Текст книги "Уроки любви"
Автор книги: Полина Поплавская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
Длинные ресницы дрогнули, и Джанет открыла глаза. Но увидев над собой лицо матери, снова судорожно зажмурилась.
– Спокойно, спокойно, моя девочка, – Пат старалась говорить внятно, не показывая ни малейшего волнения, хотя ее сердце, как сумасшедшее, колотилось о ребра. – Можешь ничего не объяснять и ни в чем не раскаиваться. Раньше или позже это должно было произойти.
– Но, мама… Папа… – Джанет, стиснув голову руками, простонала эти простые детские слова.
– Возьми себя в руки, я сейчас, прямо сейчас расскажу тебе все, и ты увидишь, что здесь нет ничего, от чего стоило бы приходить в такое отчаяние и тем более терять сознание.
Джанет молча смотрела на мать расширенными глазами, в которых стояла боль, только боль.
– Ведь ты знаешь, что я приехала в Штаты совсем молоденькой, чуть старше тебя, девочкой. – Пат уже окончательно справилась с собой и, пододвинув стул, села напротив дочери, чтобы видеть ее лицо. – И конечно, я влюбилась. В него нельзя было не влюбиться. Мы жили не думая ни о чем, кроме нашей любви. И должна была появиться ты. Мэт очень хотел именно девочку, и сразу после твоего рождения мы собирались пожениться. (Боже, что я говорю!? Какую чудовищную ложь! Но ведь одновременно все именно так и было. И не занимайся самокопанием, – тут же одернула себя Пат, – ты рассказываешь ребенку. Ребенку.) Но незадолго до твоего рождения он умер, умер скоропостижно, в Голландии. Я осталась одна, в чужой стране, беременная, и тогда папа, то есть, я хотела сказать, Стив, предложил мне выйти за него замуж, потому что…
– Потому что давно любил тебя! – пылко прервала ее Джанет, и на ее лице появились признаки оживления.
– Нет, моя девочка. Он никогда не любил меня. А потому, что Мэтью был его давним другом. Он пожалел меня. Видишь, мы прожили с папой так долго, и нельзя сказать, что были несчастливы. Но расплачивались мы за это дорого. Я – за свою слабость, за то, что из-за ложного страха остаться одной давала Стиву лишь суррогат семьи, за то, что тратила себя на внешнее, предназначенное не мне… А он – за свою жалость, которая никогда не должна руководить нами, ибо всегда ведет к еще большим бедам.
Но ведь ты – ради кого мы оба и пошли на эту жертву – выросла настоящей и счастливой, правда? Джанет промолчала.
– И ты… Ты так никого и не любила больше!? – в словах дочери Пат услышала неподдельный ужас.
– Любила. – В левом плече Пат, как обычно при мысли о Милоше, закололи тоненькие острые иглы. – Но это было уже потом, когда мы разошлись со Стивом, – поспешила она успокоить дочь.
– Но ведь вы разошлись только три года назад, – прошептала Джанет, краснея и низко клоня голову.
– Ты считаешь меня старой? – улыбнулась Пат. – Это пройдет. Я и в двадцать с лишним представить не могла, что у моей коллеги, одной блистательной и талантливой дамы чуть за сорок, есть любовники. Дело не в этом. Дело в том, что, сколько бы у тебя их ни было, ты всегда должна понимать: полагаться можно только на себя. Только имея свой собственный, своей тяжелой работой выстроенный мир, ты значишь что-либо в мире внешнем. Ты должна уметь опираться на саму себя, иначе можно не только сломаться самой, но и потянуть за собой слишком многое и многих… – Пат говорила увлеченно и искренне, не замечая, как Джанет уходит в какие-то свои мысли.
– А мои дедушка с бабушкой… с той стороны? – осторожно спросила она.
– Их уже давно нет, – ответила Пат, не считая свои слова ложью, поскольку Губерта она вообще никогда не видела, а Руфь перестала существовать для нее после истории с Милошем – как раз и навсегда перестали существовать городок Кюсснахт, Альпы и университет Женевы.
– И они никогда меня не видели и… не хотели увидеть?
