Текст книги "По рельсам, поперек континентов. Все четыре стороны. Книга 1"
Автор книги: Пол Теру
Жанр:
Путешествия и география
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
Транссибирский экспресс
Впоследствии, стоило мне подумать о Транссибирском экспрессе, я снова видел перед собой стальные миски с борщом, который расплескивался от тряски, в вагоне-ресторане несущегося к Москве фирменного поезда «Россия», снова, выглядывая в окно на повороте, рассматривал во всех подробностях черный с зеленым паровоз, который тащил состав; после Сковородино клубы дыма, валившего из его трубы, застилали солнце и заволакивали лес, где березы начинали тлеть, а перепуганные сороки вспархивали и исчезали в небе. Передо мной возникали верхушки сосен, позолоченные закатом, и пушистый снег, из которого торчали пучки бурой травы, – казалось, это на землю пролили сливки; снежные плуги со станции Зима, похожие на яхты; заводские трубы Иркутска, подсвеченные прожекторами, похожие на желтые языки пламени. Раннее утро в Мариинске: черные краны, черные здания и фигуры бегущих людей – отбрасывая длинные тени на колею, они торопились к освещенному вокзалу; это сочетание – холод, темнота и крохотные человечки, спотыкающиеся о сибирские рельсы, – вселяло животный ужас. Междувагонные переходы – просто-таки ледники. На каждой остановке выпуклый белый лоб Ленина. Пассажиры, заточённые в плацкартных вагонах: меховые шапки, меховые штаны, синие спортивные костюмы, ревущие дети и такой всепобеждающий запах селедки, пота, капусты и затхлого табачного дыма, что даже на пятиминутной остановке русские выскакивали на заснеженную платформу, рискуя заплатить пневмонией за глоток свежего воздуха; плохая еда; дурацкая экономия; мужчины и женщины («Места в купейных вагонах распределяются без учета пола» (брошюра «Интуриста»)), совершенно незнакомые между собой, делят одно купе и сидят на полках лицом друг к другу, друг в друге отражаясь: у мужчины усы, у женщины усы, все в засаленных ночных колпаках, с накинутыми на плечи вместо шалей одеялами, у всех толстые лодыжки и растоптанные тапки. Но в основном Транссибирский экспресс ассоциировался у меня с несколькими днями, когда время шутило со мной шутки, точно в абсурдном сновидении: поезд «Россия» жил «по Москве», и после второго завтрака (холодная желтая картошка, «solyanka» – суп из каких-то жирных комков – и графин портвейна, напоминавшего на вкус микстуру от кашля) я спрашивал, который час, и слышал: «Четыре утра».
Состав был новенький. Спальные вагоны восточногерманского производства, походившие на стальные шприцы, были утеплены серой пластиковой обшивкой и отапливались паровыми котлами, соединенными с печью и «самоваром». Из-за всего этого оборудования головной конец вагона походил на «атомодробилку» из комикса о безумных ученых. Проводник часто забывал подложить в печку угля, и тогда по вагону расползался холод, который навевал на меня кошмарные сны и одновременно каким-то загадочным образом не давал сомкнуть глаз. Другие пассажиры мягких вагонов либо косились на меня подозрительно, либо пьянствовали, либо были мне неприятны: гольд [35]35
Гольды – устаревшее название нанайцев, а также малочисленное племя в Приморье.
[Закрыть], его жена – русская, белой расы – и их маленький коричневый ребенок, всю дорогу просидевший в гнездышке из одеял и теплой обуви; двое желчных канадцев, которые бесконечно жаловались двум австралийским библиотекаршам на наглость проводника; русская старушка, проделавшая весь путь в одной и той же ночной рубашке с рюшками; насупленный грузин, словно бы страдавший хроническим запором, да несколько пьяниц в пижамах, шумно игравшие в домино. Поговорить было не с кем, ложиться спать – страшно, а фортели часов вконец запутали мой желудок – аппетит просыпался совершенно не вовремя. В первый день я записал в дневник: «Отчаяние растравляет во мне голод».
