Текст книги "По рельсам, поперек континентов. Все четыре стороны. Книга 1"
Автор книги: Пол Теру
Жанр:
Путешествия и география
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
В Патагонии
В Эскель я хотел приехать в Страстную Субботу, а в Светлое Воскресенье встать пораньше и полюбоваться рассветом. Но Пасха миновала, день был самый обыкновенный, и я проспал. Я встал и вышел на улицу. Было солнечно и ветрено. В этом районе Патагонии такая погода стоит весь год, день ото дня.
Я прогулялся пешком до вокзала. Стоявший в тупике паровоз, дотащивший меня до Эскеля, выглядел руиной, – казалось, он уже откатался по рельсам. Но я был уверен: его еще на сто лет хватит. Миновав паровоз, а затем одноэтажные дома, я вышел к хижинам на одну комнату, где шоссе переходило в пыльный проселок. Каменистый склон да небольшое стадо овец. А в остальном – сплошной кустарник да бурьян. Присмотревшись, на кустах можно было заметить крохотные, розовые с желтым бутоны. Их шевелил ветер. Я подошел поближе. Цветы тряслись. Но они были красивые. Я чувствовал затылком – за спиной великая пустыня.
Вот парадокс Патагонии: здесь будет хорошо либо любителю всего крошечного, либо поклоннику бескрайних голых просторов. В промежутке между этими двумя крайностями тут ничего не имелось. Либо необъятность пустыни, либо мелкие детали крохотного цветка. Приходилось выбирать между великанским и лилипутским.
Этот парадокс меня развеселил. Да, я достиг пункта назначения, но разве это важно? Главное – не цель, а то, что при ключи лось со мной по дороге. Я решил внять совету доктора Джонсона. На заре своей литературной карьеры Джонсон перевел на английский книгу одного португальского путешественника об Абиссинии. В своем предисловии к ней он написал: «Автор не потешает читателя ни романическими нелепостями, ни невероятными измышлениями; все, что он рассказывает, будь оно правдиво или нет, хотя бы вероятно; всякий, кто не сообщает ничего выходящего за рамки вероятного, волен требовать, чтобы люди верили ему, ежели не могут опровергнуть».
Овцы меня заметили, и те, что помоложе, начали бить по земле копытами. Когда я снова на них оглянулся, стадо исчезло. Теперь я был здесь как муравей на чужом муравейнике. Среди этих просторов было невозможно установить истинные масштабы предметов, находящихся у тебя перед глазами. Кустарник образовывал глухую стену, но я мог смотреть поверх него, обозревать этот океан колючек. Издали кусты казались безобидными, при приближении – злобными, а если наклониться к ним, едва не касаясь их носом, казались попросту измятыми бутоньерками. Тишина была полная. Совершенно ничем не пахло.
Я знал, что нахожусь по сути «нигде», но дивился кое-чему другому: я так долго, ехал, что по логике вещей должен был бы соскользнуть с нашей планеты. И все же я до сих пор на Земле – где-то у нижнего края карты мира. Ландшафт здесь был какой-то недоразвитый, но нельзя было отрицать, что свои характерные черты у него есть, а сам я существую среди этого ландшафта. Как он выглядел? Совсем не так, как я ожидал. «Нигде – это тоже место», – подумалось мне.
Внизу, в глубине Патагонской долины из земли выглядывали серые скалы, покрытые темными полосами – отметинами тысячелетий – и трещинами – на память о наводнениях. Прямо передо мной была череда холмов, обточенных и изрезанных тем самым ветром, который в этот момент напевал в кустах. От его песни кусты вдруг вздрогнули. А потом снова замерли, успокоились. Небо было ясное, голубое. Пухлое облако, белое, как цветок айвы, принесло с собой из города – а может, прямо с Южного полюса – небольшую тень. Я наблюдал за ее приближением. Тень скользнула по кустам, промелькнула, ненадолго обдав холодом, надо мной, и, собираясь в складки, упорхнула на восток. То была земля без голосов. Земля, существующая лишь для взора; за плечами у меня, где-то вдали – ледники и горы, индейцы и альбатросы, но здесь – ровно ничего, достойного упоминания, ничего, ради чего стоило бы помедлить. Ничего, кроме патагонского парадокса – бесконечные просторы да крохотные бутоны какого-то родича полыни [75]75
Полынь – подразумевается вечнозеленый полукустарник полынь трехзубчатая.