«Бедная малышка, ей так не хватает Чарльза!» – Пат крепко прижала к себе дочку.
– Нет. Не видели и не хотели. – На этот раз Пат была до конца честной и произнесла эти слова таким тоном, что Джанет побоялась расспрашивать дальше. – Вот видишь, я же говорила тебе, что все не так страшно и не так… сложно. И мы трое остались такими, какими были, не хуже и не лучше, правда?
Джанет неуверенно кивнула.
– Только не говори ничего па… папе, – эти слова прозвучали в ее устах как мольба.
– Конечно. И ты тоже. А теперь пойдем, я уложу тебя, как укладывала, когда ты была маленькой. – Пат вдруг словно впервые почувствовала, как безумно дорога и близка ей эта растрепанная долговязая девочка, дитя таких жарких, таких забытых лейквудских ночей.
– Нет, мама, я лучше еще посижу здесь, если можно.
– Как тебе будет лучше. А мне надо идти, – чуть виновато пояснила она. – Съемка уже через три часа.
Но уже у самой двери в спину ей прошелестело робко и вместе с тем требовательно:
– Но кто он был, мама?
И тогда Пат обернулась, прошла назад, села на широкую ручку кресла и, обняв Джанет за вздрагивающие плечи, какое-то время молча сидела, тихонько покачиваясь.
– Пой со мной, – неожиданно прошептала она, и два голоса, сначала неуверенно и сбиваясь, а после все слаженней и проникновенней допели до конца песню о розе, называвшуюся когда-то совсем иначе.
* * *
История собственного рождения настолько потрясла Джанет, что на время она забыла и о предках, и о возлюбленном. Но при всей своей восторженной романтичности девушка обладала весьма сильной волей – правда, Пат называла это свойство упрямством – вероятно оттого, что воля дочери была не той целеустремленной, хорошо организованной силой, которая была присуща ей самой, а хаотичным бурным потоком, затоплявшим все и вся, – и потому, несмотря на столь колоссальное потрясение, Джанет все же вылетела в Лондон в тот день, когда и задумала. И Пат не противилась: она понимала, что после случившегося, пока рана еще свежа и открыта, девочке будет очень трудно увидеться со Стивом.
По возвращении домой Джанет стала жить уже не тройной, как жила прежде, считая погружение в темные глубины Прошлого и тайную любовь к брату, а какой-то четверной жизнью. Образ таинственного, молодого, мятущегося человека теперь неизменно присутствовал во всех ее мыслях, постепенно все больше овладевая ее воображением и вытесняя те первые ошеломляющие чувства, что охватили Джанет сразу после открытия этой тайны.
Оставшись в кабинете Пат тем белесым сентябрьским утром, Джанет не чувствовала ничего, кроме застилающей глаза и разрывающей сердце жалости к Стиву. Так вот что значили слова Руфи! Ее отец, лучший из всех отцов на свете, не был любим. Это не укладывалось у нее в голове. Снова и снова перед глазами девушки вставало лицо Стива с фотографий: в двадцать лет – непокорство, и дерзость, и вечный дух странствий; в тридцать – время женитьбы на Пат – длинные русые пряди, потемневшие серые глаза; потом – отец ее раннего детства, волшебно-добрый, заменяющий собой весь мир… И нынешний седой юноша, не уступивший времени почти ничего… О, как мама была несправедлива в своем равнодушии! И Джанет знала, что отныне любит Стива еще больше – любовью выстраданной.
Другим чувством было новое отношение к матери. Джанет не оставляло ощущение, будто Пат наконец сошла с Олимпа, где недосягаемой в своей безупречности пребывала ранее. Когда они пели, обнявшись, песню, написанную ее настоящим отцом, мама была такой же нежной, грешной, живой, как и она сама, и это до тех пор неведомое ощущение единения и равенства было упоительно. Поняла Джанет и то, что такая откровенность может существовать лишь на равных: она тоже должна быть открытой с Пат до конца. И если бы девушка не знала, что матери надо хоть немного отдохнуть перед тяжелым съемочным днем, она непременно, тогда же, пришла бы к ней в спальню поведать о всех своих тайнах, главной из которых, безусловно, был Милош.