В вагоне-ресторане было полно народу. Все брали овощной суп, а на второе – венский шницель, завернутый в омлет. Подавали две официантки – одна пожилая, очень толстая, другая – молодая хорошенькая брюнетка, которая заодно выполняла обязанности посудомойки и, судя по выражению ее лица, собиралась при первом удобном случае сбежать с поезда. Я съел обед, и трое русских за моим столом попытались стрельнуть у меня сигарет. Сигарет у меня не было, и мы попробовали побеседовать: они едут в Омск, я американец. Они ушли, а я проклял себя за то, что не купил в Токио русский разговорник.
За мой столик сел какой-то мужчина с трясущимися руками. Он сделал заказ. Через двадцать минут толстуха принесла ему графин с каким-то желтым вином. Он налил себе – едва не выплеснув весь графин сразу – стакан и выпил его в два глотка. На большом пальце у него была покрытая коростой ссадина, которую он покусывал, нервно озираясь. Толстуха шлепнула его по плечу, и он покорно ушел, пошатываясь, в сторону жестких вагонов. Но меня толстуха не тревожила, и я остался сидеть в вагоне-ресторане, прихлебывая липкое вино, глядя на меняющийся пейзаж – впервые после Находки заснеженные равнины сменились холмами. Вечернее солнце окрашивало их в красивый золотой оттенок. Я надеялся заметить в чахлых перелесках людей. Целый час всматривался, но так никого и не увидел.
Не мог я и установить, где мы едем. От моей карты СССР, изданной в Японии, не было никакого толку: лишь вечером я выяснил, что мы проехали Поярково [36]36
Поярково – у автора ошибочно «Пошково»; строго говоря, «Россия» к населенным пунктам, расположенным непосредственно на китайской границе (к ним ведут боковые ветки), сейчас не заворачивает и вряд ли заворачивала в 1973 году.
[Закрыть]на китайской границе. Ощущение дезориентации во времени и пространстве нарастало: я редко знал, в каком мы сейчас географическом пункте, никогда не знал в точности, который сейчас час, и постепенно возненавидел три морозильника, которые требовалось преодолеть по дороге в вагон-ресторан.
Толстуху звали Анна Федоровна и, хотя на соотечественников она орала, со мной она была любезна и просила звать Аннушкой. Я обратился к ней, как она просила, и в награду она накормила меня особым лакомством – холодной картошкой с курятиной: темным жилистым мясом, больше напоминавшем какую-то плотную материю. Я ел, а Аннушка на меня смотрела. Подмигнула мне, наклонившись над своим стаканом с чаем (она опускала в чай ломтики хлеба и обсасывала их) и тут же обругала калеку, который присел за мой стол. Но потом она все-таки принесла ему стальную миску с картошкой и жирным мясом и со звоном бухнула на стол.
Калека ел медленно, тщательно нарезая мясо и тем растягивая свою ужасную трапезу. Когда мимо проходил официант, раздался грохот: оказалось, официант уронил на наш столик пустой графин, разбив стакан калеки. Калека с утонченным sang-froid [37]37
Sang froid (фр.) – хладнокровие.
[Закрыть]продолжал есть, демонстративно не замечая официанта, который, бормоча извинения, подбирал со стола осколки. Затем официант вытащил огромный стеклянный треугольник из картофельного пюре калеки. Тот, поперхнувшись, отпихнул от себя миску. Официант принес ему новую порцию.
– Sprechen Sie Deutsch? [38]38
«Вы говорите по-немецки?» (нем.)
[Закрыть]– спросил калека.
– Да, но очень плохо.
– Я немного говорю, – сказал он по-немецки. – Я выучил его в Берлине. Откуда вы?
Я ответил. Он спросил: – Что вы думаете о еде здесь?
– Неплохая, но и не очень хорошая.
– А по-моему, она очень плохая, – сказал он. – А в Америке еда какая?
– Замечательная, – сказал я.
– Капиталист, – сказал он. – Вы капиталист!
– Может быть.
– Капитализм плохо, коммунизм хорошо.
– Брехня, – сказал я по-английски, а по-немецки переспросил: – Вы так думаете?
– В Америке люди убивают друг друга из пистолетов. Паф! Паф! Паф!
– У меня нет пистолета.
– А негры? Черные люди?
– Что «негры»?
– Вы их убиваете.
– Кто вам говорит такие вещи?