[Закрыть]. И полная пустота Патагонии – зачин истории какого-нибудь отважного путешественника – для меня была развязкой. Все, приехали – я в Патагонии. И я расхохотался, вспомнив, что выехал сюда из Бостона электричкой, на которой люди добираются на работу.
Очерки разных лет
На краю Большого разъема
Длинная-длинная трещина рассекает нашу планету от Галилейского моря до побережья Мозамбика, а я живу на ее краю в Ньясаленде. Эта трещина – Великая рифтовая долина или, как еще ее называют, Большой африканский разлом, рассекает почти всю Восточную Африку. В Ньясаленде Разлом, раздвинув муравейники, рыбацкие поселки и густые заросли цветов, разверз посреди почти бездонное озеро. Крутые гряды холмов иглубокие ложбины, протянувшиеся вдоль континента, – тоже порождение разлома. Считается, что Разлом возник в нору сильнейшей вулканической активности. Но в Африке вулканический период не закончился. Он чувствуется не только в Великой рифтовой долине, но и в ее обитателях: это люди, у которых в душе все кипит, настоящая лава, а не народ, воплощенный жар.
На краю Большого разлома находится школа, где я работаю учителем, а в ее классе стоят в очереди дети с обритыми, как у заключенных, головами, в изношенной одежде – сквозь материю просвечивают мускулы. Они дожидаются своего череда взглянуть в крохотный окуляр дешевого микроскопа и увидеть клетки, из которых состоит цветочный лепесток.
Немного погодя они меня спросят:
– А огонь живой? А вода?
По утрам дети выныривают из болотного тумана: его слои медленно кружатся, точно целая куча хулахупов. Прохладно, чуть ли не мороз. В шесть утра видимость нулевая: только сплошная, ослепительная белизна, и земля для идущих детей – лишь клочок дорожной грязи под босыми ногами, малюсенькая платформа, висящая в пустоте. Но к полудню вокруг уже Африка как Африка: в небе ни облачка, а зной – точно горящий ковер, накрывающий все и вся, чтобы задушить и испепелить.
После обеда облаков предостаточно: большие-большие, словно в стратосфере разразилась война. Когда небо начинает медленно сереть, дети выходят из школы и возвращаются домой по проселкам.
Около школы есть высокий холм. Солнце подкрадывается к нему короткими перебежками, укрываясь за облаками, а потом выскакивает из засады и, налетев на склон, взрывается, вспыхивает розовыми и желтыми всполохами, обрызгивает все вокруг неистовыми языками пламени.
Ночью, если ночь лунная, школа и Большой разлом словно погружаются под воду: деревья фосфоресцируют, трава фосфоресцирует, все перешептывается под ветром, все серебрится. Если луны нет, то, выходя из освещенного дома, оказываешься в бесконечности, до отказа наполненной мраком.
Вчера я попал под сильный ливень и юркнул в первое попавшееся укрытие – какой-то сарайчик – его переждать. Дождь был слишком энергичен для моего зонтика, этого хлипкого паучка. Я стоял в сарае и ждал; со всех сторон грохотал гром, совсем рядом ударяли в землю молнии; дождь плевался в стены сарая, сооруженного из пальмовых листьев, и иногда проникал в щели между листьями.
Тут я заметил на тропе маленького африканца. Я не мог определить, мальчик это или девочка, – ребенок был одет в свисающую до пят длинную желтую рубашку, промокшую до нитки. Поскольку в руках дитя ничего не несло, я предположил, что это мальчик.