Эти новые ощущения так занимали Джанет, что она большую часть времени проводила как во сне. Но вскоре реальная жизнь – а как подлинный романтик Джанет могла черпать впечатления только из реальной, столь богатой красотой и сюрпризами жизни – стала брать свое, и простое живое любопытство заставляло девушку все чаще задумываться о том, каким на самом деле был ее так рано умерший отец. Джанет подолгу рассматривала себя в старинном зеркале с потускневшей амальгамой в раме из охотничьих трофеев, пытаясь отсечь знакомые черты мамы, Чарльза и Селии. Но то, что оставалось, увы, не давало никакого представления о том, кто зачал ее в августовские влажные ночи на той стороне океана. Джанет бросилась в библиотеки, рылась в музыкальных журналах, листала газеты – напрасно. Стив в свое время немало потрудился над тем, чтобы ни история странной гибели Мэтью Вирца, ни сама его недолгая жизнь не оставили следов в болтливой и беспардонной музыкальной прессе. Но девушка не сдавалась. Если была пластинка, то должна где-то быть и статья, заметка, простое упоминание, наконец, а если повезет, то и фотография. И в Королевском архиве, где Джанет правдами и неправдами пролезла в современный музыкальный отдел, ее терпение было вознаграждено. На второй странице «Мелоди Мейкер» за семьдесят пятый год она обнаружила большую статью под названием «Ночь счастливого дня». Ее тонкие пальцы дрогнули: а вдруг окажется, что отца считали бездарным и пошлым? Или еще хуже – над ним смеялись? Джанет на мгновение зажмурила глаза и выхватила из статьи первый попавшийся кусок: «…кажущаяся невозможной, но вполне уверенная балансировка на грани китча и несомненного искусства. Кто слышал его проникающий словно с той стороны бытия голос, никогда уже не забудет его. Его тексты словно не обращены к слушателю, а лишь из последних сил сдерживают напор рвущегося изнутри мятежа…» Слава Богу! Джанет осторожно перевернула страницу, и прямо на нее, в упор, глянуло с болью и тоской распахнутое миру лицо. Забыв обо всем на свете, она смотрела и смотрела до радужных точек в глазах на это узкое, темное породистое лицо, лицо, являвшее собой поле битвы, где добро боролось со злом, рай с адом. И ничего, ничего не унаследовала она от него, кроме стремительности и полета черт! И еще, может быть, распахнутости миру. Джанет до боли стиснула под столом руки. Несомненно, в этом лице было нечто колдовское. Несомненно, мама любила его до безумия. И несомненно, в нем было много тяжкого, болезненного, порочного… Немного успокоившись, Джанет прочитала статью от начала до конца, и единственный вывод, который она сделала, заключался в том, что критика и сама не понимала ни происхождения его творчества, ни его места и значения в рок-культуре… Болезненной царапиной задела фраза об «окутанных наркотическими волнами» образах. Правда, и в воспоминаниях Стива наркотики являлись, можно сказать, одним из центральных персонажей, но Джанет всегда полагала это некоей культурной условностью, никакого отношения не имеющей к жизни реальных, близких ей людей. Вероятно, тогда это было просто хорошим тоном. Если бы не мучительная тревога этого словно выгоревшего изнутри лица!..
Так подходила к концу осторожная английская осень, рыжая, как лиса, мягкой лапой касающаяся листвы буков и грабов на опушках Шервудского леса… Осень, призрачными туманами затягивающая реки и скрывающая холмы, из которых постепенно уходили яркость и четкость, сменяясь размытым серым цветом – от беспомощно-пепельного до тревожно-черного. И Джанет плавала в этом море неясных чувств и мыслей, как потерявшая курс лодочка. Но как только зазвенели первые заморозки и все вокруг волей-неволей стало принимать более четкие формы, желание соединиться с возлюбленным вновь стало крепнуть в ней – и не только в повзрослевшей душе, но и во властно заявлявшем о себе теле. Но теперь Джанет уже могла не бояться этого желания, распускавшегося внутри порой трудно и медленно, как лепестки тугого бутона, а порой стремительно и дерзко зажигавшего ее до самых кончиков пальцев. Теперь ей нечего было стесняться, и она, как затаившийся охотник, только ждала определенного ей женевской незнакомкой срока или другого тайного или явного знака, который дал бы ее чувству хлынуть полноводной рекой.