Газеты. Я читал сам. И это говорят все время по радио.
– Советское радио, – сказал я.
– Советское радио – хорошее радио.
В вагоне-ресторане по радио звучала воодушевляющая органная музыка. Радио было включено весь день, и даже в купе – в каждом купе был динамик – бормотало денно и нощно. Его можно было только приглушить, но не отключить. Я указал пальцем на динамик и сказал: – «Советское радио слишком громкое».
Он захохотал. Потом сказал: «Я инвалид. Гляди: нет ступни, только нога. Нет ступни, нет!»
Он приподнял ногу в валенке и придавил его пустой мысок своей тростью. И сказал: «Во время войны я был в Киеве, бил немцев. Они стреляли – Паф! Паф! Паф! Я прыгнул в воду и поплыл. Была зима – холодная вода – очень холодная вода! Они отстрелили мне ступню, но я плыл. Потом в другой раз капитан мне сказал: „Гляди, еще немцы“, и в снегу – очень глубокий снег…»
В ту ночь мне плохо спалось на моей полке, узкой, как садовая скамейка: мерещились немцы с вилами, марширующие гусиным шагом, в касках наподобие стальных мисок с поезда «Россия»; немцы загоняли меня в ледяную реку. Я проснулся. Сквозняк из окна холодил мою голую ступню; одеяло съехало на пол, и в синем свете ночника купе показалось операционной. Я принял таблетку аспирина и дрых, пока в коридоре не стало достаточно светло, чтобы добраться до туалета. В тот день около полудня мы сделали остановку в Сковородино. Проводник, мой тюремщик, привел в мое купе молодого бородатого мужчину. Это был Владимир, ехавший в Иркутск, до которого оставалось два дня пути. До вечера Владимир не проронил ни слова. Он читал русские книги в бумажных обложках с патриотическими картинками, а я глядел в окно. Когда-то мне казалось, что окно железнодорожного вагона дарует мне свободу, возможность изумленно смотреть на мир; теперь же я думал, что это стекло изолирует меня, как заключенного, а иногда становится совершенно непрозрачным, как стена камеры.
На одном из поворотов после Сковородино я заметил, что наш состав тянет огромный паровоз. Я развлекался, пытаясь сфотографировать его (хотя Владимир неодобрительно цокал языком), когда он кренился на поворотах, извергая из отверстия где-то в своем боку продолговатое облако дыма. Дым тянулся за поездом и медленно поднимался кверху, расползаясь по березовым рощам и зарослям сибирских кедров, где на снегу виднелись отпечатки ног и потухшие кострища, но не было видно ни живой души. Затем ландшафт стал чрезвычайно однообразным – казалось, это лишь картинка, приклеенная к стеклу с наружной стороны. Пейзаж погрузил меня в сон. Приснился мне вполне конкретный коридор в полуподвале Медфордской средней школы. Проснувшись, я увидел вокруг себя Сибирь и чуть не расплакался. Владимир отложил книжки и теперь, прислонившись к перегородке, рисовал в блокноте цветными карандашами телеграфные столбы. Я выскользнул в коридор. Один из канадцев стоял и созерцал заснеженное пространство, милю за милей снега.
Он сказал:
– Слава богу, нам скоро сходить. Избавимся от этого кошмара. А вы далеко едете?
– До Москвы, а оттуда поездом в Лондон.
– Не завидую. Как тут скажут: «Dermo».
– Да, я знаю.
В ресторане работал молодой темноволосый парень – подметал пол. Он редко с кем разговаривал. Официант Виктор указал мне на него и сказал: «Гитлер! Гитлер!»
Парень делал вид, что ничего не замечает, но Виктор очень хотел донести до него свою мысль – он топнул сапогом по полу и подвигал каблуком, словно бы давя таракана. Начальник, Василий Прокофьевич, пошевелил указательным пальцем у себя под носом, изображая усики, и произнес: «Heil Hitler!» Я заключил, что молодой человек, возможно, был антисемит. Но он запросто мог оказаться и евреем – русский сарказм не отличается утонченностью.
Как-то днем молодой человек подошел ко мне и сказал:
– Анджела Дэвис!
– Гитлер! – окликнул его Виктор, ухмыляясь.
