Текст книги "Дверь"
Автор книги: Радий Погодин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
– Передай.
Когда Софья ушла, Петров взял дневник внука-четвероклассника и принялся читать дальше.
Гульден делал вид, что ловит блоху, – собаке без блохи скучно.
"Теперь о Бабе Яге, – писал внук. – Тараканище говорит, что Бабу Ягу придумали мужчины из зависти к женщине и от врожденной тупости. И ведь действительно, такого безобразного персонажа среди мужского населения сказок и мифов нет. Ха-ха! Мама говорит: "Не смейся над Бабой Ягой, она, в сущности, несчастная женщина".
Размышляю:
Баба – женщина, жена, Жена – чья? Яга – его. Он кто? Леший. Баба Яга – жена Лешего. Да он что, дурак, взял в жены такое страшило? Он, наверное, женился на дриаде, Красавице.
Говорю Тараканищу – ты дриада. Она говорит – факт. Я ей объясняю. "Дриада" – древесная. То есть дубина, деревянная башка. Еле отбился.
Размышляю:
У Даля: "ягать" – кричать, визжать, вопить. Значит, Баба Яга кричащая, вопящая, визжащая женщина. У Рыбакова Баба Яга обязательно на коне. Визжащая женщина на коне – амазонка в атаке.
Скачала амазонки жили на Дону (по-ихнему Танаис), потом ушли на южный берег Черного моря, на железную речку Фермодонт. Они первыми освоили железное оружие и овладели верховым конным строем. То есть изобрели конницу. Амазонки были вооружены боевым топором и кинжалом (все железное) и луком (наконечники у стрел железные). Имели железный щит и железный шлем. Они наносили поражение всем. Стрела с железным наконечником пробивала бронзовый щит, руку и бронзовый панцирь. А железный боевой топор! Амазонки, как вихрь, налетали и, как вихрь, исчезали в степи. Они с диким визгом врывались в селения, угоняли скот, отнимали хлеб и увозили с собой девочек. Отсюда у восточных славян страх перед Бабой Ягой и запугивание ею детей. Амазонки так распоясались, что пришлось самому Гераклу вмешаться. Он пришел на реку Фермодонт, проник в их главное логово Фемискиру, убил их молодую царицу Ипполиту, отобрал у нее волшебный пояс и отдал грекам. А ее мать, красавицу царицу Антиопу, выдал замуж за афинского царя Тесея. Когда Геракл ушел, амазонки поскакали в Грецию. Напали на Афины и ворвались в центр города. Но почему-то отступили. Наверное, их упросила Антиопа.
С волшебным поясом мне все ясно – это перевязь, на которой висели лук и колчан со стрелами. Хотя греки и переняли лук у амазонок, но они считали его оружием слишком жестоким и безнравственным – лук лишал противников возможности выказывать мужество, ловкость, силу и благородство. Когда греки воевали между собой, они договаривались лук и стрелы не применять.
Амазонки построили города Эфес, Смирну, Киму, Мирину.
После похода на Афины амазонки ушли с Фермодонта на северный берег Черного моря, где сейчас город Сочи. Попробовали слиться со скифами и сарматами. Они им не понравились. Амазонки приуныли, растерялись – что делать? Прискакали они один раз к нашим предкам, порубали мечами всех жен и заняли их место. Отсюда женщины у нас такие воинственные и властолюбивые. Даже моя мама. Особенно Тараканище".
Антошкин дневник оканчивался размышлениями: "Думаю: железная ступа и помело – объяснимо. Помело: за девчонками тянется устойчивое прозвище "метелки" – наверное, от прически "конский хвост". Амазонки носили прическу "конский хвост". (Изображение на вазе.) Может быть и другое железный боевой топор, украшенный лентами по счету убитых врагов. Железная ступа – все железное вооружение, особенно щит и шлем. (Амазонки переняли железо у талантливого, но не воинственного племени Халибов.)
Не могу понять двух вещей.
Первое – при чем тут избушка на курьих ножках?
Второе – почему, ну почему, когда я смотрю на Тараканище издали, меня тянет подойти к ней поближе?"
Петрову хотелось бы видеть Антошку инженером или ученым естественного направления, но он пошел в деда, несчастный, и дед в свое время руку к этому приложил.