* * *
Руфь знала, что грядет декабрь, самое беспросветное время, завершающее год. Год – и ее жизнь. Она не собиралась давать над собой власти ни боли, ни сопутствующей ей беспомощности, и потому еще в сентябре договорилась с одним из своих поклонников, рассеянных по всему свету и имевшихся едва ли не во всех европейских странах, о том, что как только она позовет его, он приедет и поможет ей расстаться с этой жизнью так же блестяще и гордо, как она прожила ее. И так сильна была власть этой женщины или власть ее былых ласк, что известный всей Швейцарии философ радовался даже этой своей печальной избранности…
– Но ведь я еще увижу тебя? – робко, как юноша, спросил он после того, как были обсуждены все подробности: нотариус, кладбище, смертная одежда, научное наследие.
Руфь рассмеялась:
– Конечно. И увидишь, и…
На том конце провода раздался звук, словно у академика перехватило дыхание.
– Ах, Родольф, не тешь себя напрасно, алтарные врата давно закрыты. Не для тебя – для всех. Я имела в виду – мы еще поговорим, мой милый.
И всю эту долгую пряную осень Родольф Бернье, пользуясь столь нежданно свалившимся на него горьким счастьем, каждый день бывал у Руфи, бросив в Ивердоне и работу, и семью, снимая в Женеве номер в скромном отеле близ бывшей епископской тюрьмы. А она делила время меж ним и Милошем, отдавая второму утро, а первому вечер и ночь.
Откровенно признавшись Милошу в своей болезни и скорой кончине, она была спокойна и даже весела. Умирать ей было не страшно: слишком много она прожила жизней и слишком много пережила смертей. Наоборот, ее жизнь в последнее десятилетие, лишенная пиршества плоти, была Руфи если не в тягость, то… достаточно безразлична. Ее радовал, пожалуй, только Милош, в чьей славянской, не знающей пределов душе и в уникальных способностях тела она видела свое достойное продолжение. И поэтому она спешила передать ему весь свой опыт, не стесняясь раскрывать перед юношей самые глухие бездны физиологии и психики. За него Руфь уже не боялась: он оказался крепче, чем ее мальчик, в чьих жилах текла слишком древняя, слишком уставшая кровь столетий. И она была счастлива, что эта кровь сольется с кровью ее внучки и продлит земное существование тех двоих, кто был любим ею, хотя и так по-разному – Мэтью и Стива. Но открывать тайну Милошу она была не намерена до последнего, до того срока, когда наступит обещанный декабрь.
А Родольфу она подарила еще три месяца блаженства каждодневного общения. Руфь мало говорила с ним, зато они вместе пили тягучую янтарную малагу, и порой ему было позволено, накинув плед, смотреть, как она забывается коротким сном, или провести гребнем по ее волосам, в которых до сих пор трещали искры, или даже приникнуть губами к ее по-прежнему точеной ноге. И шестидесятилетний Бернье со сладостным стыдом чувствовал, как день ото дня его изнуряет желание, слишком циничное в ситуации, в которой он находился.
Но вот наступил декабрь, и вершины Кре-де-ля-Нейжа по ту сторону границы стали все чаще скрываться в зимних ватных туманах. И однажды утром Руфь поняла, что без наркотика она не может прожить уже и половины дня… Ей стало ясно, что срок пришел. Страха не было, как не было и жалости к оставляемым. Она владела всем – и потому ничего на этой земле ей было не нужно, а страх перед небытием Руфь изжила уже дважды: первый раз участвуя в страшных экспериментах по изучению психологии фашизма, опускаясь в немыслимые не прошедшему ад концлагерей человеку бездны отчаяния и смерти, и второй раз – когда ушел ее сын. Единственное, в чем она колебалась, был выбор орудия смерти – цианат или сильная доза снотворного. И она остановилась на последнем – не потому, что это было бы безболезненней, но потому, что она хорошо знала, как в последний миг обезображивает лицо гримаса боли и ужаса при приеме цианатов, а она хотела уйти такой же прекрасной и недосягаемой, как жила. «Что ж, по крайней мере в последние десять минут я смогу еще и насладиться любыми своими фантазиями», – усмехнулась Руфь и позвонила Бернье, никогда не приходившему без предварительного звонка, с одним-единственным словом: «Пора».