– Анджела Дэвис karasho, – сказал Гитлер и с негодованием заговорил по-русски о том, как Анджелу Дэвис преследуют в Америке. Челка падала ему на глаза. Он замахивался на меня своей шваброй и продолжал свою речь довольно громко, пока Василий не стукнул рукой по столу.
– Политика! – гаркнул Василий. – Нам тут политика ни к чему. Это ресторан, а не университет.
Он говорил по-русски, но смысл был ясен. Очевидно, Гитлер его сильно разозлил.
Остальные сконфузились. Гитлера отослали на кухню, принесли еще бутылку вина. Василий сказал: «Гитлер – ni karasho!»
Но больше всех старался разрядить обстановку Виктор. Он встал, сложил руки на груди и, цыкнув на кухонную обслугу, продекламировал писклявым голосом:
Зи ферст оф май,
Зи харт оф спрынг!
О литл сиинг,
Ен еврисинг ви ду,
Ремембер олвайз ту сей «плиз»
Енддунт форгет «сеньк ю»!
Потом Виктор пригласил меня в свое купе посмотреть его новую меховую шапку. Он заплатил за нее чуть ли не недельную зарплату и страшно ею гордился. Нина, та самая хорошенькая официантка, тоже находилась в этом купе, где также жили Василий и Анна – целая толпа для каморки не больше стандартного встроенного шкафа. Нина показала мне свой паспорт и фотокарточку своей матери, а Виктор тем временем исчез. Приобняв Нину, я снял с ее головы белую шапочку посудомойки. Ее черные волосы разметались по плечам. Я крепко прижал Нину к себе и поцеловал; ее губы пахли кухней. Поезд стремительно несся. Но дверь в коридор была открыта, и Нина, отстранившись, тихо сказала: «Nyet, nyet, nyet».
Накануне Рождества, днем, поезд прибыл в Свердловск. Небо было свинцовое, холод стоял зверский. Я выпрыгнул из вагона и обратил внимание, что из поезда на перрон тащат на носилках старика. Одеяла, которыми он был укрыт, соскользнули на грудь, обнажив его окоченелые руки – две серых, как и его лицо, клешни. Его сын подошел и набросил одеяло, прикрыв ему рот. Потом встал на колени на льду и подложил под голову старика полотенце.
Заметив, что я стою рядом, сын сказал по-немецки: «Свердловск. Здесь начинается Европа и кончается Азия. Это Урал».
Он показал на хвост поезда со словами: «Азия», а потом на локомотив: «Европа».
– Как себя чувствует ваш отец? – спросил я, когда пришли носильщики и впряглись в лямки. Носилки представляли собой нечто вроде гамака.
– Я думаю, он умер, – ответил сын. – Das vedanya.
Когда мы помчались к Перми сквозь вихри снежной бури, на душе у меня стало совсем скверно. Деревни и лагеря лесорубов были наполовину погребены под сугробами, а за окраинами росли березы толщиной в фут; их обледеневшие ветки казались сплетенными из серебряной проволоки. На льду замерзшей реки я заметил нескольких детей, переходивших на тот берег среди бури; они так медленно брели в сторону каких-то домишек, что у меня заныло сердце. Я лег на полку, взял со столика свой транзисторный приемник (корпус был холодный-холодный) и попытался поймать хоть какую-нибудь станцию. Я выдвинул антенну на всю длину. Мой очередной сосед по купе – вылитый зомби – наблюдал за мной, сидя у столика, который сплошь заставил своей едой – хоть бы накрывал ее чем сверху… Треск, треск, снова треск, потом какое-то французское радио, и вдруг грянула «Джингл беллз». Зомби заулыбался. Я выключил приемник.
Следующим утром – рождественским утром – я проснулся и покосился на зомби: тот спал, сложив руки на груди, точно мумия. Проводник сказал мне, что сейчас шесть утра по Москве. На моих часах было восемь. Я перевел стрелки на два часа назад и стал ждать рассвета, удивляясь, что очень многие пассажиры тоже решили это сделать. Мы стояли в потемках у окон, уставившись на свои отражения. Но вскоре я понял, что всех так заинтересовало. Мы въехали в предместья Ярославля, и я услышал, как соседи перешептываются. Старушка в ночной рубашке с рюшками, гольд с женой и ребенком, пьяницы-доминошники и даже зомби, возившийся с моим приемником, – все прижали лбы к стеклам, когда мы с грохотом покатили по длинному мосту. Под нами, покрытая у берегов льдом, черная-черная, кое-где отражавшая пламя труб Ярославля, текла Волга.