Когда Антошка был маленьким, его часто оставляли с Петровым. Вместо сказок и другой дидактической литературы (Петров считал, что термин "детская литература" следует заменить на термин "дидактическая литература" – так будет правильнее) дед читал ему мифы. Один миф сцеплялся с другим мифом, одно имя связывалось с другим именем; утром, когда Софья приходила их будить, на полу вокруг широко разложенного дивана лежали тома энциклопедий, справочники и словари.
Речку Темре-чай – легендарный Фермодонт на южном берегу Черного моря – они так и не отыскали.
Петров порылся в зятевых книжных шкафах, нашел Атлас мира, но карта Турции в атласе была еще меньше, чем в энциклопедии.
Гульден сладко сопел в кресле. А Петрову грезились тучные долины, по которым несутся умащенные маслом ахалтекинцы с гордыми, но, увы, одногрудыми девами.
На следующий день Петров долго работал в Публичке.
Потом Петров погулял с Гульденом, обрезал пожилую дамочку в голубых босоножках, упрекнувшую его, что он собаку не кормит: "А у нее брюховина к горбовине приклеилась", высказав несколько соображений геронтологического характера, и посетил Валентину Олеговну. Договорился, чтобы она выгуляла Гульдена вечером, а может, даже и утром, – у него самого, мол, срочная работа и он, мол, заночует где-нибудь в Кронштадте или в Выборге, – и направился к Кочегару; Петров волновался за Эразма – куда тот пропал? – а скука, наслоившаяся в душе от чтения фантастики и детективов, имела такое свойство, что вызывала конфузливое желание выпить.
Горная леди грузила на электрокар макулатуру, связанную бечевкой в плотные пачки.
– Повезу на пункт, – сказала она Петрову, как своему. – Обещал "Режиссерские уроки". Сдавать буду на режиссера. Тепэр знаю мой пут. – Она сжала кулаки, кому-то воображаемому скрутила руки назад, кого-то саданула под дых, кому-то отвернула шею и сплюнула.
"И ведь сдаст, – подумал Петров. – И примется интерпретировать Шекспира. "To be or not to be". Неужели ее это волнует? Впрочем, те, кого это волнует, не идут в режиссеры".
– Ты к нему? – Рампа улыбнулась Петрову, и соболя ее бровей, пребывавшие все время в свирепой схватке, расцепились, а в черных глазах проступила младенческая синева. – Иды. Он внызу. – И добавила, улыбнувшись еще теплее: – Твой друг Эразм – хороший человек, мне любов лечил. Тепэр имею.
В котельной у тумбочки сидели Кочегар и, Петров вздрогнул, тот самый мужик в светло-коричневых брюках, который сломал тюльпаны.
– Казанкин, – сказал Кочегар. – Лева.
Фамилия была как будто известна Петрову еще до их достопамятной встречи, но скорее всего по кино или телевидению. Наверное, какой-нибудь киногерой. Скажем, капитан Казанкин, сапер.
– Да мы знакомы вроде, – буркнул Казанкин, подняв на Петрова печальные глаза. – Тоже мужик загубленный, как и я. Петров, сердишься? А ты и меня пойми – обалдел я, ошалел.
– Садись, Петров, – сказал Кочегар. – Эразм наш куда-то делся. Ни дома нет, ни сюда не приходит – не иначе в море. Скажем, обретается он сейчас в Лондоне. Все сам бери, Петров, и табуретку и кружку. Это Казанкин. Пенсионер. Мы с ним вместе работали на заводе. Мы кузнецы.
"Конечно, они кузнецы. Кузнечики".
Петров смотрел на Казанкина грустно и недоверчиво. На пенсионера тот был похож, как племенной бык на тенора. А в груди Петрова одинокий воробышек клевал пшено.
– Был я тогда... Пенсию обмывали. Вернее, до этого был, а потом, стало быть, шел. Шел, ну. Бездумно...