И тот, знавший вот уже третий месяц, что этот миг неизбежно наступит, все же заплакал как ребенок и долго смотрел сквозь голые ветви акаций на стрельчатые церковные своды над подножием приземистой башни и на синие, несмотря ни на что, воды озера в просвете между стенами – смотрел так, будто это он уходит сегодня и ему никогда не дано будет увидеть их снова.
Перед высокими дверями он некоторое время пытался унять дрожь в руках и ногах, но против его ожиданий Руфь встретила его победной улыбкой:
– Ах, милый, я даже рада, что мальчик на гастролях. Вся эта суета, связанная с уже бесчувственным телом, отдает чем-то противоестественным. Он увидит лишь суровый испанский крест, а все, что необходимо, я ему написала.
Этим утром Руфь действительно написала несколько писем, в том числе и Стиву, не прося ни приехать, ни помнить, а только благодаря его за то единственное светлое чувство, почти свободное от оков плоти, которое дал ей именно он. Написала она и Губерту, тоже не упрекая и не сожалея, говоря «спасибо» за сына. Были и деловые письма с просьбами или распоряжениями кое-кого обеспечить… А также содержать в порядке могилы Мэтью и Йованки. Милошу же она написала как можно проще, раскрывая причины своего участия в его судьбе, и в двух словах – тайну рождения Джанет. «…Ты обязан взять ее, как вступают во владение жалованной землей, хотя бы для того, чтобы отдать долг ее матери, раскрывшей тебе тот мир, который не иссякает никогда. И это моя предсмертная воля».
Но земные дела еще не были завершены. Доставляя Родольфу последнюю радость, Руфь попросила его остричь ее тяжелые серебряные волосы.
– В гробу красоваться не перед кем, а ты можешь взять их себе. Не бери колец, милый, они слишком ко многому обяжут, раздай кому хочешь. – И она непринужденным жестом повела рукой, отчего с исхудавших от болезни пальцев кольца посыпались веселым искрящимся градом, со стуком падая на пол и огоньками разбегаясь по комнате.
И с тихим шорохом вслед за ними упали волосы. Но Бернье предстояло еще одно испытание.
– А теперь переодень меня. – Руфь давно продумала свой погребальный наряд: темно-лиловое гладкое платье с глухим воротом до подбородка и рукавами по вторые фаланги пальцев.
– Я не могу… Не проси об этом, – глухо ответил он.
– Я приказываю. – Руфь подняла его голову непривычно голой без колец рукой и тряхнула длинной челкой на вдруг помолодевшем лице. – Неужели ты боишься увидеть мое тело уже не столь совершенным?
Бернье вспыхнул:
– Я боюсь, что не справлюсь с собой.
И тут на самом дне огромных глаз Руфи пробежали зеленоватые волны… Произнеся какое-то ужасное испанское ругательство, она прищелкнула сухими пальцами, как кастаньетами:
– Не справляйся.
…А через полчаса неожиданно зазвонил телефон – это Милош проездом оказался на один день в Женеве. Руфь улыбнулась и прикрыла рукой глаза.
– Что ж, придется мне еще раз затруднить тебя. Если уж так вышло, пусть малыш запомнит меня радостной. – И, отложив приготовленный наряд, она накинула тяжелый бархатный халат, влажно играющий светом и тенями морской волны, оживляя затканных на груди золотых львов-рампанов.[10]10
Лев-рампан – в геральдике изображение льва, вставшего на дыбы.
[Закрыть] – Ты можешь остаться, – милостиво разрешила она Бернье, понимая, что прощаться два раза для человека в таком возрасте немыслимо.