Он бежал, проваливаясь в лужи и выскакивая из них, как ошпаренный, перепрыгивая с одной обочины лесной тропинки на другую и при этом так трясся, что желтая рубашка вздувалась. Когда он приблизился, я различил на его лице гримасу сильнейшего испуга. Единственной защитой от грома и пощечин дождя для него были собственные пальцы – ими он плотно затыкал уши. Так он и бежал, выставив локти.
Он вбежал в мой сарай, но при виде меня задрожал и забился в угол. Так и стоял, трепеща, в мокрой рубашке. Мы уставились друг на друга. На его лице серебрились круглые капли дождя. Я оперся о зонтик и пробормотал приветствие на ломаном языке банту. Он прижался к пальмовой стене. Через несколько секунд он снова заткнул пальцами уши – деловито, сначала одно, потом другое – и выскользнул из сарая наружу, где хлестал ливень и грохотал гром. И пляшущий огонек его желтой рубашки исчез из виду.
Я стою на поросшем травой краю Большого разлома. Чувствую ступнями: дальше – пустота, и в самом скором времени ожидаю сильного толчка, который спихнет всех нас вниз, чтобы мы беспомощно закувыркались в воздухе. Но что это за разлом и над чьей судьбой он властен? Может быть, это разлом, отделяющий нас от звезд? Или человека от земли? Человека от человека? Пожалуй, под поверхностью африканской земли до сих пор что-то кипит и зреет…
Нам правится думать, что мы оседлали разлом, как коня, что эта трещина – всего лишь неровность земной коры. Нам не хочется быть пленниками разлома, чувствовать себя так, будто мы здесь – сбоку припеку, будто мы – лишь фигурки, намалеванные на ландшафте обломком мела.
Комендантский час
Когда ввели комендантский час, першие несколько дней почти все из нас испытывали какое-то облегчение – и неудивительно. В нашу жизнь он ввел приятное разнообразие, точно шумный ливень, внезапно начинающийся в январе: его журчание и топот на улице возвещает, что сезон засухи окончен. На вечеринках – а скорее «дневниках», ибо теперь они происходили в послеполуденное время – появилась новая тема для разговоров. Слухов было полным-полно, и их повторение превращалось в нечто вроде игры в теннис: один подает, другой парирует, и каждый удар чуть яростнее предыдущего. А смотреть, что делается снаружи, в городе – за оградой комплекса, где мы жили и работали, – можно было беспрерывно. В первые дни мы – одетые, как всегда, в яркие гавайские рубашки, – забирались на холм в нашем парке: оттуда хорошо было видно, как горел дворец, как солдаты, выстроившись плечом к плечу, начинали разгонять народ, и отчетливо слышалось, как прямо за нашим забором тарахтят автоматные очереди и кричат люди. Было это в Африке. Мы преподавали английский. Все мы были молоды, а некоторые – еще и широко образованны. Один эрудит поведал, что в Древнем Риме при императоре Клавдии богачи и ученые имели обычай садиться и носилки, которые тащили лектикарии (как правило, рабы), и с эскортом из слуг отправляться на войну. Выбрав подходящее местечко на безопасном расстоянии от поля битвы, они становились лагерем. Вот так в перерывах между пирушками любознательные высокопоставленные римляне при желании наблюдали за смертоубийством.
Время шло, а комендантский час все не отменяли, и то, что в первые дни и даже впервые недели казалось занятным, стало рутиной. Правда, по утрам люди обычно являлись на службу, но после полудня рабочий день почти везде обрывался. Очень уж много надо было сделать до наступления темноты, а с ней и комендантского часа: успеть на автобус, раздобыть продукты, а кому-то и встретить после школы детей. Мы таскались по барам, чтобы пьянствовать не ради опьянения, а за компанию, мы дергали рукоятки игральных автоматов и разговаривали о комендантском часе, но за две недели эта тема нам опротивела.