В пятьдесят лет Казанкин вышел на пенсию по горячей сетке. Вообще-то он мог бы остаться в цехе, где был на прекрасном счету: имел орден и персональную зарплату. Но Казанкин начал бояться огня. Что-то в нем повернулось, и он дорабатывал чуть ли не зажмурившись. Искры окалины летели в него – он хоть бы что, боялся он спрятанного внутрь поковки жара. Ему казалось, что вот он ударит поковку посильнее – и она лопнет, как колба, и налитый в нее огонь выплеснется ему на руки. Все знали об этой его болезни и потому не удерживали и сочувствовали. Казанкин решил погулять годик, съездить на родину в Новгородскую область, да на Черное море, да а какую-нибудь соцстрану – скажем, в Болгарию (хотелось ему в Болгарию). А потом бы он снова вернулся на завод, поскольку запах пиленой древесины Казанкина просто обескураживал: разглядел Казанкин в дереве что-то такое, чего никак не мог отыскать в металле, – какую-то в дереве покойную внутреннюю доброту.
После того как Казанкина проводили, дали на память электронные наручные часы-дисплей с гравировкой от коллектива (у него-то были такие часы, только получше – японской фирмы, но подарок – это подарок, тем более с гравировкой), Казанкин, как водится, выпил.
Все это происходило в Доме культуры. Было грустно, но почему-то все хлопали. Герой соцтруда Рожнов, бригадир Казанкина, прослезился на сцене.
После было несколько тостов в буфете.
После был вечер с красивым закатом. Казанкину казалось, что поковка лопнула все же от удара стотонного молота и огонь выплеснулся на свободу. Он разглядывал свои неопаленные руки и пел. Домой в совсем новый район ему идти не хотелось, он шагал к своему земляку и бывшему собригаднику, ныне оператору газовой котельной, Иванову Егору Фроловичу, чтобы еще поговорить.
И начало портиться у него настроение. И все портилось.
Немного не дойдя до котельной, Казанкин остановился и долго глядел на крыши домов, и волна сиротства заливала его. Он знал эти крыши, как дворник знает свои дворы. И от испорченного настроения и от этих знакомых крыш он как бы уменьшился в росте и возрасте. И вот он стал совсем маленьким мальчишкой-оборвышем, сбежавшим из детского дома, чтобы жить самостоятельной вольной жизнью. А над ним, придавив его ногой в желтом полуботинке, возвышался неуловимый чердачный вор по кличке Цыган.
А Цыган-то он был не цыган, но смуглый и черноокий. Впоследствии в какой-то особый счастливый день влюбился Цыган в заезжую москвичку, наврал ей, что он фотохудожник, освоил самостоятельно это дело и отбыл в столицу свататься, да так удачно, что и сейчас там живет. Слышал Казанкин, что у него заграничные медали есть и международные дипломы за фотохудожества.
А в тот день он стоял над тщедушным Казанкиным шикарный и сытый, а Казанкину от голодного головокружения казалось, что и душа, и желудок размещены в ноздрях.
Казанкин прожил у Цыгана три года. И в школу ходил. И на завод его устроил Цыган. Сам Цыган не работал, но все его пацаны – собственно, и воровали они – работали. Цыган шпану не держал.
Ах, закат, закат – разбойничье небушко его отрочества. Никто бы и не узнал, что кузнец Казанкин был когда-то чердачным вором, если бы не этот разлившийся по всему небу, слепящий закат. Если бы не это чувство сиротства от торжественного ухода на пенсию. Плача всем нутром, озябший от воспоминаний, поднялся Казанкин по лестнице.
Дверь на чердак была не закрыта. Раньше-то на чердаках висели такие замки, что страшно было подумать, как их затаскивали на такой верх.
Казанкин вошел на чердак. Пахло пылью и чистым бельем. Стояла табуретка, застланная бумагой с перфорацией по краям. Казанкин допил коньяк. Разложил одну простыню на пыльном полу, побросал на нее все белье без разбора и связал узлом. Протолкнул узел в слуховое окно и, придерживая его, вылез на крышу. И распрямился, и плечами повел в предчувствии роскошной удачи. Небо, не загороженное домами, было слепяще новым, и оранжевые разводы – как позумент на мушкетерском бархате. Казанкин широким движением закинул узел за спину и легко зашагал по крыше. Путь этот он помнил и узнавал, хотя и утыканы были крыши телевизионными антеннами, как слаломными вешками, и выкрашены были не красным суриком, а какой-то зеленой краской. Вот он дойдет до угловой башни с выбитыми окнами, где они всегда укладывали белье в грязные бумажные мешки и спускались по лестнице уже как строительные рабочие, иногда даже с кистью на длинной палке в руках, с мастерками и кельмами. Вот он дойдет до башни и вернется, положит узел на табурет и напишет что-нибудь остроумное вроде: "Привет от Левы-пенсионера".