И, опустив коротко остриженную голову на руку, Руфь молча ждала своего мальчика.
* * *
А Милош прожил эту осень во все сгущающемся безумии своей навеки потерянной любви к Джанет, в становившемся все более отчаянным и потому холодном разврате, в высасывающей его душу болезни Руфи. Из регулярных писем отца он знал о несчастье с Жаклин, но одно только сознание того, что там, с ними, сейчас находится Джанет, совершенно затмевало для него все остальное. Единственное, что могло ему помочь, был танец, и Милош небезуспешно пытался выразить в сжатых, экспрессивных сюитах свою тоску и боль, которые уже второй год стали его настоящей жизнью.
И сегодня, перебираясь из Гренобля в Ингольдштадт, он, леденея от возможности услышать об уже случившемся, набрал номер Руфи. Ее низкий, звучавший непривычно нежно голос, ее горловой смех на время сняли с его души хотя бы часть носимого груза, и через полчаса юноша был на Рю-де-Философ с ворохом водяных лилий, стоивших ужасно дорого даже для дорогой Женевы и столь любимых Руфью за их томную и одновременно свежую влажность.
Глаза Милоша сияли не то радостью, не то слезами, когда он с порога бросился к Руфи и уронил цветы на бирюзовый халат.
– Ты остриглась!? – Милош уткнулся ей в руки. – И без колец!? Что случилось, Руфь?
– Случилось то, мой мальчик, что сегодня наша последняя встреча. Я хотела все рассказать тебе в письме, но теперь… – Она взяла со столика узкий конверт, от которого шел слабый запах выбранных ею раз и навсегда духов «Безан». – Порви прямо сейчас. – Милош повиновался. – А теперь сядь сюда, ко мне. – Улыбаясь, Руфь смотрела, как юноша, скосив крупный олений глаз на откровенно и бесстыдно смятое белье, исполнил и эту просьбу. «Как удивительно сочетается в нем развращенность и стыдливость!» – подумала она, получая от этой мысли едва ли не наслаждение. – Твою руку. И не убирай ее, пока я не закончу. Не забывай, что сегодня я уйду, а потому прости мне мою прямоту. Ты сейчас сидишь здесь не только потому, что являешь собой идеальный тип мужчины, одаренного талантом искусства, красоты и сказочной потенции, но в первую очередь потому, что Стивен Шерфорд был моим любимым любовником. – Краем глаза Руфь заметила, как вздрогнула и застыла в еще большей неподвижности фигура сидевшего в кресле у дальнего окна Родольфа Бернье. – Жаль, что он не дошел со мной до конца. Это не осуждение, только сожаление. Но, может быть, иначе он и не был бы тем самым солнечным существом, которое давало мне роздых в сладком, но каторжном труде Афродиты Пандемос.[11]11
Афродита Пандемос (публичная) – богиня физической любви.
[Закрыть] Выше голову, Милош, ты можешь гордиться своим отцом, несмотря на то что в свое время он совершил глупость и женился из самых высших соображений на девице, которая так неудачно понесла от моего сына незадолго до его смерти. Держись, мой хороший, – Руфь неожиданно для своих ослабевших рук до боли сжала пальцы юноши. – И девицу эту звали Патрицией Фоулбарт.
При этих словах Милош почувствовал, что перед ним разверзлась черная воронка, сулившая одновременно и яркий свет, и безжалостную тьму.
– Пат! – прошептал он так, как шептал когда-то в бледное без кровинки лицо своей первой женщины. – Джанет…
– Ах, вот как! – Руфь на секунду прижала покачнувшегося Милоша к груди. – Это самое лучшее, что ты мог подарить мне сегодня, мой родной. Значит, Джанет будет твоей даже без всякой моей просьбы. И ребенок, дитя, сразу же, к годовщине моего ухода – самое позднее, ты слышишь? Я хочу, чтобы кровь слилась…
– О да… – губами, от которых при этой мысли отхлынул весь их яркий цвет, подтвердил Милош. От открывшейся скорой возможности обладать той, о которой запрещено было даже думать, он ощущал легкую дурноту, и, не в силах сопротивляться ей, он упал лицом в горячие колени под длинным халатом. Руфь медленно перебирала его вьющиеся пряди.