Те, кто до объявления комендантского часа и так никогда вечером носу из дому не высовывал, – некоторые многодетные индийцы, привыкшие ходить в кино на утренние сеансы, чернорабочие-африканцы и кое-кто из колонистов – не ощущали никаких перемен. Попадались и упрямцы, которым комендантский час был не указ; их коробили наше каждодневное похмелье, наше бессилие, наши нервозные замечания. Посещаемость занятий на курсах, где мы преподавали, снизилась. Как-то я между делом спросил, где наш студент-конголезец: он был красив и элегантен, носил шелковый шарф и ездил на громадном старом мотоцикле. А мне ответили, что какой-то солдат стащил его с мотоцикла и забил прикладом до смерти.
С работы мы уходили рано. После полудня возникало ощущение, будто у нас у всех отпуск, а в местных барах мы прохлаждаемся только потому, что ехать в Найроби или в Момбасу не по карману. Между прочим, денег действительно не было: в конце месяца никому не заплатили, сославшись на нехватку служащих в министерстве. Некоторые из наших оказались на мели. Хозяева баров уверяли, что с каждым днем приближаются к разорению: едва темнело, заведения пустели. Дело кое-как наладится только если все начнут пить в десять утра и безотрывно просидят у стойки до заката, – говорили хозяева. Посетителей было раз, два и – обчелся, а те, кто раньше заходил хлопнуть по рюмочке, теперь и дорогу в бары забыли. Большинство горожан сидело по домам – боялись оставаться на улице после пяти вечера. Я пытался надраться к половине шестого. Помню, как возвращался домой навеселе, и в глаза мне били ослепительные горизонтальные лучи солнца.
С временем творилось что-то странное: оно съеживалось. В первые недели комендантского часа мы испытывали судьбу – приходили домой тютелька в тютельку к тому моменту, когда на улицы неспешно выходили солдаты. Затем стали рассчитывать время так, чтобы иметь фору – выделяли на возвращение домой не меньше часа. Возможно, дело было в том, что мы больше пили, а значит, медленнее передвигались; но нервничали мы тоже сильнее; по утрам, когда комендантский час заканчивался, на улицах находили все больше убитых. Для многих из нас комендантский час начинался вскоре после полудня, когда мы спешили в кабак; но именно пьяные, оцепеневшие от алкоголя подвергались максимальному риску.
Контингент проституток в барах изменился. Пока не ввели комендантский час, в каждом баре ошивалось десять-пятнадцать женщин – в основном молодые девчонки из пригородов Кампалы. Но комендантский час был введен после ссоры двух племен, к которым принадлежали почти все эти проститутки, так что девушки залегли на дно. Их место заняли другие: с Берега Слоновой Кости и из Руанды, полукровки и сомалийки. Сомалиек я запомнил явственно. Поговаривали, что в «Венценосный журавль» ходит эфиопка, но я ее так никогда и не видел; впрочем, она все равно наверняка была нарасхват. Все они были не первой молодости, прожженные – палец в рот не клади. По сравнению с прежними временами проституток стало меньше. Они сидели в барах – видимо, понапрасну теряя время, так как все их чурались, – и, развалившись на колченогих стульях, ждали. С первого дня чрезвычайного положения застыли в ожидании. Что-что, а убивать время, заодно зорко высматривая клиентов, проститутки умеют как никто. Держа свои бокалы обеими руками, девицы провожали взглядом ковыляющих пьяниц. Мало кому из нас хотелось дополнительно осложнять себе жизнь в условиях комендантского часа, приводя проституток к себе домой. Не сомневаюсь, им никогда не приходилось ждать клиентов так долго в окружении таких сухарей, как мы.