О том, что где-то здесь была щель между домами, Казанкин вспомнил, когда провалился в нее. Говорят же – по давно не хоженной дороге нужно сначала пустить осла.
Казанкин обеими руками вцепился в узел – единственное, за что он мог держаться. Это его и спасло. В узкой щели узел шел туго. Казанкин спускался кар с парашютом.
В щели становилось все темнее. Пахло хуже. "Вот тебе и конец", думал Казанкин. Щель ни с улицы, ни со двора не видна, забрана кирпичом, оштукатурена и окрашена. Наверное, даже сегодняшние дворники не знают, что она есть. Кричать придется громко и долго. И когда услышат его, и тогда не поймут, где кричат. Может, старик какой вспомнит про щель. А когда пожарники приедут, да вытащат, да узнают, что Казанкин Лев Николаевич чердачный вор и только прикидывался советским честным рабочим, высококлассным кузнецом и орденоносцем...
Казанкин ощутил вдруг, что сидит на каком-то выступе. Поерзал сидит. Тогда он опустил одну руку, затем другую. Они ныли, словно он целую смену отмахал кувалдой. Лбом Казанкин уперся во что-то гладкое. Ноги болтались в воздухе. Казанкин чувствовал, что до земли не так уж и близко.
В глаза ему ударил свет. Казанкин ухватился за узел. Прямо перед его лицом было оконце, какие бывают в ванных комнатах и кладовках. За немытым, шершавым от грязи стеклом ничего нельзя было разглядеть. Казанкин поплевал на ладонь, протер стекло. В образовавшуюся промоину разглядел ванную и женщину в халате. Женщина готовила себе воду, вытряхивала из флакона ароматное снадобье, взбивала пену. Как бы играя. Как играет ребенок. Потом она скинула халатик. Казанкин отвел глаза. Когда же он снова глянул в промоину, женщина сидела в пене, как Афродита в адриатическом прибое, с поднятыми к голове руками.
"Неудобно, – подумал Казанкин. – Вроде я сюда специально залез подглядывать. Надо бы подождать, пока она вымоется". Он повертел головой, посмотрел в небо. Оно светилось над ним узкой, почему-то зеленой, лентой. "Потом я к ней вежливо в окно постучу... А если она вымоется по-быстрому и уйдет? Может, к тете уйдет до завтра. А может, к дяде на все выходные?" Казанкина охватил такой ужас, какого он не испытывал даже во сне, когда выплеснувшийся из поковки огонь пожирал его руки.
Он толкнул раму. Окно легко распахнулось, сбив с подоконника какие-то бутылочки и коробочки. Казанкин просунул голову внутрь. Сказал, обдирая горло словами:
– Пардон, гражданка.
Женщина ойкнула, прикрыла руками грудь. Но вот она завизжала. Швырнула в Казанкина губкой. Бутылкой с шампунем. Потом вскочила, запустила в него кусок мыла и наконец принялась плескать в него пеной.
– Да уймитесь вы, дамочка! – кричал Казанкин, захлебываясь, ошалев от рези в глазах. – Случай произошел. Успокойтесь, гражданочка. Пардон, мадам... Вы прекрасны, спору нет. Но я не для этого...
– Иди отсюда!..
– Мне идти отсюда некуда, только к вам, – возражал Казанкин. И он попытался влезть в ванную.
Дамочка завизжала еще громче.
– Только попробуй! – визжала она. – Я тебя кипятком ошпарю. – Потом она вдруг успокоилась и сказала мирно: – Отвернись хоть, мне же ополоснуться надо. Я же вся в пене.
Казанкин зажмурился. Он слышал бряканье, звяканье, шум душа и все ждал, что его ударят чем-нибудь по голове. Ни на секунду не предположил Казанкин, что в квартире имеется мужчина: муж, брат, отец. Еще глядя в промоину в стекле, он это понял по каким-то незначительным приметам. Ничего мужского в ванной не было, хотя бы халат, носки. И зубная щетка в стаканчике одна. Но главное, при ком-то своем – муже, ребенке, любовнике женщина повела бы себя иначе.
Когда Казанкин осторожно открыл глаза, женщина сидела на табуретке нога на ногу и курила. Была она в халате, и на пальцах ее розовой ноги висела и раскачивалась серебряная туфля. "Принцесса Джаваха", – почему-то подумал Казанкин. А женщина спросила его, как спрашивают сильно запоздавшего мужа:
– Ну, рассказывай...