– Вот и все. Вот и все, – тихо, словно баюкая ребенка, повторяла она, и Бернье, замерший в своем кресле, видел на ее полуоткрытых губах улыбку настоящего счастья. – Вот и все, – в последний раз громко и веско произнесла Руфь, и лицо ее стало надменной и гордой маской тех предков, что стояли, кривя рты от презрения, под смертельными стрелами мавров. – Прощай, Милош. Если хочешь, приходи, но не туда, где твоя мама и Мэт, а на Айнзидельн, знаешь, где часовня над озером. Я всегда буду ждать тебя там. Приходи с Джанет и малышом. – В последний раз она поцеловала мокрое от слез лицо, в котором так странно слились для нее черты ее любовника и ее сына. – Будь же мужчиной, иди. – И Руфь тихонько подтолкнула юношу.
Жадными глазами охватив ее всю, лежащую на смятых простынях, с королевски поднятой головой, Милош до крови прикусил губу и, стараясь ступать спокойно и твердо, вышел.
Какое-то время Руфь смотрела ему вслед, словно внутренним взором еще видела высокую юношескую фигуру, а потом обернулась к Бернье.
– А теперь ты. Впрочем, все, что могла, я уже дала. К сожалению, у меня нет для тебя такого роскошного подарка, какой был для мальчика…
– Ты подарила мне больше, Руфь.
– Тогда подойди и переодень меня снова, а потом выйди и не возвращайся раньше, чем через час. – И напоследок нарушив свое правило никогда не лгать мужчине, чуть касаясь губами его осторожных рук на своих плечах, она сказала: – Ты даже сейчас великий любовник. Спасибо.
Это были последние слова Руфи Вирц.
Когда ровно через час Бернье вошел в ореховую комнату, на постели с блаженной улыбкой недоступного живым знания лежала уже не она, а лишь ее тело, погубившее и спасшее десятки и десятки мужчин.
* * *
Благодаря предусмотрительности и холодному расчету Руфи похороны прошли быстро и гладко. Двусветный университетский зал, где происходила панихида, был полон учеными многих стран, институтов, направлений и школ – имя профессора Вирц гремело в психоанализе. Но так сильно было личное влияние Руфи, что даже сейчас, над ее открытым гробом, по залу носились отзвуки былых страстей, и многие из присутствующих порой бросали на других быстрые косые взгляды, пытаясь хотя бы теперь понять, кто был счастливым обладателем этого успокоившегося навеки тела, а кто горько страдал от его недоступности. И еще поражало почти полное отсутствие женщин.
Милош, стоявший у самого гроба не поднимая глаз, всей кожей чувствовал эту душную атмосферу ревности и любопытства, и ему хотелось встать и, раскинув руки, закрыть собой то, что осталось от его Руфи. Но потом все постепенно рассеялось, и на кладбище в Кюсснахте царило уже совсем другое настроение – любовного и восторженного удивления перед этой женщиной и ее жизнью.
Руфь похоронили не рядом с сыном – поскольку она не хотела, чтобы к ней, равно как к нему, приходили случайно, просто из-за близкого соседства, – а в совершенно другой стороне кладбища, среди могил, частично уже совсем ушедших в землю, и стершихся плит восемнадцатого столетия. Она пришла к ним как равная к равным, и бронзовый розенкройц[12]12
Розенкройц – крест с розой, интерпретируемый как женское и мужское начала, духовная и чувственная любовь.
[Закрыть] над свеженасыпанным дерном казался стоящим здесь еще с тех масонских времен.