Как-то раз одна проститутка накрыла мою руку своей. Ладонь у нее была шершавая-шершавая; она помассировала мне запястье, и, когда я не отвернулся, положила руку мне на колено и спросила, не хочу ли я прогуляться во двор. Я сказал, что ничего не имею против, и она повела меня мимо туалетов на двор позади бара, где стоял какой-то сарайчик. Вошла в сарай, прошлепала по земляному полу, встала в углу и задрала юбку. «Сюда, – сказала она, – сюда». Я спросил: «А что, обязательно стоя?» Она кивнула. Я начат было ее обнимать, а она запрокинула голову, упершись макушкой в дощатую стену, не выпуская из рук подола. Тут я сказал, что не буду прижимать ее к стене – дверь-то нараспашку. Мы немного поспорили, потом она сказала на суахили: «Разговоры, разговоры; пока говорили, могли бы и дело сделать!». Уходя, я все равно вручил ей десять шиллингов, а она смачно плюнула на купюры, испепелив меня взглядом.
Рангунские крысы
О всяком крупном городе Азии следует судить не по количеству крыс, которые снуют по его улицам, а по хитрости этих зверьков и их состоянию здоровья. В Сингапуре крысы раскормленные, шерсть у них лоснится, точно у избалованных домашних питомцев; они терпеливо ждут у лотков уличных лапшевников, уверенные, что голодными не останутся; они проворные, с блестящими глазами, в крысоловку их ничем не заманишь.
В Рангуне, сидя в уличном кафе, я от нечего делать двигал по столу пивную кружку и вдруг услышал, как живая изгородь рядом со мной зашуршала: из зелени, ковыляя, вышли четыре еле живых, запаршивевшие крысы – ну прямо со страниц «Чумы» Камю – и огляделись по сторонам. Я топнул ногой. Крысы юркнули назад в кусты, а все кафе уставилось на меня. Это повторилось еще раз. Я торопливо допил пиво и ушел; оглянувшись, я увидел, что крысы снова выбрались из укрытия и обнюхали ножки стула, на котором я сидел.
Как-то раз в полшестого утра в Рангуне я дремал в душном темном купе битком набитого поезда, ожидая, пока он отправится в путь. В туалет кто-то вошел; снаружи раздался плеск; хлопнула дверь. Вошел следующий. Так продолжалось в течение двадцати минут, пока не рассвело и я не увидел рельсы и ворох смятых газет – «Вестник трудящегося народа» – в пятнах ярко-желтых испражнений. К грязной газете подкралась крыса и откусила от нее кусочек, а потом потянула лист на себя. К первой крысе присоединились еще две, пестрые от парши; они облизывали газеты, теребили их ланками, пробегали туда-сюда по нечистотам. Снова раздался плеск, и крысы шарахнулись в сторону; потом вернулись и опять принялись глодать газеты. Раздался голос разносчика – торговца бирманскими книгами в пестрых обложках. Шел он быстро, крича на ходу, не делая остановок для продажи товара, – просто шагал вдоль поезда и кричал. Крысы снова попрятались. Торговец, глянув под ноги, переступил через газеты и зашагал дальше, с желтым пятном на каблуке. А крысы вернулись.
В таких ситуациях выручают сигары-черуты. Улыбчивые бирманцы – мои соседи по купе – дымили толстыми зелеными черутами и, казалось, не чуяли зловония, которое распространяла растущая желтая лужа прямо за окном. В пагоде Шведагон я видел дряхлую старуху, которая молилась, сцепив руки. Она стояла на коленях рядом с нищим-прокаженным; его лицо напоминало морду летучей мыши, ступни и все тело были изъедены болезнью. Воняло от него страшно, но бабулька молилась с огромной, как сигара Черчилля, черутой в зубах. На Мандалайском холме, прямо у лестницы, стоят сортиры без дверей, а рядом торгуют фруктами. Запах мочи так и ударяет в нос, но торговец фруктами, весь день сидящий на корточках среди этой вони, окутан, словно защитным коконом, дымом своей черуты.