Был Казанкин трезв как стеклышко. Куда девается хмель в таких ситуациях – наверное, изучив этот феномен, можно будет выделить какой-нибудь антиалкогольный секрет, или энзим, или гормон.
Казанкин все ей рассказал, не утаил ничего, даже часы показал с гравировкой от коллектива. И все нажимал на то, что во всем виновато подсознание, разгулявшееся от выхода на пенсию.
– У меня свояк повесился в такой ситуации, – сказал Казанкин и закончил свою печальную повесть требованием: – А теперь идите звоните. Как вас?
– Меня зовут Зинаида Николаевна, – ответила женщина и спросила простодушно: – Куда, вы сказали, звонить?
– В милицию! В пожарную часть! В "скорую помощь"! Чтобы мне не кричать, не пугать людей. Пусть едут – вяжут.
– А разве вы не можете сюда влезть? – спросила Зинаида Николаевна.
– Не могу. Говорят, если голова пролезет, то и все остальное протиснется, – неверно. Это только в детстве верно, да, может, у хлюпиков. У меня же плечи, я же кузнец.
Женщина засмеялась.
– Интересное кино, товарищ Портос. Так куда же звонить?
– В милицию! – рявкнул Казанкин. – Давайте быстрее, дамочка. Тут крысы бегают, еще схватят за пятку.
– Не схватят – третий этаж.
Казанкин похолодел, оценив нутром кошмар ситуации, – если выступ, на котором сидит он, обрушится, если это просто налипшая к стене грязь. Казанкин представил, как он сползет вниз на дно щели, а там действительно шастают крысы. Ему показалось, что он слышит их возню и писк. Внизу крысы – вверху позор.
– Нельзя разве расширить окно? – спросила женщина.
– Можно! – закричал Казанкин. – Именно – можно. Потом я все приведу в порядок. Даже пол вымою. И возмещу.
– Ну так куда звонить? – сказала женщина. – Не стану же я этими вот руками оконную коробку вытаскивать и кирпичи вышибать. – Она сбросила туфли, стала на край ванны, протянула Казанкину руку и погладила его по щеке. Рука была мягче замши. Казанкин не предполагал, что такие бывают. У его женщин руки были мозолистые.
Петров уже давно вспомнил, где и от кого он слышал фамилию "Казанкин", но не шелохнулось у него ничто, он казался себе, и в этом видел спасение, стеклянным колпаком, под которым беззащитный воробей клюет пшено. Вот он сейчас чирикнет. Вспорхнет...
А Казанкин рассказывал:
– Попросите Иванова. Он мой земляк, собригадник. – Только его он мог позвать на выручку, доверяя ему беспредельно и не опасаясь. И не в том смысле, что не разболтает, другие тоже не разболтают, но Кочегар смеяться не будет, не будет презирать и стыдить, не изменит к нему отношения.
Кочегар пришел через час, принес в рюкзаке кувалдочку, длинное зубило и ломик.
С хозяйкой у них, наверное, еще при входе возникла схватка.
– Могу тебя взять на договор – спасателем при квартире, – раздраженно говорила хозяйка.
– Дорого – на колготки не останется. Я в этом деле лауреат. Говорю, джинн.
– Не треплись! – закричал Казанкин. – Спасай быстрее. Где тебе джин взять? Обыкновенно выпьем – коньяку армянского. Дама, вы коньяк принимаете?
– Я с кем попало не пью, – сказала хозяйка грустно. И эта ее грусть засела в сердце Казанкина занозой.
А еще через час Казанкин сидел на кухне Зинаиды Николаевны без пиджака, поскольку новый пиджак, в котором он красовался на сцене, он разодрал, протискиваясь в ванную. Тут же на кухне лежал обшарпанный протертый узел белья, трухлявые рамы и оконная коробка.
Казанкин говорил, преданно глядя на хозяйку:
– Позвольте, я подарю вам вот эти японские часы-дисплей фирмы "Сейко".
– Не позволю, – отвечала ему хозяйка. – Но я позволю вам как можно быстрее унести отсюда это белье. Я не хочу быть ни соучастницей вашей кражи, ни укрывательницей краденого. Позволю убрать весь этот мусор, принести кирпич, сделать раствор и заложить дыру в стене.