Там святая чета не спит,
В яслях дремлет Дитя
Что такое? Из моего купе донеслись звонкие голоса, хрустальные, как звуки органа. Я обмер и прислушался. Русские благоговейно созерцали Волгу: молча, ссутулившись, смотрели на воду. Но священная музыка, благоуханная и хрупкая, растворялась в воздухе, согревая его, точно какой-то приятный аромат.
Ночь тиха, ночь свята,
В небесах горит звезда
Гимн терялся в помехах, но немое благоговение русских и медленное движение поезда позволяли нежным детским голосам распространяться по коридору. Заслушавшись, я испытал почти невыносимую печаль, словно высочайшая изысканность радости была наколота на булавочное острие страдания.
Пастухи давно в пути,
К Вифлеему спешат придти.
Я ушел в купе и просидел, приникнув ухом к приемнику, пока передача не кончилась – это была программа рождественских песен на «Би-би-си». В этот день так и не рассвело. Мы ехали в густом тумане, сквозь вихри бурой мглы, и леса казались скопищем призраков. Снаружи было не очень холодно: снег частично растаял, и дороги – попадавшиеся теперь чаще – развезло. Все утро стволы деревьев, почерневшие от сырости, выглядели плоскими силуэтами, а сосновые рощи на границе тумана превращались в соборы с темными шпилями. Иногда тусклые тени деревьев казались просто оптической иллюзией, послеобразом.
Я с самого начала не почувствовал особой духовной близости с этой страной, но туман еще сильнее расширил пропасть между нами, и спустя шесть тысяч миль, после стольких дней в поезде, я почувствовал, что все более отстраняюсь; каждое напоминание о том, что я в России: женщины в оранжевых парусиновых куртках, работающие на путях с лопатами, промелькнувшая статуя Ленина, желтая ледяная корка на станционных указателях и сороки, хрипло клянущие по-русски проходящий поезд, – обязательно раздражало. Я злился, что Россия так велика; мне хотелось домой.
Старый Патагонский экспресс
Путешествие – побег
Путешествие – это когда сбегаешь, не попрощавшись, уходишь один по линии, процарапанной на карте, в забвение, в никуда.
Зато книга о путешествии – побег наизнанку: отскочив рикошетом от какого-то предела, одиночка возвращается, гипертрофированно-яркий, чтобы отчитаться о своем эксперименте с пространством. Форма повествования – проще не выдумаешь, оправдание существования произведения – самоочевидно. «Пишу книгу» – самый беспроигрышный предлог для того, чтобы собрать чемодан и сорваться с насиженного места. Путевой очерк – движение, упорядоченное путем его воспроизведения в форме текста. Такие побеги случаются сплошь и рядом, но если уж человек возвращается в пункт, откуда в свое время удрал, то обычно не помалкивает. Между тем авторы пулевых очерков предпочитают телескопический подход: начинают – как и многие авторы романов – с середины, выкидывают читателя на неизведанный берег в странных местах вместо того, чтобы вести его туда постепенно. Книга может начаться так: «Моим гамаком поужинали термиты» или «Внизу, в глубине Патагонской долины, из земли выглядывали серые скалы, покрытые темными полосами – отметинами тысячелетий – и трещинами – на память о наводнениях». Или… а выберу-ка я подлинные первые фразы из трех книг, до которых могу дотянуться, не вставая из-за стола…
«Около полудня 1 марта 1898 года я впервые вошел в узкую и довольно небезопасную для судоходства гавань Момбасы на восточном побережье Африки» (подполковник Дж. X. Паттерсон «Людоеды с реки Цаво»).