Милош и Бернье остались последними. Милош стоял, прижимаясь лбом к холодному металлу креста, а Бернье просто опустился на грязную пожухлую траву. И оба понимали, что кому-то надо уйти, чтобы другой мог остаться с нею последним. Юноша и старик, будущее и прошлое. Милош, ощущавший свое право вдвойне, за себя и за отца, был полон самой жестокой юношеской решимости оставаться здесь до тех пор, пока не покажется над горой Риги голубоватая декабрьская Венера, но случайно подняв глаза от могилы, он вдруг встретился взглядом с Бернье – и вынужден был опустить их, ибо во взгляде ивердонского философа стояло не требование, не право, а мольба. Мольба человека, у которого все позади, и эта холодная ночь на кладбище – его последняя отрада. И тогда Милош шагнул к нему и, присев на корточки, прижался плечом к плечу, душа к душе, с благодарностью и страхом почувствовав на своей руке горячие скупые капли.
– Да храни вас Бог! – почти одновременно прозвучало в стылом вечернем воздухе, и Милош, не оборачиваясь, побежал прочь в сторону города.
Автобус в Германию выезжал рано утром, но Милош знал, что теперь никакая сила не заставит его заниматься чем-либо до тех пор, пока в руках у него не затрепещет юное желанное тело. И не раздумывая ни о каких моральных правилах, он взял машину и рванул обратно в Женеву самым кратким путем, не через Берн, а по горным шоссе мимо Шпица, Монтре и дважды через французскую границу. Это позволило ему выиграть почти два часа, и еще до рассвета он стоял у дверей антрепренера их студенческой труппы.
Жюльетта Ратен, больше известная как просто мадам Жюль, кругленькая и неутомимая, далеко перешагнувшая бальзаковский возраст, была для студентов не только ловким менеджером, умудрявшимся выбивать неслыханно выгодные гастроли, но и воистину родной матерью. К ней шли поплакаться, поговорить, а то и занять денег. Но Милош видел и другое – то, каким плотоядным взором смотрит она украдкой на стройные, постоянно профессионально обнаженные молодые тела. И он пошел ва-банк.
Разбудив мадам и трех ее пекинесов в самую сладкую пору предрассветного сна, он еще на пороге распахнул свой длинный лайковый плащ, чтобы у кокетливо запахивающей халатик антрепренерши не оставалось ни малейших сомнений в роде его намерений. Пекинесы хрипели, хозяйка сладострастно повизгивала, а Милош совершал свою работу с невозмутимостью олимпийского божества. Около восьми, когда вялый зимний рассвет поплыл через опущенные жалюзи, а пекинесы охрипли, исцарапав всю спину Милоша острыми, любовно подпиленными когтями, мадам все же спохватилась и томно потребовала свои часики.
– Ах, мой персик, нас уже заждались! – проворковала она.
– Вас, мадам, вас, а не нас, – довольно-таки нагло ответил Милош, который, во-первых, был уверен, что теперь он может требовать своего, а во-вторых, просто безумно хотел спать. – Я не еду. Понимаю, что подвожу всех, а вас лишаю надежды на продолжение подобного времяпрепровождения в Ингольдштадте, но увы. Впрочем, обещаю по возвращении немедленно исправиться. – Он лениво откинулся на бок и продемонстрировал мадам явное доказательство своих обещаний. – Надеюсь, что ты все уладишь, да, ласточка?
И стопятидесятифунтовой ласточке, ублаженной и очарованной, ничего не оставалось, как согласиться. Через полчаса, в последний раз ощутимо коснувшись уже задремавшего лучшего студента всей грудью, мадам Жюль выскочила из квартиры, прихватив всех пекинесов.
– Ключ можешь оставить себе! – задорно крикнула она на прощанье, но этого пожелания Милош уже не слышал. Его организм, привыкший к такого рода нагрузкам, давно научился реагировать на них единственно верным способом: полтора-два часа глубокого сна и полного расслабления – и ты готов к другим занятиям. Главное, никаких воспоминаний – ни психических, ни телесных. Это были уроки Руфи, и Милош воспринял их действительно как лучший студент. Вот и сейчас, дав себе ровно три часа, учитывая ночную гонку по перевалам бернских Альп, он безмятежно, как младенец, нырнул в синее озеро сна без сновидений. А в десять, когда несмотря на хмарь дождливой женевской зимы в Английском парке, куда выходили окна, раздался детский гомон и визг, он проснулся, с удивлением оглядел хорошо помятое претенциозное малиновое белье на широкой постели, хмыкнул и пошел искать ванную.