Казанкин посмотрел на узел с бельем, и лицо его перекосилось.
– Вынеси мусор, – велел ему Кочегар. – Белье я захвачу в кочегарку. А завтра на том доме, где украл, повесишь объявление: мол, найден узел белья, зайти по адресу.
Кочегар взял мешок с инструментом, взвалил на спину узел и, уходя, сказал:
– Казанкин, красотка не так проста.
– Убирайся! Еще раз появишься – кипятком оболью! – крикнула ему вдогонку Зинаида Николаевна и долго потом не могла успокоиться.
– Чего это вы? – спросил Казанкин. – Он хороший мужик.
– От него козлом пахнет. И вы проваливайте. Да не позабудьте про кирпичи.
Вот, Петров, какое приключилось дело. От глупости все. Один мудрец говорил, я в книге вычитал, что дороже всего нам обходятся наши воспоминания.
На следующий день загрузил я ее машину – у нее "Жигули", тройка кирпичом, горцовкой, алебастром. Олифы купил, краски белой – эмали.
– Начнем, – говорю.
Она говорит:
– Начинай, чердачный вор.
Я укор проглотил. Проем расчистил. Весь мусор – в щель к крысам. У них там в щели-то, я думаю, наверное, Невский проспект. Стены я водичкой смочил. Растворчику бросил, разровнял. Принялся укладывать. Частично кирпич не влезает, приходится отбивать. Раз по пальцу. Два по пальцу. Петров, я тебе скажу, с такой работенкой запаришься. И вдруг она, коленка из-под халатика светится, в разрезе грудь видна тяжеленькая. Ох, Петров! Зашибись! Стою, слюну глотаю – судорога по всему телу.
А она говорит:
– Казанкин, кирпич нужно брать двумя пальцами.
И-и раз! И-и пошла. Только кельмой постукивает.
– Все, – говорит. – Тут и делать-то было нечего. Оштукатурь.
Я навел раствору пожиже. Взял мастерок. Вместо творила – разделочную дощечку. Хлесь кучу раствора на стену, а раствор шмяк мне в глаза. Я хлесь. Он шмяк. Так и работаем. Глаза жжет, горцовка с негашеной известью. Уже совсем глядеть не могу. Сунулся под кран – счастье-то какое, Петров! Ты замечал, что именно вода чаще всего кажется нам счастьем, – разогнулся, а она стоит у окна, набирает раствор на мастерок с творила и набрасывает. И такие движения у нее красивые, как будто она играет в особый теннис. И по красоте ее движений я понял, что она мастер высокого класса. Фрязин у нас был, кузнец, когда он ковал – из других цехов сбегались посмотреть. Накидала она. Говорит:
– Дай мне, – говорит, – вон ту плоскую мыльницу. Вместо гладилки. – И затерла мыльницей. И углы вывела. Ровно и параллельно.
Я тебе скажу, Петров, получилась в окошке ниша.
– Холодильничек, – говорит, – сюда затолкаю маленький, "Морозко". Моешься и холодное пиво пьешь или пепси-колу. А хочешь – сок манго.
Убрал я мусор. Вымыл пол. Что подмастерье делает – тут, брат, без капризов.
Потанцевали – у нее радиосистема "Пионер" японо-американская. Она говорит:
– Ты прими душ и ложись. Я сейчас, – и вышла.
А я на это и не рассчитывал. Знал бы, арабские трусы надел, а у меня полусемейные с волком. И чего это трусы выпускают с волком? Ну, я в ванную, под душ. Трусы и маечку ополоснул – разнервничался. Повесил на сушилку. У нее сушилка никелированная. Лежу, журнальчик разглядываю мадам Бурда. Бабы – зашибись. Но она бы среди них прошла за королеву.
Лежу, а ее все нет. И нет. И ночь уже. И трусы высохли.
И утром не пришла.
Вот тогда ты и явился с цветочками, с фиалочками.
– Тюльпанами.
– А я злой был, как дракон.
– Откуда ты узнал, что я это я? – спросил Петров.
– У нее возле телефона лежала записка – "Позвонить Петрову. Он придет. Он придет". Ясно – хахаль. Ну, думаю, нашла мужика – от таких только пластмассовые пупсы бывают.