«„Добро пожаловать!“ – возглашает большой щит у колеи, когда вагон, словно бы кружа по штопору, завершает восхождение с знойных равнин Южной Индии в царство прохлады, которая поначалу даже ошарашивает» (Молли Пэнтер-Доунз «Заповедный Ути»). [40]40
Ути (современное название – Удхагамандалам) – город в индийском штате Тамилианд. Сохранилась старинная железная дорога.
[Закрыть]
«С балкона моего номера я мог обозревать всю панораму Аккры, столицы Ганы» (Альберто Моравиа «Какого ты племени?»).
Обычно у меня напрашивается вопрос, на который эти – и почти все существующие – путевые очерки не отвечают: «Ну хорошо, а как вы туда добрались-то?». Допустим, автору не хочется даже намекать на мотивы поездки, но пролог никогда не бывает лишним: отправление в путь часто не менее увлекательно, чем прибытие. И все же, поскольку любопытство побуждает медлить то там, то сям, а возможность помедлить считается роскошью (хотя куда мы, собственно, торопимся?), мы свыклись с тем, что жизнь – лишь последовательность прибытий и отъездов, триумфов и поражений, а промежутки между ними не заслуживают внимания. Да, конечно, вершины – это важно, но ведь и предгорья Парнаса – уже не хухры-мухры? Хотя нам по-прежнему импонирует идея, что путешествие начинается с первого шага (шага за порог родного дома), книг о таких путешествиях раз, два и обчелся. Отъезд описывается как мимолетное ощущение паники перед регистрацией на рейс или как неуклюжий поцелуй на сходнях, а дальше – тишина, вплоть до «С балкона моего номера я мог обозревать всю панораму Аккры…».
В реальности путешествия не таковы. Едва проснувшись в день отъезда, ты уже отправляешься в чужие края, приближаясь к ним с каждым шагом (будь то шаги мимо часов, висящих на стене гостиной, или по Фултон-стрит до перекрестка с шоссе). В «Людоедах с реки Цаво» рассказывается о том, как на рубеже XIX–XX веков львы пожирали рабочих-индийцев на строительстве железной дороги в Кении. Но я готов спорить на что угодно: существовала более тонкая и не менее захватывающая книга о плавании морем из Саутгемптона в Момбасу. Но по каким-то своим мотивам подполковник Паттерсон не стал переносить ее на бумагу.
В наше время путевые очерки как жанр сильно захирели. Их стандартный зачин – пресловутое «припав к иллюминатору»: в смысле, шаблонное описание вида из самолета, заходящего на посадку. К этой вымученной эффектности мы настолько привыкли, что ее даже не спародируешь. Пишут примерно так: «Под нами расстилалась тропическая зелень, затопленная долина, лоскутное одеяло фермерских наделов, а когда наш лайнер пронзил облака, я смог рассмотреть грунтовые дороги, вьющиеся среди холмов, и крохотные, точно игрушечные автомобили. Мы сделали круг над аэропортом, и, когда самолет снижался, я увидел величественные пальмы, горы собранных плодов, крыши обшарпанных хижин, квадратные поля, точно сшитые между собой примитивными заборами, кишащих, точно муравьи, людей, пестроту…»
В подобные домыслы мне никогда не верилось. Когда мой самолет заходит на посадку, у меня сердце уходит в пятки; я тревожусь – а кто не тревожится? – что мы сейчас разобьемся. Вся моя жизнь пролетает перед моим мысленным взором – скудное собрание мерзких и жалких банальностей. Потом какой-то голос приказывает мне оставаться на месте до окончательной остановки самолета; и вот наконец-то мы приземляемся, и из динамиков гремит «Moon River» [41]41
Песня, наиболее известная в исполнении Одри Хепберн в фильме «Завтрак у Тиффани»
[Закрыть]в аранжировке для симфонического оркестра. Наверно, если бы перед посадкой у меня хватило духу оглянуться по сторонам, я увидел бы, как писатель-путешественник строчит в блокноте: «Под нами расстилалась тропическая зелень…»
