил стоявший рядом француз.
Арам хотел подойти и обнять человека, которого назвали Комитасом, сказать: «И я армянин, и я хариб».
– Вы знакомы? – спросила одна из женщин, заметив волнение Арама.
– Знакомы, – ответил Комитас.
– Где вы познакомились?
– В этом мире.
– Как тесен стал мир для бродяг.
– Неправда! – по-армянски крикнул Арам.
Женщина ничего не поняла.
Комитас медленно подошел к Араму.
– Ты хариб?
– Хариб… – Арам опустил голову. Ему стало стыдно за свой крик.
– Дай поцелую тебя, мой хариб!
Из горсти Арама посыпались крошки реана. Он испуганно поднял глаза:
– Дай я поцелую тебя, ты ведь принес весточку с родины, мой журавль…
Перевела М. Сагиян