И уходить мне неприлично – дождаться бы нужно. Потом она позвонила с работы: мол, товарищ Казанкин, я вас не задерживаю. Спасибо за все. И вроде всхлипнула. А потом: "Когда захлопнете дверь, подергайте, что-то замок разладился".
"Неужели он не узнал ее? – подумал Петров. – Ничего особенного, он же ее девочкой видел, почти ребенком".
Одинокий воробей, клевавший пшено, зачирикал, словно хлебнул пролитого на асфальт пива. И налетели птицы, какие только на земле есть. И устроили фестиваль.
Петров ощутил на себе насмешливый взгляд Кочегара.
"Смейся, смейся! – сказал он про себя. – А если это любовь?"
– Понял, Петров, как она меня сделала? Отомстила мне таким изощренным образом за причиненное ей неудобство, – говорил Казанкин. – Я не в обиде. Захватывающая женщина.
Домой к Анне Петров почти бежал. Уличные фонари, поражавшие воображение своей бетонной унылостью, были похожи на светоносные пальмы. Они изгибались ему вослед и ему светили. И все вокруг прорастало чудесным садом, поющим о сладости своих плодов. Морские львы шлепали себя ластами по брюху, лежа в чашах фонтанов. Жирафы совали головы в окна третьего этажа, лакомились комнатными цветами и медовыми пряниками. Страусы танцевали на горбатых мостах, перекинутых через Мойку, Фонтанку, а также Лебяжью канавку.
Валентина Олеговна плакала. По ее щекам катились стеклянные бусины слез.
– Гульденчика украли, – шептала она, протягивая дрожащие руки к Петрову.
– Кого?
– Гульденчика. Я с ним гуляла.
– С кем?
– С Гульденчиком и с Ядзей.
– С какой Ядзей?
– Да вы прекратите, Александр Иванович. Вы пьяны. Как это на вас не похоже. В конечном счете пьянство – это духовное плоскостопие.
– Ого, – сказал Петров. – Что-то я не пойму.
– Гульдена украли!
Петров бросился к двери. Валентина Олеговна снова заплакала.
– Побежали! – закричал Петров.
И они побежали.
Они долго бегали по замусоренным окрестным улицам, заглядывали в провонявшие за лето дворы. Башмаки их скользили на банановых шкурках, апельсиновых корках, на корках хлебных, на силикатах и поливиниле.
Они кричали уныло, как две ослабевшие лошади:
– Гульден! Ядзя!.. Гульден! Ядзя!..
На площадке, перед квартирой Анны, стоял Эразм Полувякин. Держал на груди что-то шерстистое. Подхлестнутый безумной надеждой, Петров схватил это и, обрушиваясь сердцем в лестничный пролет, поднес к глазам пегую собачью шапку, громадную, как гнездо аиста.
– Это пошло, – всхлипнул он. – Гнусный, не оправданный ничем повод. Если у меня пропала собака, то именно в этот момент мне приносят собачью шапку.
В квартире Эразм сразу же взялся за телефон. Позвонил жене.
– Лизелотта, – сказал, – это я, твой котик Эразм. Прибыл из Лондона. Заночую у Петрова. Он, бедняга, горюет. Места себе не находит. У него собаку украли. Говорящего пуделя. Самое малое, что может быть, – инфаркт. Не волнуйся, тут харч отменный. – Положив трубку, Эразм сказал Петрову: Шарлотта тебе сочувствует.
Гульдена привел многодетный жизнерадостный розовый мужичок. Отвязал с его шеи пыльную веревку и легонько ладошкой поддал под зад.
– А вот и мы. Хозяин, не мешало бы такую радость в доме отметить вознаграждением меня десяткой. Мне, видишь, Валентина Олеговна сказала. Я все дворы облазал. Во все контейнеры заглянул. Теперь пойду Ядзю искать. Боюсь, что уже поздно. Хороший у Ядзеньки товарный вид был. Рублей на сто двадцать.
Уходя, мужичок повертел в руках новую шапку Петрова.
– По-моему, Леда. Сука такая была. Не у нас – за мостом, Леда... Слушай, это правда, говорят – она на картине где-то нарисована?
ГУСИ-ЛЕБЕДИ
Мины раскалывались на брусчатке звонко, с реверберацией. Едкий запах вспыхнувшей спички иссушил горло – хотелось пить.