А что же само путешествие? Возможно, о нем попросту нечего сказать. Почти все авиаперелеты и впрямь таковы, что рассказывать не о чем. Все примечательное непременно равносильно катастрофе, так что определение удачного перелета – это перечень всего, чего не случилось. Самолет не угнали, он не разбился, на рейс вы не опоздали, вас не укачало, от еды не мутило… Так что вы благодарите судьбу, и от этой признательности на душе становится так легко, что разум отключается и правильно делает: ведь авиапассажир – путешественник по времени. Он входит в трубу, обитую изнутри ковром и воняющую дезинфекционными средствами; его пристегивают ремнями; и все это делается, чтобы попасть «туда» или, наоборот, вернуться «обратно». Время усекается или как минимум искривляется; пассажир вылетает из одного часового пояса, а прилетает в другой. И с того момента, когда он попадает в трубу и упирается коленями в спинку сиденья спереди, мучаясь от необходимости держаться прямо, – с момента отправления в путь его мысли сосредоточены на прибытии. Это в том случае, если у него есть хоть какая-то голова на плечах. Если он глянет в иллюминатор, то ничего не увидит, кроме облаков, унылых, как тундра, да абсолютной пустоты над ними. Время слепнет от блеска; смотреть не на что. Потому-то столь многие люди, говоря о том, что пользуются воздушным транспортом, сбиваются на какую-то извиняющуюся интонацию. Они говорят: «Хотел бы я забыть об этих пластмассовых махинах и раздобыть себе трехмачтовую шхуну – с каким удовольствием стоял бы я на полуюте и чувствовал, как и ветер ворошит мне волосы».
Но извинения необязательны. Пускай полет на самолете не может быть путешествием в любом приемлемом смысле этого слова, он определенно представляет собой волшебство. Любой, у кого хватит денег на билет, может наколдовать себе увенчанный замком утес Драхенфелс [42]42
Драхеифелс – руины крепости в Германии, где, по преданию, Зигфрид убил дракона.
[Закрыть]или озерный остров Иннисфри, просто ступив на нужный эскалатор, допустим, в бостонском аэропорту Логан – но необходимо отмстить, что это одно вознесение на эскалаторе наверняка больше обогатит душу и вообще в большей мере путешествие, чем весь авиаперелет с начала до конца. Остальное – чужая страна, куда вы направляетесь, – это пандус в дурно пахнущем аэропорту. Если пассажир считает перемещение такого рода путешествием и предлагает вниманию публики свою книгу, то первым иностранцем, которого повстречает читатель, будет либо таможенник, перетряхивающий одежду в чемодане, либо усатый демон за стойкой миграционной службы. Хотя авиаперелеты прочно вошли в нашу жизнь, нам до сих пор следовало бы сокрушаться, что самолеты привили нам нечувствительность к пространству; в них мы скованы и изолированы, точно влюбленные в железных доспехах.
Все это очевидно. Меня же интересует, как утром просыпаешься и переходишь от привычного к слегка необычному, а затем поочередно к довольно странному, крайне чуждому и, наконец, к абсолютно экзотичному. Важен путь, а не прибытие; путешествие, а не посадка. Почувствовав, что чужие путевые очерки меня обманывают, умалчивая о самом интересном, и гадая, чего же, собственно, мне недодали, я решил на пробу добраться до земли, о которой повествуют путевые очерки, – сесть на поезд в Медфорде, штат Массачусетс, и с пересадками двигаться на юг, пока не кончатся рельсы. И закончить мою книгу в точке, с которой путевые очерки начинаются.
Говоря по совести, мне было просто больше нечем заняться. Я находился на том этапе, который в ходе писательской карьеры понемногу научился распознавать: размышлял, чего бы написать новенького, но обнаруживал, что больше не попадаю в мишень – пули, отскочив рикошетом, улетают куда-то вбок. Холодная погода бесила. Тянуло куда-нибудь на солнышко. Я нигде не работал – так зачем медлить? Изучив карты, я обнаружил: если им верить, от моего дома в Медфорде до Большого Патагонского плато на юге Аргентины ведет нигде не прерывающаяся железнодорожная колея. Кончались рельсы в Патагонии, в городе Эскель. На Огненную Землю поезда не ходили, но между Медфордом и Эскелем железнодорожных веток было предостаточно.
В этом-то настроении, чувствуя себя бродягой, я сел на первый поезд – в электричку, которой люди ездят на работу. Люди сошли – их путешествие по железной дороге надолго не затянулось. А я остался в вагоне: мое только начиналось.