Писатель в тропиках
Если писатель вынужден еще и где-то работать, то ему самое место в тропиках – там обязательный рабочий день всего короче. Но писать в тропиках тяжело. Мешает не только зной, но и перенаселенность, открытые окна, уличный шум. В тропиках большие города – это нечто оглушительное. В каком-нибудь Лагосе, Аккре или Кампале два человека, идя вместе по улице, вскоре обнаруживают, что уже не разговаривают, а истошно орут друг другу в уши: иначе не перекричать шум машин, вопли местных жителей и завывания радиоприемников. Насколько мне известно, из всех писателей лишь В. С. Найпол упомянул о том, как подтачивает нервы тропический шум (смотрите главу о Тринидаде в книге «Средний путь»). Для сингапурца орать – значит выражать самые дружеские чувства; крик китайца подобен лаю собаки – он так режет уши, что ошалело дергаешься. Если же по злой прихоти судьбы вы живете близ китайского кладбища – а близ кладбищ живут одни иностранцы, ибо китайцы считают такие дома несчастливыми – то вам будет слышно, как они в знак траура устраивают салюты и разбрасывают по могилам наземные фейерверки типа «веселый жук».
Сядьте за письменный стол в своей комнате в Сингапуре и попытайтесь поработать. Каждый звук сбивает, всякий раз, как приближается мотоцикл, самолет или похоронная процессия, в голове путаются мысли. Если вы, подобно мне, живете неподалеку от главной улицы, три похоронных процессии на день вам обеспечены (Китайский погребальный обряд предполагает несколько грузовиков с перкуссионными и духовыми оркестрами, исполняющими знакомые мелодии типа «Долог путь до Типперери»). Если же садовник-бенгалец вздумал стричь газон – считай, весь день коту под хвост. На велосипедах или автомобилях подъезжают торговцы, и всякий притормаживает у ваших ворот; вы выучиваете наизусть их выкрики: тофу развозит человек на мотоцикле с коляской, слушающий транзистор, у торговца рыбными фрикадельками – велосипед, у мороженщика – колокол, точно у городского глашатая, бьющего тревогу (между прочим, его появление означает, что как-то незаметно пробило три часа дня), булочник, разъезжающий на «остине», не просто давит на клаксон, а наваливается на него всем телом; дряхлая китаянка в полотняной робе орет «Йа-а-ццзи!» так, что дверь вашего дома вздрагивает, а торгующий газетами тамил – большой охотник до пунша – бормочет: «Бейба, бейба…». Пока в Сингапуре оставался британский гарнизон, была еще и машина с «фиш-энд-чипс»; сигналить она не сигналила – водитель обходился собственной глоткой. Сингапурец никуда не таскается – просто сидит у себя дома, в приятной прохладе, и ждет: ему все обязательно подвезут на дом. Зазывные крики и звуки гонгов – сначала вдали, потом все ближе и ближе – его только успокаивают. Пол-пятого пополудни – и, как обычно, подъезжает на велосипеде, трезвоня в звонок, торговец кокосами. На раме у него сидит обезьяна – макака ростом с четырехлетнего ребенка. Торговец кокосами слегка чокнутый. Покупатели стараются подольше его не отпускать и насмехаются над ним. Позубоскалить собирается целая толпа; рассерженный торговец пытается гоняться за детьми, а потом вскакивает на велосипед и уезжает. Когда стемнеет, перед вашим домом притормозит пикап бакалейщика – в ассортименте корзина свежей рыбы, свиная туша и полный комплект консервов фирмы «Ma-Лин» («Требуха в утином жире», «Лапки куриные», «Личжи в сиропе»), и целый час до вас будет доноситься то лай, то бульканье – это покупатели торгуются с продавцом. Сегодня вы не написали ни строчки.
Тепло и свет; ради них вы и забрались так далеко от дома, но жара здесь сильнее, чем вам мечталось, а света меньше; сингапурское небо преимущественно затянуто облаками, и солнце сияет в среднем всего шесть часов на дню. Беспрестанный стук и скрип бесят, делая зной еще мучительнее. Вы коситесь слипающимися глазами на ручку, которая выскальзывает из ваших потных пальцев, и гадаете, стоило ли сюда тащиться.