Петров вошел в палисадник – дом стоял в глубине: за домом был двор и выход на другую улицу.
Как и большинство домов на этой мощенной шведским камнем окраине города, где бессмысленно лопались мины, этот дом был из калиброванного темно-красного кирпича, с раздавшейся в ширину крышей, высокой трубой, высоким бетонным цоколем и белыми переплетами рам. Свободная геометрия окон – широкие, узкие, стрельчатые, круглые – придавала дому нестандартный, одобрительно прищуренный вид, будто и не Петров его рассматривает, а он рассматривает Петрова и находит его нестрашным. Но распотешил Петрова цоколь, изукрашенный осколками чайной посуды и другого фарфора, с цветами и птичками. Фарфор собирался к углам, где были вмазаны большие куски, даже половинки блюдец. Соседние дома, тоже двухэтажные, с дорожками в елочку из положенного на ребро перекаленного кирпича, тоже с белыми рамами и сиренью, не подступающей близко к стенам, чтобы не заводилась сырость, с толстыми кокосовыми матами на крыльце, были аккуратно и добросовестно сработаны, но не было в них проникающей во все детали согретости и умилительной колыбельности, будто дом накрыт кружевами и облака над ним не простые, но тюлевые.
Петров шел попить – бездумно, но вот смутила его и разулыбила веселая фарфоровая выдумка, был в ней какой-то детский подход к гармонии, хотя, если подумать, желание бога – есть желание прижаться к маме.
Петров понимал, что сон этот не что иное, как рассказ Кочегара. Кочегар рассказал ему историю со всеми подробностями, с незначительными деталями, с цветом и запахами.
– Эх, Петров, Петров, – говорил он. – Когда я вижу какой-нибудь домик-пряник, мне вспоминается то фарфоровое счастье, такое хрупкое. Чего я только, Петров, не видел.
Вот Петров стоит перед тем фарфоровым домом, и думается ему, что рассказ Кочегара одно, а его сон – другое. Что его сон – его жизнь, а кто ее породил – в общем и целом не важно. И думается ему, что в его сне сейчас все случится иначе – явятся Каюков и Лисичкин, наделают шуму и иной покой обретет усталое от нетерпения сердце. Все будет не так. Все будет иначе и лучше.
Петров поправил автомат, приспособленный для стрельбы с ремня, поднялся на крыльцо неспешно и, нажав изогнутую кованую ручку с шаром-противовесом, потянул дверь на себя. Дверь пошла тяжело и бесшумно, выпуская на Петрова мыльный запах тревоги и ожидания беды.
В чистой прихожей у стрельчатого окна стоял горшок с бегонией, похожей на вислоухого пса.
В рассказе Кочегара бегония не цвела. У Петрова цветет – гроздь розовых мелких цветков на прозрачной ножке-стрелке.
Из прихожей в дом вели три двери и лестница. Одна из дверей, правая от входа, вела в цокольное помещение – жители во всех домах, по войне правильно, ютились в подвалах, побеленных и обставленных для ночлега.
Петров прошел в кухню. Из водопровода вода не текла, но кран был начищен. Все было вымыто, выскоблено. Но не было мужика в этом доме – в стене, у двери, ведущей во двор, торчал согнутый гвоздь. Забивали его неумело, гвоздь согнулся, его так и оставили, не знали, что делать, как его выпрямить, не вытаскивая и вытаскивать не желая, – нужен был этот гвоздь: веревку в кухне натягивали для просушивания пеленок в дождливые дни.
Петров услышал какие-то звуки в прихожей. Вышел туда. У дверей в подвал стоял немец-солдат в грязной шинели, с лицом веснушчатым, и плоским, и светлоглазым. Впалость шек, и щетина, и воспаленность век придавали ему вид помешанного. Губы у него дрожали. Руки дрожали. Он собирался с силами, чтобы постучать в дверь: раздумывал – может, и не стучать – так войти? Страшно было ему. Страшно не за себя. И, как понимал Петров, не надо было бы ему это делать, надо было идти войной, не сворачивая к дому своему, хоть ты и построил его, и огладил собственными руками. Но, видимо, путь отступления солдата проходил слишком близко, и не выдержала его печаль, отклонила компас его маршрута. Вот он откроет дверь. Вот увидит жену и детей. Может быть, отца с матерью. И заплачет.